Страница:
Андрей Файт сыграл около шестидесяти ролей в кино. Много это или мало? Для сегодняшних «кинозвезд», за плечами которых сотни более или менее удачных появлений на экране, это пустяк. Для тонкого, изысканного художника этого достаточно. Дело даже не в количестве. Файт снимался у Эйзенштейна, Кулешова, Протазанова, Пудовкина, Герасимова, Ромма. Работая с каждым из них, он не уставал учиться, жадно впитывая все, что говорится и делается великими художниками на съемочной площадке. (Так, например, в фильмах Льва Кулешова проявилась склонность Файта к эксцентрике, изощренному трюку, яркости внешнего рисунка.) Ничто не проходило мимо, даже далеко не совершенные занятия в молодом ГИКе, которые, по воспоминаниям современников, шли не на пользу, а во вред начинающим актерам. Андрей Файт закончил институт кинематографии в 1927 году. Это был первый выпуск профессиональных актеров советского кино. Порядковый номер диплома Файта — 37. А сниматься актер начал значительно раньше. Он сформировался в эпоху немого кинематографа, набрав весь его профессиональный арсенал — жесты, мимику, четкий ритм, скульптурную выразительность. А потом легко перешел в эру кинозвука.
Весьма любопытна и история семьи Файтов. В одном из архивов Андрей Андреевич случайно обнаружил запись, датированную 1812 годом: «Прибыли братья Герман и Мориц Фейты...» — по-видимому, они бежали из Германии от Наполеона. В России они организовали купеческую компанию и осели навсегда. Фамилию Фейт изменил Андрей Андреевич — он стал Файтом.
Его отец был врачом, активно занимающимся политикой. Уже на первом курсе Петербургского университета он был привлечен к ответственности за участие в студенческих волнениях и выслан из города в административном порядке. Андрей Юльевич Фейт встал у истоков организации «Группа народовольцев», которая располагала тайной типографией — в ней-то Фейт и проводил большую часть свободного от основной работы времени. Его не раз арестовывали, а в 1896 году выслали на 8 лет в Восточную Сибирь.
Супруга Андрея Юльевича, Анна Николаевна, тоже совмещала медицину с политикой, она активно помогала мужу и также преследовалась властями. Несколько лет семья провела в Нижнем Новгороде, где и родился второй сын Фейтов, Андрей. Там Анна Николаевна (пока ждала мужа из читинской ссылки) включилась в общественную жизнь города. В ее доме устраивались собрания, дискуссии по программным вопросам между социал-демократами и народниками, читались лекции и доклады со сбором денег в пользу Красного Креста.
В 1905 году Андрей Юльевич вошел в состав Исполнительного комитета 1-го Совета рабочих депутатов, за что его вновь арестовали и сослали теперь уже в Нарымский край. Но оттуда Фейту вскоре удалось бежать при помощи своих пациентов и эмигрировать во Францию. За ним последавала и жена с сыновьями. Жили в русской колонии под Парижем, младший сын, Андрюша, там же учился в лицее. Во время первой мировой войны Фейт добровольно поехал на Верденский фронт в качестве врача французской армии. Там он организовал курсы сестер милосердия. «За храбрость и самоотверженность, проявленные под неприятельским огнем», его наградили Военным крестом. Тем временем Анна Николаевна вернулась с детьми в Москву, где до конца жизни проработала школьно-санитарным врачом.
После Февральской революции вернулся и Андрей Юльевич. Он тут же был кооптирован в ЦК партии левых эсеров, однако после событий октября 17-го решил оставить политику — Фейт требовал немедленного путча против большевиков, но никто из эсеров его не поддержал. Собственно, своевременный уход Фейта из политики и спас ему жизнь. Андрей Николаевич возглавил санаторий в Пушкине, а затем — санаторий «Воробьевы горы». Организовал курсы повышения квалификации медицинских сестер, читал лекции, работал в поликлинике для политкаторжан, написал удивительную книгу — «Популярные очерки по физиологии». Умер Андрей Юльевич Фейт в 1926 году, не застав волны чудовищных репрессий. Его похоронили с почестями на Новодевичьем кладбище. Пышная похоронная процессия проследовала чуть ли не через всю Москву. Через три года не стало Анны Николаевны.
Их старший сын, Николай, выучился на инженера. В свободное время занимался спортом и даже стал чемпионом РСФСР по прыжкам в высоту. Младший, Андрей, увлекся искусством и, будучи студентом ВГИКа, изменил гласную букву в своей фамилии на «а», хотя в паспорте так и остался Фейтом.
В институте Андрей Файт женился на красавице Галине Кравченко, которая до войны блистала в фильмах «Папиросница от Моссельпрома», «Булат-Батыр», «Кукла с миллионами», «Кавказский пленник», «Великий утешитель». С Галиной Кравченко он прожил недолго. Вскоре она стала женой Александра Каменева — сына Льва Каменева. Файту же приписывают множество романов с самыми знаменитыми актрисами советского кино. Что правда, а что вымысел — сейчас уже никто не скажет. Однако его новая жена, Мария Николаевна Брилинг, никакого отношения к кино не имела. В браке с ней у Андрея Андреевича родился сын Юлий.
В конце 1973 года Андрей Файт закончил свою книгу «О том, что было». К сожалению, она так и не увидела свет. Можно долго распространяться на тему, как важна и полезна была бы она для начинающих артистов, как интересно было бы ее прочесть истиным поклонникам киноискусства... Этого не случилось. Здесь приведены несколько отрывков из книги Андрея Файта.
Нет, решительно ничего общего с пресловутой станцией Би-Би-Си эта организация не имела... «Ке-Ке-Си», или ККСИ, — это Камерный Кружок Свободного Искусства. Камерный — вероятно, потому что был очень маленьким. Нас, «организаторов», было пять человек. Свободного Искусства... Свободного от чего? Над этим мы не задумывались. Впрочем, должен сознаться, что мы не слишком утруждали себя в то время серьезными размышлениями...
Была зима 1918—1919 годов. Нас было пятеро — один поэт, один художник, один актер, один композитор и еще один молодой человек, которого привлекало искусство вообще, а вернее, как я сейчас понимаю, наше общество.
Впрочем, я назвал, так сказать, узкие специальности. А в действительности стихи писали все, картины рисовали все, актерами были все, музыку... Нет, музыку, к счастью, сочинял только один из нас.
Было нам по пятнадцать лет.
Мы увлеклись поэзией. Я издал сборник стихов. Назывался он «Каскады страсти». Сборник объединял десять стихотворений и был напечатан на машинке в количестве тридцати экземпляров. Эпиграф был коротким, но многообещающим: «В руки твои — каскады души моей». Сборник был распродан на школьном вечере. Никому из школьного начальства не пришло в голову прекратить это безобразие. Очень надеюсь, что к настоящему времени ни одного экземпляра не сохранилось. Никаких неприличностей этот сборник, конечно, не содержал, но он с совершенной очевидностью свидетельствовал о бездарности автора. В поэтическом отношении.
Вместе мы осуществили постановку стихотворной пьесы Алеши Масленникова «Ковчег Великолепных Дегенератов». Представление шло посреди зала. Зрители сидели на стульях, расставленных вдоль стен. В центре возвышалось легкое сооружение из деревянных планок, несколько напоминающее по форме остов шалаша. Вокруг этой конструкции, пересекая ее, иногда нарушая, иногда подчеркивая ее грани, действовали актеры.
Краткое содержание «вещи»:
«Александр Македонский разрушает город Фивы. Его полководец Пердико (здесь автор напутал — одним из главных полководцев Александра был Пердикка) сообщает ему, что остался только дом поэта Пиндара. Александр щадит этот дом, приказывает Пердико отвести войска, а сам остается в Фивах. Это пролог. В дальнейшем Македонский приходит в дом Пиндара. Поэта мало занимает его приход, он лежит на полу и легким свистом, как собачонку, призывает Музу. Он хочет писать стихи. В дом приходит гетера Эринна, которая любит Пиндара, но и она не нужна поэту. Он мечтает только о Музе. Внезапно все трое замечают, что дом уже не находится на месте. Он сорвался с фундамента и по крови погибших фивинцев плывет в открытое море. Предчувствие неминуемой гибели сближает трех обитателей, трех Великолепных Дегенератов. Но вот вдали показался город, в котором Македонский, торжествуя, узнает Александрию. Но вестник сообщает ему, что за время отсутствия Александра произошло много невероятных событий. Александр прерывает его:
Но Александра ожидают известия погрознее — его войска разбиты, в городе произошло восстание, и «...вьется над городом с именем царским Красный флаг Демократической Республики».
Пиндара исполнял сам автор — Алексей Маслеников. Гетеру Эринну играла наша подруга и соратница Шура Вернер — впоследствии актриса Московского камерного театра. Я играл в этом спектакле Александра Македонского. Как жаль, что не было снято ни одного фото. Шестнадцатилетний подросток, отнюдь не отличавшийся могучим телосложением, да еще жестоко исхудавший на скудном пайке первых революционных лет, я был, вероятно, своеобразным Александром.
По окончании спектакля подошел к нам преподаватель истории. Он горячо пожал нам руки и робко заметил: «Это очень интересно... Но все же, должен вам заметить, ваше представление не вполне соответствует историческим фактам... Достоверно известно... И вообще, если обратиться к первоисточникам...»
Мы не возражали. Мы знали, что наше представление «не соответствует». Но нас тогда интересовала зрелищная сторона дела. И я знаю одно — со дня нашей премьеры я решил стать актером.
Я помню такой период, когда, приходя в класс в шапках, зимних пальто и валенках, мы начинали учебный день с того, что растапливали «буржуйку». На топливо шли ближайшие заборы, а иногда и кусок парты. Мы рассаживались вокруг печки, уютно покуривая, но температура в классе все равно оставалась ниже нулевой. К приходу педагога закипал чайник. Мы с сожалением бросали окурки в печку и усаживались за парты с кружками горячего «чая» — бурды из сушеной моркови. Преподаватель, также не раздеваясь и грея окостенелые пальцы о любезно предложенную ему кружку нашего напитка, проводил урок. Легкий сизый дымок от печурки и махорки плавал в классе.
Урок кончался, и следовал завтрак — крошечный кусочек черного, почему-то колючего хлеба и тарелка чечевичной или пшенной похлебки, в которой по непонятной причине плавала вобла. Из-за необъяснимо большого количества рыбьих голов мы называли эту похлебку «двуглавой». На этом учебный день заканчивался.
Дальше, если не было работы по дому (а работа была трудной — воровать какое-нибудь топливо, топить комнату, идти с саночками через всю Москву на поиски мороженой картошки или решать другие бытовые проблемы), можно было заниматься чем угодно.
Мы занимались искусством.
Читали стихи. Свои и чужие. Вкусы у нас были разные, но в общем читались стихи от Блока и «левее» до тех, которые мы слушали в «Кафе поэтов» и «Стойле Пегаса» на нынешней улице Горького. Но это было, когда мы немного повзрослели.
Первых имажинистов мы пригласили выступить у нас в кружке. Поэты отнеслись к этому серьезно. Приехали Есенин, Мариенгоф, Шершеневич и Кусиков. Вечер открыл Сергей Есенин. Он начал:
Поэты растерялись. Нам, пригласившим гостей, было очень стыдно. С трудом через несколько минут нам удалось водворить относительный порядок. Да и то чтение прерывалось иногда нелестными выкриками.
В трудном положении оказался Мариенгоф. Он хотел читать свою «Магдалину», а там есть строчки:
Москва была заснеженной. Снег тогда не вывозили, а просто силами домовых комитетов сгребали с тротуаров. Высокие сугробы, иногда выше человеческого роста, отделяли их от проезжей части улицы. Поэты скользили, ругались, прятали носы в шарфы, дрожа в легких пальто. Есенин говорил что-то о луне.
Возвращаться было холодно, трудно, но весело.
К весне мы заканчивали школу. Не закончить ее было трудно — никаких экзаменов не было. Проходили лишь собеседования...
Это возникло случайно. Без учета моих возможностей. Да я, собственно, ничего и не знал о кинематографе. С тем же успехом я мог заняться и персидским языком. Я узнал, что в Москве есть Государственный институт кинематографии, единственный в мире. Я побрился, надел чистую рубашку, отправился на Неглинный проезд и поднялся в обыкновенную квартиру, где помещался этот уникальный институт.
Это была зима 1922/23 годов. Занятия в большинстве вузов, имевших многолетние традиции и огромный опыт, вошли в нормальное русло. Но ГИК, созданный совсем недавно, находился на особом положении. Молодой человек мог явиться в середине года и выразить желание стать студентом. Глава института устраивает ему в присутствии всех студентов экзамен, остается, по-видимому, доволен, так как тут же, не отходя от стола, зачисляет его в институт. Все. Я студент ГИКа, и ГИК стал для меня, как и для большинства студентов, источником надежд, радостей и разочарований. Стал нашим домом.
Но все ли благополучно было в этом доме?
В 1922 году первый организатор ГИКа Лев Владимирович Кулешов вместе с группой своих учеников ушел из института, организовал свою, совершенно отдельную мастерскую. Руководителем ГИКа и единственным педагогом по актерскому мастерству стал Василий Сергеевич Ильин. С необыкновенным самоотвержением, совершенным бескорыстием, полным пренебрежением к личному благополучию он отдавал этому делу все свои силы, знания и помыслы. Беда его была лишь в том, что все эти силы применялись неправильно. Он сам шел и вел за собой своих учеников по ложному пути...
Создавалось абсурдное положение. Представьте себе молодого человека, окончившего автошколу, ставшего водителем и только потому не разбившегося на первом же повороте, что он вовремя сумел забыть все правила уличного движения, которым его тщательно обучали. Ситуация более чем странная. А вот гиковцы, попадавшие на съемку, оказывались примерно в таком положении.
Чему же нас обучали? Василий Сергеевич Ильин вооружился системами Ф. Дельсарта, С. М. Волконского и своей собственной. Первые двое были теоретиками сценического жеста. Волконский вообще выводил законы — например, рука, протянутая ладонью кверху, означала жест просящего, вопрошающего, убожества, воспринимающего и молящегося. Рука, протянутая ладонью книзу — это жест дающего, отвечающего, чванства, этикетности (?) и т.д. Принять такого рода законы, по-моему, просто невозможно! Как будто нельзя давать что-либо, протянув руку ладонью кверху, или выражать свои чувства, вообще никуда не протягивая рук. Ильин же пошел еще дальше — нам давалось девять положений тела, якобы соответствующих девяти состояниям души (почему девять?!): нормальное, ужас, презрение, рассматривание, недоверие и другие. Названия им были даны сугубо научные: эксцентро-концентрическое, концентро-нормальное, эксцентро-эксцентрическое и т.д. и т.п. Выходило, что актер, спокойно смотрящий на своего партнера, без всякого жеста не может выражать к нему большего презрения, чем актер, принимающий противоестественное «эксцентро-концентрическое» положение.
Нас даже обучали ходить. С повышением и понижением напряжения или с понижением и повышением напряжения — в общем, так, как ни один человек ни при каких обстоятельствах не ходит. Но если Волконский еще писал, что необходимо наполнять жест актерской эмоцией, то у Ильина момент переживания вообще исключался. Все задаваемые этюды превращались в чисто механические. На счет «раз-два-три-четыре». Кто-нибудь из аудитории начинал негромко отсчитывать «раз-два-три-четыре», а, допустим, «он» и «она» показывали сцену свидания, принимая «концентро-концентрические» и «нормально-эксцентрические» положения.
Многие из наших студентов так и не увидели свет юпитеров. Иные, получив роли, снимались в одной-двух картинах и навсегда исчезали с экрана.
Мне посчастливилось. Едва поступив в ГИК, я начал работать на производстве.
Я выжидал, что он скажет.
Я подготовился к этой встрече — элегантно оделся (за отсутствием пиджака выстирал и выгладил единственную рубашку) и тщательно причесался на прямой пробор, как, по моему тогдашнему представлению, полагалось настоящему артисту. Это оказалось излишним. Глядя на меня, мой маститый собеседник хрюкнул. Я вздрогнул. Только потом я понял, что такова его манера смеяться. «Разрушьте это», — сказал он, указывая на мой пробор. Я взъерошил себе волосы. «Вот так уже лучше», — заключил он.
Это был известный кинорежиссер Владимир Ростиславович Гардин. Он случайно встретил меня в одном доме и узнал, что я обучаюсь в ГИКе. К занятиям в этом вузе он, не без основания, относился скептически, но ему нужен был юнец. Я, по-видимому, его в какой-то мере устраивал, и он пригласил меня на киностудию «Межрабпом-Русь», предложив роль в своем новом фильме «Особняк Голубиных». «Смотрины» прошли удачно, и по окончании съемок Владимир Ростиславович тут же предложил мне одну из центральных ролей в фильме «Золотой запас».
Фильм рассказывал о том, как захваченный в Казани золотой запас Государственного банка переправлялся белогвардейцами на Дальний Восток с отступающей армией Колчака. Беляки, как полагалось в картинах того времени, за все время пути только пьянствовали и проигрывали друг другу в карты слитки золота из того самого запаса. Партизаны во главе с красавицей-партизанкой, роль которой исполняла актриса с аристократической внешностью и не слишком высоким актерским дарованием, захватывали поезд. Колчака вели на расстрел.
Картина снималась по старинке — ни о каких репетициях или хотя бы обсуждениях речи не велось. Мало того, в дореволюционном кино было принято, что артисты снимаются в своих костюмах, за исключением работы в исторических картинах. Костюмерной на студии (1-я фабрика Госкино) фактически не было. Мы занимали друг у друга сапоги, галифе, френчи и шинели, переодеваясь иногда для каждого кадра. Выглядело это довольно убого, но большой опыт и безусловная одаренность помогли Гардину довести картину до благополучного конца.
В кино ворвался звук.
Великий Немой не хотел умирать без сопротивления, он уже достиг высокой степени совершенства. Но звук оказался сильнее.
В самой технике звукозаписи разбирались только звукооператоры. Остальные члены съемочной группы имели о ней самое неопределенное представление. Звуковиков так и называли — «колдуны». Вся группа оказывалась в зависимости от «колдунов». Снять звуковой кадр было во много раз сложнее и занимало значительно больше времени, чем привычный немой. Бывало, что к актеру, произносившему одну только фразу, подходил звукооператор и говорил: «У вас выскакивает буква „а“!» Куда выскакивает? Почему выскакивает? И как ее, в таком случае, надо произносить? У звуковиков возникали бесконечные трения с оператором, с трудом все улаживалось, переснималось. и когда кончались звуковые кадры, вся группа с облегчением вздыхала: «Ну теперь остались пустяки — несколько немых кадров...»
В труднейшем положении оказались киноактеры. Не имевшим никакой школы речи, им надо было овладевать новым искусством. В немом кино актеры говорили, иногда даже произносили относительно длинные монологи — выразительная артикуляция губ была необходима зрителю. Бытовал рассказ о том, как группа глухонемых, придя в кинотеатр, дико хохотала в самом драматическом месте фильма — они поняли по губам актеров, что те несут несусветный и даже не совсем приличный вздор. Но это, конечно, из области анекдотов. Без соответствующего тематического накала играть нельзя, не имели значения такие вещи, как тембр голоса, дикция, интонации.
И вот звук преградил дорогу ряду актеров. Добившись положения в немом кинематографе, они остановились. Сошли на незначительные роли. Покинули кинематограф.
Право, не знаю почему, но преодолеть этот барьер мне оказалось легко. Как-то все прошло безболезненно и совсем просто.
Приятелей-сверстников здесь у меня не было, и, по-видимому, для того, чтобы я не свел дружбу с «уличными» мальчишками, меня решили познакомить с мальчиком воспитанным, «из интеллигентного дома».
И вот однажды вечером ко мне пришел худенький, голенастый, не очень складной подросток, немногим старше меня. Его звали Мурка Ромм.
Я легко мог бы написать, что и тогда меня поразила живость мальчика, необыкновенная для его лет начитанность или еще что-нибудь в этом роде. Не буду лгать — решительно ничего меня не поразило. Мы сидели на диване, вяло перебрасывались словами, совершенно не зная, что нам делать.
Через несколько дней я нанес ответный визит. Мы опять проскучали пару часов. На этом знакомство оборвалось. Дружба не состоялась. Почему — не знаю. Скорее всего потому, что из попыток искусственно создать дружбу между детьми редко что получается.
Мурку Ромма я с тех пор не видел. Встретился с Михаилом Ильичем Роммом.
Прошло лет восемнадцать. Мне позвонили по телефону:
— Вас просят приехать на «Мосфильм» для переговоров.
— О чем именно?
— Мы начинаем постановку фильма «Пышка».
— По Мопассану?
— Да. Ставить картину будет Михаил Ильич Ромм.
Никаких ассоциаций у меня эта фамилия не вызвала. Часа через два я был на «Мосфильме». В жестоко накуренной маленькой комнате сидели несколько человек. «Михаил Ильич у директора студии. Сейчас придет». Я прождал несколько минут. Распахнулась дверь, и быстро вошел молодой человек лет тридцати. На ходу скидывая пальто, он уже обращался к кому-то из съемочной группы, как бы продолжая прерванный разговор.
Нас познакомили. Он пристально, немного искоса, посмотрел на меня.
— Позвольте...
Я тоже его вспомнил, и мы немного посмеялись над нашим первым неудачным знакомством.
— Идемте! — И Михаил Ильич увел меня в свою комнату.
Ромм предупредил меня, что через три минуты он должен уехать, и начал говорить. Он то присаживался к столу, то быстро начинал ходить по комнате. Михаил Ильич говорил минут сорок пять. Он рассказывал о других исполнителях, показывал эскизы костюмов, декораций.
Умение увидеть еще не начатую картину, способность мысленно представить себе ее всю, от вступительных титров до слова «конец», — ценнейшее качество режиссера. Когда он рассказывал о «Пышке», можно было подумать, что перед вами многоопытный кинематографист. А это была его первая картина.
«Пышка» была признана одной из лучших экранизаций зарубежной литературы в немом кинематографе. Ромен Роллан писал, что был крайне удивлен, насколько тонко удалось постановщику передать всю обстановку, атмосферу и быт Франции второй половины XIX века: «Даже мелочи, например, утки во дворе гостиницы! Какой француз не знает руанских уток? Это очень верно!» Передавая этот разговор, Ромм весело смеялся — как раз утки не были его достижением, а явились следствием обычной кинематографической накладки. Для съемок двора гостиницы режиссер попросил привезти несколько кур. Кур не доставили — вероятно, просто забыли. Срочно перед самой съемкой погнали машину и привезли несколько... уток. Михаил Ильич разозлился: «Ну и черт с ними! Пусть будут утки! Не отменять же съемку».
Весьма любопытна и история семьи Файтов. В одном из архивов Андрей Андреевич случайно обнаружил запись, датированную 1812 годом: «Прибыли братья Герман и Мориц Фейты...» — по-видимому, они бежали из Германии от Наполеона. В России они организовали купеческую компанию и осели навсегда. Фамилию Фейт изменил Андрей Андреевич — он стал Файтом.
Его отец был врачом, активно занимающимся политикой. Уже на первом курсе Петербургского университета он был привлечен к ответственности за участие в студенческих волнениях и выслан из города в административном порядке. Андрей Юльевич Фейт встал у истоков организации «Группа народовольцев», которая располагала тайной типографией — в ней-то Фейт и проводил большую часть свободного от основной работы времени. Его не раз арестовывали, а в 1896 году выслали на 8 лет в Восточную Сибирь.
Супруга Андрея Юльевича, Анна Николаевна, тоже совмещала медицину с политикой, она активно помогала мужу и также преследовалась властями. Несколько лет семья провела в Нижнем Новгороде, где и родился второй сын Фейтов, Андрей. Там Анна Николаевна (пока ждала мужа из читинской ссылки) включилась в общественную жизнь города. В ее доме устраивались собрания, дискуссии по программным вопросам между социал-демократами и народниками, читались лекции и доклады со сбором денег в пользу Красного Креста.
В 1905 году Андрей Юльевич вошел в состав Исполнительного комитета 1-го Совета рабочих депутатов, за что его вновь арестовали и сослали теперь уже в Нарымский край. Но оттуда Фейту вскоре удалось бежать при помощи своих пациентов и эмигрировать во Францию. За ним последавала и жена с сыновьями. Жили в русской колонии под Парижем, младший сын, Андрюша, там же учился в лицее. Во время первой мировой войны Фейт добровольно поехал на Верденский фронт в качестве врача французской армии. Там он организовал курсы сестер милосердия. «За храбрость и самоотверженность, проявленные под неприятельским огнем», его наградили Военным крестом. Тем временем Анна Николаевна вернулась с детьми в Москву, где до конца жизни проработала школьно-санитарным врачом.
После Февральской революции вернулся и Андрей Юльевич. Он тут же был кооптирован в ЦК партии левых эсеров, однако после событий октября 17-го решил оставить политику — Фейт требовал немедленного путча против большевиков, но никто из эсеров его не поддержал. Собственно, своевременный уход Фейта из политики и спас ему жизнь. Андрей Николаевич возглавил санаторий в Пушкине, а затем — санаторий «Воробьевы горы». Организовал курсы повышения квалификации медицинских сестер, читал лекции, работал в поликлинике для политкаторжан, написал удивительную книгу — «Популярные очерки по физиологии». Умер Андрей Юльевич Фейт в 1926 году, не застав волны чудовищных репрессий. Его похоронили с почестями на Новодевичьем кладбище. Пышная похоронная процессия проследовала чуть ли не через всю Москву. Через три года не стало Анны Николаевны.
Их старший сын, Николай, выучился на инженера. В свободное время занимался спортом и даже стал чемпионом РСФСР по прыжкам в высоту. Младший, Андрей, увлекся искусством и, будучи студентом ВГИКа, изменил гласную букву в своей фамилии на «а», хотя в паспорте так и остался Фейтом.
В институте Андрей Файт женился на красавице Галине Кравченко, которая до войны блистала в фильмах «Папиросница от Моссельпрома», «Булат-Батыр», «Кукла с миллионами», «Кавказский пленник», «Великий утешитель». С Галиной Кравченко он прожил недолго. Вскоре она стала женой Александра Каменева — сына Льва Каменева. Файту же приписывают множество романов с самыми знаменитыми актрисами советского кино. Что правда, а что вымысел — сейчас уже никто не скажет. Однако его новая жена, Мария Николаевна Брилинг, никакого отношения к кино не имела. В браке с ней у Андрея Андреевича родился сын Юлий.
В конце 1973 года Андрей Файт закончил свою книгу «О том, что было». К сожалению, она так и не увидела свет. Можно долго распространяться на тему, как важна и полезна была бы она для начинающих артистов, как интересно было бы ее прочесть истиным поклонникам киноискусства... Этого не случилось. Здесь приведены несколько отрывков из книги Андрея Файта.
* * *
Началось все с «Ке-Ке-Си»...Нет, решительно ничего общего с пресловутой станцией Би-Би-Си эта организация не имела... «Ке-Ке-Си», или ККСИ, — это Камерный Кружок Свободного Искусства. Камерный — вероятно, потому что был очень маленьким. Нас, «организаторов», было пять человек. Свободного Искусства... Свободного от чего? Над этим мы не задумывались. Впрочем, должен сознаться, что мы не слишком утруждали себя в то время серьезными размышлениями...
Была зима 1918—1919 годов. Нас было пятеро — один поэт, один художник, один актер, один композитор и еще один молодой человек, которого привлекало искусство вообще, а вернее, как я сейчас понимаю, наше общество.
Впрочем, я назвал, так сказать, узкие специальности. А в действительности стихи писали все, картины рисовали все, актерами были все, музыку... Нет, музыку, к счастью, сочинял только один из нас.
Было нам по пятнадцать лет.
Мы увлеклись поэзией. Я издал сборник стихов. Назывался он «Каскады страсти». Сборник объединял десять стихотворений и был напечатан на машинке в количестве тридцати экземпляров. Эпиграф был коротким, но многообещающим: «В руки твои — каскады души моей». Сборник был распродан на школьном вечере. Никому из школьного начальства не пришло в голову прекратить это безобразие. Очень надеюсь, что к настоящему времени ни одного экземпляра не сохранилось. Никаких неприличностей этот сборник, конечно, не содержал, но он с совершенной очевидностью свидетельствовал о бездарности автора. В поэтическом отношении.
Вместе мы осуществили постановку стихотворной пьесы Алеши Масленникова «Ковчег Великолепных Дегенератов». Представление шло посреди зала. Зрители сидели на стульях, расставленных вдоль стен. В центре возвышалось легкое сооружение из деревянных планок, несколько напоминающее по форме остов шалаша. Вокруг этой конструкции, пересекая ее, иногда нарушая, иногда подчеркивая ее грани, действовали актеры.
Краткое содержание «вещи»:
«Александр Македонский разрушает город Фивы. Его полководец Пердико (здесь автор напутал — одним из главных полководцев Александра был Пердикка) сообщает ему, что остался только дом поэта Пиндара. Александр щадит этот дом, приказывает Пердико отвести войска, а сам остается в Фивах. Это пролог. В дальнейшем Македонский приходит в дом Пиндара. Поэта мало занимает его приход, он лежит на полу и легким свистом, как собачонку, призывает Музу. Он хочет писать стихи. В дом приходит гетера Эринна, которая любит Пиндара, но и она не нужна поэту. Он мечтает только о Музе. Внезапно все трое замечают, что дом уже не находится на месте. Он сорвался с фундамента и по крови погибших фивинцев плывет в открытое море. Предчувствие неминуемой гибели сближает трех обитателей, трех Великолепных Дегенератов. Но вот вдали показался город, в котором Македонский, торжествуя, узнает Александрию. Но вестник сообщает ему, что за время отсутствия Александра произошло много невероятных событий. Александр прерывает его:
(Да, были и такие строки!)
... Что же случилось? Иль мой Буцефал,
Жребец императорской крови,
Заболел? Или впал в меланхолию?
Или спутался с ломовой лошадью?..
Но Александра ожидают известия погрознее — его войска разбиты, в городе произошло восстание, и «...вьется над городом с именем царским Красный флаг Демократической Республики».
Бред? Чудовищная ерунда? Ну... да. Я вынужден написать это «да», но пишу его крайне неохотно. Потому что в этот спектакль мы верили. Мы его любили. И должен признаться, что и сейчас он представляется мне интересным. Зрители — ученики и педагоги нашей школы — следили за разворачивающимся действием с напряженным вниманием. Представление не имело ничего общего с уймой ученических любительских спектаклей, шедших на школьной сцене. И не только по содержанию. Мы вложили в наше детище все мастерство, на которое были тогда способны. И все силы.
Александр кончает собой, падая на меч.
Рушится воображаемый дом.
Конец».
Пиндара исполнял сам автор — Алексей Маслеников. Гетеру Эринну играла наша подруга и соратница Шура Вернер — впоследствии актриса Московского камерного театра. Я играл в этом спектакле Александра Македонского. Как жаль, что не было снято ни одного фото. Шестнадцатилетний подросток, отнюдь не отличавшийся могучим телосложением, да еще жестоко исхудавший на скудном пайке первых революционных лет, я был, вероятно, своеобразным Александром.
По окончании спектакля подошел к нам преподаватель истории. Он горячо пожал нам руки и робко заметил: «Это очень интересно... Но все же, должен вам заметить, ваше представление не вполне соответствует историческим фактам... Достоверно известно... И вообще, если обратиться к первоисточникам...»
Мы не возражали. Мы знали, что наше представление «не соответствует». Но нас тогда интересовала зрелищная сторона дела. И я знаю одно — со дня нашей премьеры я решил стать актером.
* * *
Это был первый год Новой школы. Совершенно стихийно во всех классах были созданы классные комитеты — класскомы. Представители класскомов входили в совкласском — совет классных комитетов. Представители совкласскома потребовали введения их в педагогический совет, и, право, было совершенно неизвестно, кто кого может выгнать из класса — педагог ученика или ученики педагога.Я помню такой период, когда, приходя в класс в шапках, зимних пальто и валенках, мы начинали учебный день с того, что растапливали «буржуйку». На топливо шли ближайшие заборы, а иногда и кусок парты. Мы рассаживались вокруг печки, уютно покуривая, но температура в классе все равно оставалась ниже нулевой. К приходу педагога закипал чайник. Мы с сожалением бросали окурки в печку и усаживались за парты с кружками горячего «чая» — бурды из сушеной моркови. Преподаватель, также не раздеваясь и грея окостенелые пальцы о любезно предложенную ему кружку нашего напитка, проводил урок. Легкий сизый дымок от печурки и махорки плавал в классе.
Урок кончался, и следовал завтрак — крошечный кусочек черного, почему-то колючего хлеба и тарелка чечевичной или пшенной похлебки, в которой по непонятной причине плавала вобла. Из-за необъяснимо большого количества рыбьих голов мы называли эту похлебку «двуглавой». На этом учебный день заканчивался.
Дальше, если не было работы по дому (а работа была трудной — воровать какое-нибудь топливо, топить комнату, идти с саночками через всю Москву на поиски мороженой картошки или решать другие бытовые проблемы), можно было заниматься чем угодно.
Мы занимались искусством.
Читали стихи. Свои и чужие. Вкусы у нас были разные, но в общем читались стихи от Блока и «левее» до тех, которые мы слушали в «Кафе поэтов» и «Стойле Пегаса» на нынешней улице Горького. Но это было, когда мы немного повзрослели.
Первых имажинистов мы пригласили выступить у нас в кружке. Поэты отнеслись к этому серьезно. Приехали Есенин, Мариенгоф, Шершеневич и Кусиков. Вечер открыл Сергей Есенин. Он начал:
Громовой хохот покрыл его слова. Хохот неудержимый, неутихающий и безжалостный. Гогот.
Облака лают,
Ревет златозубая высь.
Пою и взываю —
Господь, отелись!..
Поэты растерялись. Нам, пригласившим гостей, было очень стыдно. С трудом через несколько минут нам удалось водворить относительный порядок. Да и то чтение прерывалось иногда нелестными выкриками.
В трудном положении оказался Мариенгоф. Он хотел читать свою «Магдалину», а там есть строчки:
Он все-таки понял, что читать это в школьной аудитории не следует, и выбрал другие вещи. В общем, вечер прошел не слишком удачно. Закончился он также небольшой неприятностью — поэты отказались идти пешком и потребовали денег на двух извозчиков. Денег у нас не было. Мы метались, пробуя достать в долг. Безнадежно. «Да что вы волнуетесь, — сказал кто-то. — Посидят, посидят и пойдут». Поэты посидели, посидели и пошли. Мы их провожали.
...Магдалина,
Я приду к тебе в чистых подштанниках...
Москва была заснеженной. Снег тогда не вывозили, а просто силами домовых комитетов сгребали с тротуаров. Высокие сугробы, иногда выше человеческого роста, отделяли их от проезжей части улицы. Поэты скользили, ругались, прятали носы в шарфы, дрожа в легких пальто. Есенин говорил что-то о луне.
Возвращаться было холодно, трудно, но весело.
К весне мы заканчивали школу. Не закончить ее было трудно — никаких экзаменов не было. Проходили лишь собеседования...
* * *
Кинематограф!Это возникло случайно. Без учета моих возможностей. Да я, собственно, ничего и не знал о кинематографе. С тем же успехом я мог заняться и персидским языком. Я узнал, что в Москве есть Государственный институт кинематографии, единственный в мире. Я побрился, надел чистую рубашку, отправился на Неглинный проезд и поднялся в обыкновенную квартиру, где помещался этот уникальный институт.
Это была зима 1922/23 годов. Занятия в большинстве вузов, имевших многолетние традиции и огромный опыт, вошли в нормальное русло. Но ГИК, созданный совсем недавно, находился на особом положении. Молодой человек мог явиться в середине года и выразить желание стать студентом. Глава института устраивает ему в присутствии всех студентов экзамен, остается, по-видимому, доволен, так как тут же, не отходя от стола, зачисляет его в институт. Все. Я студент ГИКа, и ГИК стал для меня, как и для большинства студентов, источником надежд, радостей и разочарований. Стал нашим домом.
Но все ли благополучно было в этом доме?
В 1922 году первый организатор ГИКа Лев Владимирович Кулешов вместе с группой своих учеников ушел из института, организовал свою, совершенно отдельную мастерскую. Руководителем ГИКа и единственным педагогом по актерскому мастерству стал Василий Сергеевич Ильин. С необыкновенным самоотвержением, совершенным бескорыстием, полным пренебрежением к личному благополучию он отдавал этому делу все свои силы, знания и помыслы. Беда его была лишь в том, что все эти силы применялись неправильно. Он сам шел и вел за собой своих учеников по ложному пути...
Создавалось абсурдное положение. Представьте себе молодого человека, окончившего автошколу, ставшего водителем и только потому не разбившегося на первом же повороте, что он вовремя сумел забыть все правила уличного движения, которым его тщательно обучали. Ситуация более чем странная. А вот гиковцы, попадавшие на съемку, оказывались примерно в таком положении.
Чему же нас обучали? Василий Сергеевич Ильин вооружился системами Ф. Дельсарта, С. М. Волконского и своей собственной. Первые двое были теоретиками сценического жеста. Волконский вообще выводил законы — например, рука, протянутая ладонью кверху, означала жест просящего, вопрошающего, убожества, воспринимающего и молящегося. Рука, протянутая ладонью книзу — это жест дающего, отвечающего, чванства, этикетности (?) и т.д. Принять такого рода законы, по-моему, просто невозможно! Как будто нельзя давать что-либо, протянув руку ладонью кверху, или выражать свои чувства, вообще никуда не протягивая рук. Ильин же пошел еще дальше — нам давалось девять положений тела, якобы соответствующих девяти состояниям души (почему девять?!): нормальное, ужас, презрение, рассматривание, недоверие и другие. Названия им были даны сугубо научные: эксцентро-концентрическое, концентро-нормальное, эксцентро-эксцентрическое и т.д. и т.п. Выходило, что актер, спокойно смотрящий на своего партнера, без всякого жеста не может выражать к нему большего презрения, чем актер, принимающий противоестественное «эксцентро-концентрическое» положение.
Нас даже обучали ходить. С повышением и понижением напряжения или с понижением и повышением напряжения — в общем, так, как ни один человек ни при каких обстоятельствах не ходит. Но если Волконский еще писал, что необходимо наполнять жест актерской эмоцией, то у Ильина момент переживания вообще исключался. Все задаваемые этюды превращались в чисто механические. На счет «раз-два-три-четыре». Кто-нибудь из аудитории начинал негромко отсчитывать «раз-два-три-четыре», а, допустим, «он» и «она» показывали сцену свидания, принимая «концентро-концентрические» и «нормально-эксцентрические» положения.
Многие из наших студентов так и не увидели свет юпитеров. Иные, получив роли, снимались в одной-двух картинах и навсегда исчезали с экрана.
Мне посчастливилось. Едва поступив в ГИК, я начал работать на производстве.
* * *
Грузный, слегка уже обрюзгший человек, сидел в кресле, глядя на меня из-под прищуренных век. Глаза были бесцветны, но взгляд — умным, слегка циничным. Взгляд знатока человеческих душ и ценителя женской красоты.Я выжидал, что он скажет.
Я подготовился к этой встрече — элегантно оделся (за отсутствием пиджака выстирал и выгладил единственную рубашку) и тщательно причесался на прямой пробор, как, по моему тогдашнему представлению, полагалось настоящему артисту. Это оказалось излишним. Глядя на меня, мой маститый собеседник хрюкнул. Я вздрогнул. Только потом я понял, что такова его манера смеяться. «Разрушьте это», — сказал он, указывая на мой пробор. Я взъерошил себе волосы. «Вот так уже лучше», — заключил он.
Это был известный кинорежиссер Владимир Ростиславович Гардин. Он случайно встретил меня в одном доме и узнал, что я обучаюсь в ГИКе. К занятиям в этом вузе он, не без основания, относился скептически, но ему нужен был юнец. Я, по-видимому, его в какой-то мере устраивал, и он пригласил меня на киностудию «Межрабпом-Русь», предложив роль в своем новом фильме «Особняк Голубиных». «Смотрины» прошли удачно, и по окончании съемок Владимир Ростиславович тут же предложил мне одну из центральных ролей в фильме «Золотой запас».
Фильм рассказывал о том, как захваченный в Казани золотой запас Государственного банка переправлялся белогвардейцами на Дальний Восток с отступающей армией Колчака. Беляки, как полагалось в картинах того времени, за все время пути только пьянствовали и проигрывали друг другу в карты слитки золота из того самого запаса. Партизаны во главе с красавицей-партизанкой, роль которой исполняла актриса с аристократической внешностью и не слишком высоким актерским дарованием, захватывали поезд. Колчака вели на расстрел.
Картина снималась по старинке — ни о каких репетициях или хотя бы обсуждениях речи не велось. Мало того, в дореволюционном кино было принято, что артисты снимаются в своих костюмах, за исключением работы в исторических картинах. Костюмерной на студии (1-я фабрика Госкино) фактически не было. Мы занимали друг у друга сапоги, галифе, френчи и шинели, переодеваясь иногда для каждого кадра. Выглядело это довольно убого, но большой опыт и безусловная одаренность помогли Гардину довести картину до благополучного конца.
* * *
Приближалось то время, когда в кино вошел новый компонент. Вошел властно, грубо, ломая традиции.В кино ворвался звук.
Великий Немой не хотел умирать без сопротивления, он уже достиг высокой степени совершенства. Но звук оказался сильнее.
В самой технике звукозаписи разбирались только звукооператоры. Остальные члены съемочной группы имели о ней самое неопределенное представление. Звуковиков так и называли — «колдуны». Вся группа оказывалась в зависимости от «колдунов». Снять звуковой кадр было во много раз сложнее и занимало значительно больше времени, чем привычный немой. Бывало, что к актеру, произносившему одну только фразу, подходил звукооператор и говорил: «У вас выскакивает буква „а“!» Куда выскакивает? Почему выскакивает? И как ее, в таком случае, надо произносить? У звуковиков возникали бесконечные трения с оператором, с трудом все улаживалось, переснималось. и когда кончались звуковые кадры, вся группа с облегчением вздыхала: «Ну теперь остались пустяки — несколько немых кадров...»
В труднейшем положении оказались киноактеры. Не имевшим никакой школы речи, им надо было овладевать новым искусством. В немом кино актеры говорили, иногда даже произносили относительно длинные монологи — выразительная артикуляция губ была необходима зрителю. Бытовал рассказ о том, как группа глухонемых, придя в кинотеатр, дико хохотала в самом драматическом месте фильма — они поняли по губам актеров, что те несут несусветный и даже не совсем приличный вздор. Но это, конечно, из области анекдотов. Без соответствующего тематического накала играть нельзя, не имели значения такие вещи, как тембр голоса, дикция, интонации.
И вот звук преградил дорогу ряду актеров. Добившись положения в немом кинематографе, они остановились. Сошли на незначительные роли. Покинули кинематограф.
Право, не знаю почему, но преодолеть этот барьер мне оказалось легко. Как-то все прошло безболезненно и совсем просто.
* * *
В конце декабря 1914 года, когда мне было 11 лет, моя мама привезла меня из Франции в Москву. Путешествие было сложным и трудным — шли первые месяцы мировой войны. Все границы были закрыты. Дарданелы также. Но Болгария еще не вступила в войну, и пароходом из Марселя, через Мальту, Афины, Салоники и дальше поездом через Грецию, Сербию, Болгарию и Румынию еще можно было проскочить в Россию. Вот так мы и приехали в Москву.Приятелей-сверстников здесь у меня не было, и, по-видимому, для того, чтобы я не свел дружбу с «уличными» мальчишками, меня решили познакомить с мальчиком воспитанным, «из интеллигентного дома».
И вот однажды вечером ко мне пришел худенький, голенастый, не очень складной подросток, немногим старше меня. Его звали Мурка Ромм.
Я легко мог бы написать, что и тогда меня поразила живость мальчика, необыкновенная для его лет начитанность или еще что-нибудь в этом роде. Не буду лгать — решительно ничего меня не поразило. Мы сидели на диване, вяло перебрасывались словами, совершенно не зная, что нам делать.
Через несколько дней я нанес ответный визит. Мы опять проскучали пару часов. На этом знакомство оборвалось. Дружба не состоялась. Почему — не знаю. Скорее всего потому, что из попыток искусственно создать дружбу между детьми редко что получается.
Мурку Ромма я с тех пор не видел. Встретился с Михаилом Ильичем Роммом.
Прошло лет восемнадцать. Мне позвонили по телефону:
— Вас просят приехать на «Мосфильм» для переговоров.
— О чем именно?
— Мы начинаем постановку фильма «Пышка».
— По Мопассану?
— Да. Ставить картину будет Михаил Ильич Ромм.
Никаких ассоциаций у меня эта фамилия не вызвала. Часа через два я был на «Мосфильме». В жестоко накуренной маленькой комнате сидели несколько человек. «Михаил Ильич у директора студии. Сейчас придет». Я прождал несколько минут. Распахнулась дверь, и быстро вошел молодой человек лет тридцати. На ходу скидывая пальто, он уже обращался к кому-то из съемочной группы, как бы продолжая прерванный разговор.
Нас познакомили. Он пристально, немного искоса, посмотрел на меня.
— Позвольте...
Я тоже его вспомнил, и мы немного посмеялись над нашим первым неудачным знакомством.
— Идемте! — И Михаил Ильич увел меня в свою комнату.
Ромм предупредил меня, что через три минуты он должен уехать, и начал говорить. Он то присаживался к столу, то быстро начинал ходить по комнате. Михаил Ильич говорил минут сорок пять. Он рассказывал о других исполнителях, показывал эскизы костюмов, декораций.
Умение увидеть еще не начатую картину, способность мысленно представить себе ее всю, от вступительных титров до слова «конец», — ценнейшее качество режиссера. Когда он рассказывал о «Пышке», можно было подумать, что перед вами многоопытный кинематографист. А это была его первая картина.
«Пышка» была признана одной из лучших экранизаций зарубежной литературы в немом кинематографе. Ромен Роллан писал, что был крайне удивлен, насколько тонко удалось постановщику передать всю обстановку, атмосферу и быт Франции второй половины XIX века: «Даже мелочи, например, утки во дворе гостиницы! Какой француз не знает руанских уток? Это очень верно!» Передавая этот разговор, Ромм весело смеялся — как раз утки не были его достижением, а явились следствием обычной кинематографической накладки. Для съемок двора гостиницы режиссер попросил привезти несколько кур. Кур не доставили — вероятно, просто забыли. Срочно перед самой съемкой погнали машину и привезли несколько... уток. Михаил Ильич разозлился: «Ну и черт с ними! Пусть будут утки! Не отменять же съемку».