Андрей Файт сыграл около шестидесяти ролей в кино. Много это или мало? Для сегодняшних «кинозвезд», за плечами которых сотни более или менее удачных появлений на экране, это пустяк. Для тонкого, изысканного художника этого достаточно. Дело даже не в количестве. Файт снимался у Эйзенштейна, Кулешова, Протазанова, Пудовкина, Герасимова, Ромма. Работая с каждым из них, он не уставал учиться, жадно впитывая все, что говорится и делается великими художниками на съемочной площадке. (Так, например, в фильмах Льва Кулешова проявилась склонность Файта к эксцентрике, изощренному трюку, яркости внешнего рисунка.) Ничто не проходило мимо, даже далеко не совершенные занятия в молодом ГИКе, которые, по воспоминаниям современников, шли не на пользу, а во вред начинающим актерам. Андрей Файт закончил институт кинематографии в 1927 году. Это был первый выпуск профессиональных актеров советского кино. Порядковый номер диплома Файта — 37. А сниматься актер начал значительно раньше. Он сформировался в эпоху немого кинематографа, набрав весь его профессиональный арсенал — жесты, мимику, четкий ритм, скульптурную выразительность. А потом легко перешел в эру кинозвука.
   Весьма любопытна и история семьи Файтов. В одном из архивов Андрей Андреевич случайно обнаружил запись, датированную 1812 годом: «Прибыли братья Герман и Мориц Фейты...» — по-видимому, они бежали из Германии от Наполеона. В России они организовали купеческую компанию и осели навсегда. Фамилию Фейт изменил Андрей Андреевич — он стал Файтом.
   Его отец был врачом, активно занимающимся политикой. Уже на первом курсе Петербургского университета он был привлечен к ответственности за участие в студенческих волнениях и выслан из города в административном порядке. Андрей Юльевич Фейт встал у истоков организации «Группа народовольцев», которая располагала тайной типографией — в ней-то Фейт и проводил большую часть свободного от основной работы времени. Его не раз арестовывали, а в 1896 году выслали на 8 лет в Восточную Сибирь.
   Супруга Андрея Юльевича, Анна Николаевна, тоже совмещала медицину с политикой, она активно помогала мужу и также преследовалась властями. Несколько лет семья провела в Нижнем Новгороде, где и родился второй сын Фейтов, Андрей. Там Анна Николаевна (пока ждала мужа из читинской ссылки) включилась в общественную жизнь города. В ее доме устраивались собрания, дискуссии по программным вопросам между социал-демократами и народниками, читались лекции и доклады со сбором денег в пользу Красного Креста.
   В 1905 году Андрей Юльевич вошел в состав Исполнительного комитета 1-го Совета рабочих депутатов, за что его вновь арестовали и сослали теперь уже в Нарымский край. Но оттуда Фейту вскоре удалось бежать при помощи своих пациентов и эмигрировать во Францию. За ним последавала и жена с сыновьями. Жили в русской колонии под Парижем, младший сын, Андрюша, там же учился в лицее. Во время первой мировой войны Фейт добровольно поехал на Верденский фронт в качестве врача французской армии. Там он организовал курсы сестер милосердия. «За храбрость и самоотверженность, проявленные под неприятельским огнем», его наградили Военным крестом. Тем временем Анна Николаевна вернулась с детьми в Москву, где до конца жизни проработала школьно-санитарным врачом.
   После Февральской революции вернулся и Андрей Юльевич. Он тут же был кооптирован в ЦК партии левых эсеров, однако после событий октября 17-го решил оставить политику — Фейт требовал немедленного путча против большевиков, но никто из эсеров его не поддержал. Собственно, своевременный уход Фейта из политики и спас ему жизнь. Андрей Николаевич возглавил санаторий в Пушкине, а затем — санаторий «Воробьевы горы». Организовал курсы повышения квалификации медицинских сестер, читал лекции, работал в поликлинике для политкаторжан, написал удивительную книгу — «Популярные очерки по физиологии». Умер Андрей Юльевич Фейт в 1926 году, не застав волны чудовищных репрессий. Его похоронили с почестями на Новодевичьем кладбище. Пышная похоронная процессия проследовала чуть ли не через всю Москву. Через три года не стало Анны Николаевны.
   Их старший сын, Николай, выучился на инженера. В свободное время занимался спортом и даже стал чемпионом РСФСР по прыжкам в высоту. Младший, Андрей, увлекся искусством и, будучи студентом ВГИКа, изменил гласную букву в своей фамилии на «а», хотя в паспорте так и остался Фейтом.
   В институте Андрей Файт женился на красавице Галине Кравченко, которая до войны блистала в фильмах «Папиросница от Моссельпрома», «Булат-Батыр», «Кукла с миллионами», «Кавказский пленник», «Великий утешитель». С Галиной Кравченко он прожил недолго. Вскоре она стала женой Александра Каменева — сына Льва Каменева. Файту же приписывают множество романов с самыми знаменитыми актрисами советского кино. Что правда, а что вымысел — сейчас уже никто не скажет. Однако его новая жена, Мария Николаевна Брилинг, никакого отношения к кино не имела. В браке с ней у Андрея Андреевича родился сын Юлий.
   В конце 1973 года Андрей Файт закончил свою книгу «О том, что было». К сожалению, она так и не увидела свет. Можно долго распространяться на тему, как важна и полезна была бы она для начинающих артистов, как интересно было бы ее прочесть истиным поклонникам киноискусства... Этого не случилось. Здесь приведены несколько отрывков из книги Андрея Файта.
 
* * *
   Началось все с «Ке-Ке-Си»...
   Нет, решительно ничего общего с пресловутой станцией Би-Би-Си эта организация не имела... «Ке-Ке-Си», или ККСИ, — это Камерный Кружок Свободного Искусства. Камерный — вероятно, потому что был очень маленьким. Нас, «организаторов», было пять человек. Свободного Искусства... Свободного от чего? Над этим мы не задумывались. Впрочем, должен сознаться, что мы не слишком утруждали себя в то время серьезными размышлениями...
   Была зима 1918—1919 годов. Нас было пятеро — один поэт, один художник, один актер, один композитор и еще один молодой человек, которого привлекало искусство вообще, а вернее, как я сейчас понимаю, наше общество.
   Впрочем, я назвал, так сказать, узкие специальности. А в действительности стихи писали все, картины рисовали все, актерами были все, музыку... Нет, музыку, к счастью, сочинял только один из нас.
   Было нам по пятнадцать лет.
   Мы увлеклись поэзией. Я издал сборник стихов. Назывался он «Каскады страсти». Сборник объединял десять стихотворений и был напечатан на машинке в количестве тридцати экземпляров. Эпиграф был коротким, но многообещающим: «В руки твои — каскады души моей». Сборник был распродан на школьном вечере. Никому из школьного начальства не пришло в голову прекратить это безобразие. Очень надеюсь, что к настоящему времени ни одного экземпляра не сохранилось. Никаких неприличностей этот сборник, конечно, не содержал, но он с совершенной очевидностью свидетельствовал о бездарности автора. В поэтическом отношении.
   Вместе мы осуществили постановку стихотворной пьесы Алеши Масленникова «Ковчег Великолепных Дегенератов». Представление шло посреди зала. Зрители сидели на стульях, расставленных вдоль стен. В центре возвышалось легкое сооружение из деревянных планок, несколько напоминающее по форме остов шалаша. Вокруг этой конструкции, пересекая ее, иногда нарушая, иногда подчеркивая ее грани, действовали актеры.
   Краткое содержание «вещи»:
 
   «Александр Македонский разрушает город Фивы. Его полководец Пердико (здесь автор напутал — одним из главных полководцев Александра был Пердикка) сообщает ему, что остался только дом поэта Пиндара. Александр щадит этот дом, приказывает Пердико отвести войска, а сам остается в Фивах. Это пролог. В дальнейшем Македонский приходит в дом Пиндара. Поэта мало занимает его приход, он лежит на полу и легким свистом, как собачонку, призывает Музу. Он хочет писать стихи. В дом приходит гетера Эринна, которая любит Пиндара, но и она не нужна поэту. Он мечтает только о Музе. Внезапно все трое замечают, что дом уже не находится на месте. Он сорвался с фундамента и по крови погибших фивинцев плывет в открытое море. Предчувствие неминуемой гибели сближает трех обитателей, трех Великолепных Дегенератов. Но вот вдали показался город, в котором Македонский, торжествуя, узнает Александрию. Но вестник сообщает ему, что за время отсутствия Александра произошло много невероятных событий. Александр прерывает его:
 
... Что же случилось? Иль мой Буцефал,
Жребец императорской крови,
Заболел? Или впал в меланхолию?
Или спутался с ломовой лошадью?..
 
   (Да, были и такие строки!)
   Но Александра ожидают известия погрознее — его войска разбиты, в городе произошло восстание, и «...вьется над городом с именем царским Красный флаг Демократической Республики».
 
Александр кончает собой, падая на меч.
Рушится воображаемый дом.
Конец».
 
   Бред? Чудовищная ерунда? Ну... да. Я вынужден написать это «да», но пишу его крайне неохотно. Потому что в этот спектакль мы верили. Мы его любили. И должен признаться, что и сейчас он представляется мне интересным. Зрители — ученики и педагоги нашей школы — следили за разворачивающимся действием с напряженным вниманием. Представление не имело ничего общего с уймой ученических любительских спектаклей, шедших на школьной сцене. И не только по содержанию. Мы вложили в наше детище все мастерство, на которое были тогда способны. И все силы.
   Пиндара исполнял сам автор — Алексей Маслеников. Гетеру Эринну играла наша подруга и соратница Шура Вернер — впоследствии актриса Московского камерного театра. Я играл в этом спектакле Александра Македонского. Как жаль, что не было снято ни одного фото. Шестнадцатилетний подросток, отнюдь не отличавшийся могучим телосложением, да еще жестоко исхудавший на скудном пайке первых революционных лет, я был, вероятно, своеобразным Александром.
   По окончании спектакля подошел к нам преподаватель истории. Он горячо пожал нам руки и робко заметил: «Это очень интересно... Но все же, должен вам заметить, ваше представление не вполне соответствует историческим фактам... Достоверно известно... И вообще, если обратиться к первоисточникам...»
   Мы не возражали. Мы знали, что наше представление «не соответствует». Но нас тогда интересовала зрелищная сторона дела. И я знаю одно — со дня нашей премьеры я решил стать актером.
 
* * *
   Это был первый год Новой школы. Совершенно стихийно во всех классах были созданы классные комитеты — класскомы. Представители класскомов входили в совкласском — совет классных комитетов. Представители совкласскома потребовали введения их в педагогический совет, и, право, было совершенно неизвестно, кто кого может выгнать из класса — педагог ученика или ученики педагога.
   Я помню такой период, когда, приходя в класс в шапках, зимних пальто и валенках, мы начинали учебный день с того, что растапливали «буржуйку». На топливо шли ближайшие заборы, а иногда и кусок парты. Мы рассаживались вокруг печки, уютно покуривая, но температура в классе все равно оставалась ниже нулевой. К приходу педагога закипал чайник. Мы с сожалением бросали окурки в печку и усаживались за парты с кружками горячего «чая» — бурды из сушеной моркови. Преподаватель, также не раздеваясь и грея окостенелые пальцы о любезно предложенную ему кружку нашего напитка, проводил урок. Легкий сизый дымок от печурки и махорки плавал в классе.
   Урок кончался, и следовал завтрак — крошечный кусочек черного, почему-то колючего хлеба и тарелка чечевичной или пшенной похлебки, в которой по непонятной причине плавала вобла. Из-за необъяснимо большого количества рыбьих голов мы называли эту похлебку «двуглавой». На этом учебный день заканчивался.
   Дальше, если не было работы по дому (а работа была трудной — воровать какое-нибудь топливо, топить комнату, идти с саночками через всю Москву на поиски мороженой картошки или решать другие бытовые проблемы), можно было заниматься чем угодно.
   Мы занимались искусством.
   Читали стихи. Свои и чужие. Вкусы у нас были разные, но в общем читались стихи от Блока и «левее» до тех, которые мы слушали в «Кафе поэтов» и «Стойле Пегаса» на нынешней улице Горького. Но это было, когда мы немного повзрослели.
   Первых имажинистов мы пригласили выступить у нас в кружке. Поэты отнеслись к этому серьезно. Приехали Есенин, Мариенгоф, Шершеневич и Кусиков. Вечер открыл Сергей Есенин. Он начал:
 
Облака лают,
Ревет златозубая высь.
Пою и взываю —
Господь, отелись!..
 
   Громовой хохот покрыл его слова. Хохот неудержимый, неутихающий и безжалостный. Гогот.
   Поэты растерялись. Нам, пригласившим гостей, было очень стыдно. С трудом через несколько минут нам удалось водворить относительный порядок. Да и то чтение прерывалось иногда нелестными выкриками.
   В трудном положении оказался Мариенгоф. Он хотел читать свою «Магдалину», а там есть строчки:
 
...Магдалина,
Я приду к тебе в чистых подштанниках...
 
   Он все-таки понял, что читать это в школьной аудитории не следует, и выбрал другие вещи. В общем, вечер прошел не слишком удачно. Закончился он также небольшой неприятностью — поэты отказались идти пешком и потребовали денег на двух извозчиков. Денег у нас не было. Мы метались, пробуя достать в долг. Безнадежно. «Да что вы волнуетесь, — сказал кто-то. — Посидят, посидят и пойдут». Поэты посидели, посидели и пошли. Мы их провожали.
   Москва была заснеженной. Снег тогда не вывозили, а просто силами домовых комитетов сгребали с тротуаров. Высокие сугробы, иногда выше человеческого роста, отделяли их от проезжей части улицы. Поэты скользили, ругались, прятали носы в шарфы, дрожа в легких пальто. Есенин говорил что-то о луне.
   Возвращаться было холодно, трудно, но весело.
   К весне мы заканчивали школу. Не закончить ее было трудно — никаких экзаменов не было. Проходили лишь собеседования...
 
* * *
   Кинематограф!
   Это возникло случайно. Без учета моих возможностей. Да я, собственно, ничего и не знал о кинематографе. С тем же успехом я мог заняться и персидским языком. Я узнал, что в Москве есть Государственный институт кинематографии, единственный в мире. Я побрился, надел чистую рубашку, отправился на Неглинный проезд и поднялся в обыкновенную квартиру, где помещался этот уникальный институт.
   Это была зима 1922/23 годов. Занятия в большинстве вузов, имевших многолетние традиции и огромный опыт, вошли в нормальное русло. Но ГИК, созданный совсем недавно, находился на особом положении. Молодой человек мог явиться в середине года и выразить желание стать студентом. Глава института устраивает ему в присутствии всех студентов экзамен, остается, по-видимому, доволен, так как тут же, не отходя от стола, зачисляет его в институт. Все. Я студент ГИКа, и ГИК стал для меня, как и для большинства студентов, источником надежд, радостей и разочарований. Стал нашим домом.
   Но все ли благополучно было в этом доме?
   В 1922 году первый организатор ГИКа Лев Владимирович Кулешов вместе с группой своих учеников ушел из института, организовал свою, совершенно отдельную мастерскую. Руководителем ГИКа и единственным педагогом по актерскому мастерству стал Василий Сергеевич Ильин. С необыкновенным самоотвержением, совершенным бескорыстием, полным пренебрежением к личному благополучию он отдавал этому делу все свои силы, знания и помыслы. Беда его была лишь в том, что все эти силы применялись неправильно. Он сам шел и вел за собой своих учеников по ложному пути...
   Создавалось абсурдное положение. Представьте себе молодого человека, окончившего автошколу, ставшего водителем и только потому не разбившегося на первом же повороте, что он вовремя сумел забыть все правила уличного движения, которым его тщательно обучали. Ситуация более чем странная. А вот гиковцы, попадавшие на съемку, оказывались примерно в таком положении.
   Чему же нас обучали? Василий Сергеевич Ильин вооружился системами Ф. Дельсарта, С. М. Волконского и своей собственной. Первые двое были теоретиками сценического жеста. Волконский вообще выводил законы — например, рука, протянутая ладонью кверху, означала жест просящего, вопрошающего, убожества, воспринимающего и молящегося. Рука, протянутая ладонью книзу — это жест дающего, отвечающего, чванства, этикетности (?) и т.д. Принять такого рода законы, по-моему, просто невозможно! Как будто нельзя давать что-либо, протянув руку ладонью кверху, или выражать свои чувства, вообще никуда не протягивая рук. Ильин же пошел еще дальше — нам давалось девять положений тела, якобы соответствующих девяти состояниям души (почему девять?!): нормальное, ужас, презрение, рассматривание, недоверие и другие. Названия им были даны сугубо научные: эксцентро-концентрическое, концентро-нормальное, эксцентро-эксцентрическое и т.д. и т.п. Выходило, что актер, спокойно смотрящий на своего партнера, без всякого жеста не может выражать к нему большего презрения, чем актер, принимающий противоестественное «эксцентро-концентрическое» положение.
   Нас даже обучали ходить. С повышением и понижением напряжения или с понижением и повышением напряжения — в общем, так, как ни один человек ни при каких обстоятельствах не ходит. Но если Волконский еще писал, что необходимо наполнять жест актерской эмоцией, то у Ильина момент переживания вообще исключался. Все задаваемые этюды превращались в чисто механические. На счет «раз-два-три-четыре». Кто-нибудь из аудитории начинал негромко отсчитывать «раз-два-три-четыре», а, допустим, «он» и «она» показывали сцену свидания, принимая «концентро-концентрические» и «нормально-эксцентрические» положения.
   Многие из наших студентов так и не увидели свет юпитеров. Иные, получив роли, снимались в одной-двух картинах и навсегда исчезали с экрана.
   Мне посчастливилось. Едва поступив в ГИК, я начал работать на производстве.
 
* * *
   Грузный, слегка уже обрюзгший человек, сидел в кресле, глядя на меня из-под прищуренных век. Глаза были бесцветны, но взгляд — умным, слегка циничным. Взгляд знатока человеческих душ и ценителя женской красоты.
   Я выжидал, что он скажет.
   Я подготовился к этой встрече — элегантно оделся (за отсутствием пиджака выстирал и выгладил единственную рубашку) и тщательно причесался на прямой пробор, как, по моему тогдашнему представлению, полагалось настоящему артисту. Это оказалось излишним. Глядя на меня, мой маститый собеседник хрюкнул. Я вздрогнул. Только потом я понял, что такова его манера смеяться. «Разрушьте это», — сказал он, указывая на мой пробор. Я взъерошил себе волосы. «Вот так уже лучше», — заключил он.
   Это был известный кинорежиссер Владимир Ростиславович Гардин. Он случайно встретил меня в одном доме и узнал, что я обучаюсь в ГИКе. К занятиям в этом вузе он, не без основания, относился скептически, но ему нужен был юнец. Я, по-видимому, его в какой-то мере устраивал, и он пригласил меня на киностудию «Межрабпом-Русь», предложив роль в своем новом фильме «Особняк Голубиных». «Смотрины» прошли удачно, и по окончании съемок Владимир Ростиславович тут же предложил мне одну из центральных ролей в фильме «Золотой запас».
   Фильм рассказывал о том, как захваченный в Казани золотой запас Государственного банка переправлялся белогвардейцами на Дальний Восток с отступающей армией Колчака. Беляки, как полагалось в картинах того времени, за все время пути только пьянствовали и проигрывали друг другу в карты слитки золота из того самого запаса. Партизаны во главе с красавицей-партизанкой, роль которой исполняла актриса с аристократической внешностью и не слишком высоким актерским дарованием, захватывали поезд. Колчака вели на расстрел.
   Картина снималась по старинке — ни о каких репетициях или хотя бы обсуждениях речи не велось. Мало того, в дореволюционном кино было принято, что артисты снимаются в своих костюмах, за исключением работы в исторических картинах. Костюмерной на студии (1-я фабрика Госкино) фактически не было. Мы занимали друг у друга сапоги, галифе, френчи и шинели, переодеваясь иногда для каждого кадра. Выглядело это довольно убого, но большой опыт и безусловная одаренность помогли Гардину довести картину до благополучного конца.
 
* * *
   Приближалось то время, когда в кино вошел новый компонент. Вошел властно, грубо, ломая традиции.
   В кино ворвался звук.
   Великий Немой не хотел умирать без сопротивления, он уже достиг высокой степени совершенства. Но звук оказался сильнее.
   В самой технике звукозаписи разбирались только звукооператоры. Остальные члены съемочной группы имели о ней самое неопределенное представление. Звуковиков так и называли — «колдуны». Вся группа оказывалась в зависимости от «колдунов». Снять звуковой кадр было во много раз сложнее и занимало значительно больше времени, чем привычный немой. Бывало, что к актеру, произносившему одну только фразу, подходил звукооператор и говорил: «У вас выскакивает буква „а“!» Куда выскакивает? Почему выскакивает? И как ее, в таком случае, надо произносить? У звуковиков возникали бесконечные трения с оператором, с трудом все улаживалось, переснималось. и когда кончались звуковые кадры, вся группа с облегчением вздыхала: «Ну теперь остались пустяки — несколько немых кадров...»
   В труднейшем положении оказались киноактеры. Не имевшим никакой школы речи, им надо было овладевать новым искусством. В немом кино актеры говорили, иногда даже произносили относительно длинные монологи — выразительная артикуляция губ была необходима зрителю. Бытовал рассказ о том, как группа глухонемых, придя в кинотеатр, дико хохотала в самом драматическом месте фильма — они поняли по губам актеров, что те несут несусветный и даже не совсем приличный вздор. Но это, конечно, из области анекдотов. Без соответствующего тематического накала играть нельзя, не имели значения такие вещи, как тембр голоса, дикция, интонации.
   И вот звук преградил дорогу ряду актеров. Добившись положения в немом кинематографе, они остановились. Сошли на незначительные роли. Покинули кинематограф.
   Право, не знаю почему, но преодолеть этот барьер мне оказалось легко. Как-то все прошло безболезненно и совсем просто.
 
* * *
   В конце декабря 1914 года, когда мне было 11 лет, моя мама привезла меня из Франции в Москву. Путешествие было сложным и трудным — шли первые месяцы мировой войны. Все границы были закрыты. Дарданелы также. Но Болгария еще не вступила в войну, и пароходом из Марселя, через Мальту, Афины, Салоники и дальше поездом через Грецию, Сербию, Болгарию и Румынию еще можно было проскочить в Россию. Вот так мы и приехали в Москву.
   Приятелей-сверстников здесь у меня не было, и, по-видимому, для того, чтобы я не свел дружбу с «уличными» мальчишками, меня решили познакомить с мальчиком воспитанным, «из интеллигентного дома».
   И вот однажды вечером ко мне пришел худенький, голенастый, не очень складной подросток, немногим старше меня. Его звали Мурка Ромм.
   Я легко мог бы написать, что и тогда меня поразила живость мальчика, необыкновенная для его лет начитанность или еще что-нибудь в этом роде. Не буду лгать — решительно ничего меня не поразило. Мы сидели на диване, вяло перебрасывались словами, совершенно не зная, что нам делать.
   Через несколько дней я нанес ответный визит. Мы опять проскучали пару часов. На этом знакомство оборвалось. Дружба не состоялась. Почему — не знаю. Скорее всего потому, что из попыток искусственно создать дружбу между детьми редко что получается.
   Мурку Ромма я с тех пор не видел. Встретился с Михаилом Ильичем Роммом.
   Прошло лет восемнадцать. Мне позвонили по телефону:
   — Вас просят приехать на «Мосфильм» для переговоров.
   — О чем именно?
   — Мы начинаем постановку фильма «Пышка».
   — По Мопассану?
   — Да. Ставить картину будет Михаил Ильич Ромм.
   Никаких ассоциаций у меня эта фамилия не вызвала. Часа через два я был на «Мосфильме». В жестоко накуренной маленькой комнате сидели несколько человек. «Михаил Ильич у директора студии. Сейчас придет». Я прождал несколько минут. Распахнулась дверь, и быстро вошел молодой человек лет тридцати. На ходу скидывая пальто, он уже обращался к кому-то из съемочной группы, как бы продолжая прерванный разговор.
   Нас познакомили. Он пристально, немного искоса, посмотрел на меня.
   — Позвольте...
   Я тоже его вспомнил, и мы немного посмеялись над нашим первым неудачным знакомством.
   — Идемте! — И Михаил Ильич увел меня в свою комнату.
   Ромм предупредил меня, что через три минуты он должен уехать, и начал говорить. Он то присаживался к столу, то быстро начинал ходить по комнате. Михаил Ильич говорил минут сорок пять. Он рассказывал о других исполнителях, показывал эскизы костюмов, декораций.
   Умение увидеть еще не начатую картину, способность мысленно представить себе ее всю, от вступительных титров до слова «конец», — ценнейшее качество режиссера. Когда он рассказывал о «Пышке», можно было подумать, что перед вами многоопытный кинематографист. А это была его первая картина.
   «Пышка» была признана одной из лучших экранизаций зарубежной литературы в немом кинематографе. Ромен Роллан писал, что был крайне удивлен, насколько тонко удалось постановщику передать всю обстановку, атмосферу и быт Франции второй половины XIX века: «Даже мелочи, например, утки во дворе гостиницы! Какой француз не знает руанских уток? Это очень верно!» Передавая этот разговор, Ромм весело смеялся — как раз утки не были его достижением, а явились следствием обычной кинематографической накладки. Для съемок двора гостиницы режиссер попросил привезти несколько кур. Кур не доставили — вероятно, просто забыли. Срочно перед самой съемкой погнали машину и привезли несколько... уток. Михаил Ильич разозлился: «Ну и черт с ними! Пусть будут утки! Не отменять же съемку».