— Ясно, — сказал Прашко. Его изборожденное морщинами лицо оставалось непроницаемым.
   — И у вас, как у нас, есть свои негодяи. Мы не должны позволять им становиться между нами.
   — Боже упаси! — сказал Прашко, покосившись на синяки и ссадины Тернера. — У нас, помимо того, есть еще довольно странные друзья. Это Лео так вас отделал?
   — Они сидят в углу, — сказал Тернер. — Это их работа. Они сделают то же самое и с ним, дайте им только до него добраться.
   — Ладно, — сказал наконец Прашко. — Я готов помочь вам. Мы с ним обедали вместе. С тех пор я его больше не видел. Что надо этой обезьяне?
   — Брэдфилд! — кричал Зааб через весь зал. — Скоро, наконец?
   — Я же вам сказал, Карл-Гейнц: мы не собираемся делать никаких заявлений.

 
   — Мы просто потолковали, вот и все. Я не так-то часто встречался с ним. Он позвонил мне: может, встретимся, пообедаем? Я сказал: давай завтра. — Прашко развел руками, словно фокусник, показывающий, что он ничего не прячет в рукаве.
   — О чем же вы толковали? — спросил Тернер. Прашко пожал плечами и поглядел на обоих собеседников.
   — Вы знаете, как это бывает с давними друзьями. Лео — славный малый, но… Словом, люди меняются. А может быть, мы не хотим, чтобы нам напоминали о том, что ни чего не меняется. Вспоминали прошлое, Лео немного вы пил. Ну, вы знаете, как это бывает при таких встречах.
   — Какое прошлое? — настойчиво спросил Тернер, и Прашко зло на него поглядел.
   — Известно какое: Англию. Дерьмовое было время. Вы знаете, как мы попали в Англию — я и Лео? Мы были желторотые. Знаете, как мы попали? Его фамилия начина лась с буквы Г, а моя — с П. Так я переделал П на Б. Гартинг Лео, Брашко Гарри. Такие были времена. Нам повезло, что мы не были Цейсе или Цахари — где бы мы тогда стояли в списке? Англичане не любили второй половины алфавита. Вот про это мы с ним и толковали: про то, как нас отправили в Дувр на палубе, бесплатно. Про те проклятые времена. Про эту чертову сельскохозяйственную школу в Шептон-Маллете. Вам знакома эта вонючая школа? Может, ее теперь подновили наконец? Может, уже и этот старикашка помер, который готов был нас изничтожить за то, что мы — немцы, и говорил, что только благодаря англичанам мы еще живы. Знаете, чему научились мы в Шептон-Маллете? Итальянскому языку. От военнопленных. Только с этими несчастными и можно было поговорить! — Он повернулся к Брэдфилду. — Кто этот нацист, между прочим? — спросил он и вдруг расхохотался. — Вы что, думаете, что я псих? Ну да, я обедал с Лео.
   — И он поведал вам о каких-то там затруднениях? — спросил Брэдфилд.
   — Он хотел узнать насчет нового закона, — ответил Прашко, все еще продолжая ухмыляться.
   — Закона об истечении срока давности?
   — Вот именно. Хотел узнать про закон.
   — Применительно к определенному случаю?
   — Почему к определенному?
   — Просто я вас спрашиваю.
   — Мне показалось, что вы имели в виду какой-то определенный случай.
   — Значит, он интересовался этим вообще, с чисто юридической точки зрения?
   — Разумеется.
   — С какой стороны и кому могло это пойти на пользу, хотелось бы мне знать? Никто из нас не заинтересован в том, чтобы выкапывать из могилы прошлое.
   — И это правильно, вы так считаете?
   — Это — здравый смысл, — сухо сказал Брэдфилд, — что, как я полагаю, должно иметь в ваших глазах больше веса, чем любые мои заверения. Так что же хотел он знать?
   Теперь Прашко говорил, взвешивая каждое слово.
   — Он хотел понять причину. Хотел понять внутренний смысл. Тогда я сказал ему: это не новый закон, это закон старый. Он должен положить конец некоторым вещам. Каждая страна имеет свой последний суд — место, дальше которого уже идти некуда. Правильно? И в Германии так же точно должен быть конечный день. Я разговаривал с ним, как с ребенком — он ведь до черта наивен, вы это знаете? Блаженный. Я сказал: «Слушай, ты проехал на велосипеде без фонаря, так? Если по прошествии четырех месяцев это не будет обнаружено, ты чист. Если ты совершишь не предумышленное убийство, тогда это уже не четыре месяца, а пятнадцать лет, если убийство с заранее обдуманным намерением — двадцать лет. А если это предумышленное убийство, совершенное нацистом, — срок еще больше, добавляется дополнительное время». Они ждали несколько лет, прежде чем начать отсчитывать до двадцати. Если они не поднимают дела, обвинение теряет силу. Я сказал ему: «Слушай, они валяли с этим дурака, пока все едва не отошло в область предания». Они вносили поправки, чтобы угодить королеве, они вносили поправки, чтобы угодить самим себе; сначала они начинали исчислять с сорок пятого, затем с сорок девятого, а теперь уже пересчитали все заново. — Прашко развел руками. — Ну и тут он принялся на меня кричать: «Какого черта вы делаете неприкосновенную святыню из этих двадцати лет!» «Никто не делает никакой святыни из двадцати лет. Никто ни из чего не делает святыни, будь все трижды проклято. Но мы состарились. Мы устали. Мы вымираем». Вот что я ему сказал: «Не знаю, что ты забрал в свою дурацкую башку, только все это бред. Все всегда идет к одному концу. Моралисты говорят, что это нравственный закон; другие говорят, что это целесообразность. Послушайся меня, я твой друг и я, Прашко, говорю тебе: это факты, это жизнь, и нечего валять дурака!» Тогда он разозлился. Видали вы когда-нибудь, как он злится?
   — Нет.
   — После обеда я привез его сюда обратно. Мы все еще продолжали спорить, понимаете? Всю дорогу, пока ехали в машине. Потом сели за этот столик. Вот как раз сюда, где мы сейчас сидим. «Может быть, мне удастся получить новую информацию», — сказал он. А я ответил: «Если ты получишь новую информацию, забудь о ней, потому что ты все равно ни черта не добьешься, только понапрасну потратишь время. Ты опоздал. Это закон».
   — Он, случайно, не намекнул, что уже получил эту информацию?
   — А он ее получил? — сразу же спросил Прашко.
   — Не думаю, чтобы она существовала.
   Прашко медленно кивнул, теперь он все время смотрел на Брэдфилда.
   — Так что же произошло потом? — спросил Тернер.
   — Ничего. Я сказал ему: «Ладно, ты докажешь непредумышленное убийство — в этом случае ты уже опоздал на несколько лет. Ты докажешь убийство с заранее обдуманным намерением — в этом случае ты тоже опоздал уже с декабря. Так что катись к такой-то матери». Вот что я ему сказал. Тогда он схватил меня за руку и зашептал, словно какой-то выживший из ума изувер: «Ни один закон не может измерить то, что они сотворили. Ты и я, мы с тобой это знаем. В храмах проповедуют: Христос был рожден непорочной девой Марией и на светящемся облаке вознесся на небо. И миллионы людей верят в это. Ты знаешь, каждое воскресенье я играю в часовне на органе и слышу эти проповеди». Это правда?
   — Да, он играл на органе в часовне, — сказал Брэдфилд.
   — Бог ты мой! — искренне изумился Прашко. — Лео в часовне?
   — Да, на протяжении многих лет.
   — Ну, и потом он понесся дальше: «Но мы с тобой, Прашко, ты и я, мы в свое время видели живых свидетелей дьявольского зла». Вот что он сказал. «Не на вершине горы, не во мраке ночи, а там, на равнине, где стояли мы все. Мы — в особом положении.А теперь все это повторяется снова« .
   Тернер хотел что-то сказать, но Брэдфилд остановил его.
   — Тогда я разозлился, черт побери, и сказал ему: «Ты брось разыгрывать передо мной Христа-спасителя. Перестань вопить о нюрнбергской справедливости на века — она длилась четыре года. Закон по крайней мере дал нам хотя бы двадцать лет. Да и кто навязал нам этот закон, в конце-то концов? Вы, англичане, могли заставить нас изменить его. Когда вы все передавали в наши руки, вы могли сказать: эй, вы, чертовы немцы, занимайтесь правосудием, разбирайте преступления в ваших собственных судах, выносите приговоры в соответствии с вашим уголовным кодексом, но сначала аннулируйте закон. Значит, вы были соучастниками: и теперь вы — соучастники. Только теперь со всем этим покончено навсегда. Да, черт побери, со всем этим покончено». Вот что я ему сказал. А он только все глядел на меня и повторял: «Прашко, Прашко».
   Он вынул из кармана носовой платок, вытер лоб, потом рот.
   — Не обращайте внимания, — сказал он. — У меня нервы не в порядке. Вы знаете, что такое политики. Я сказал ему, когда он стоял и таращил на меня глаза, я сказал ему: «Это моя страна, ясно? Если что-то еще колотится у меня в груди, так оно принадлежит этой стране, этому борделю. Я сам не раз удивлялся — почему? Почему не Букингемскому дворцу? Почему не цивилизации кока-колы? Но это моя родина. И это то, что ты должен для себя найти, — родину, а не просто, черт побери, посольство». А он все продолжал таращить на меня глаза. Я и сам, думал, спячу, говорю вам. Я сказал ему: «Ладно, предположим, ты найдешь доказательства. Скажи мне, к чему все это: преступление совершил в тридцать лет, наказание получил в шестьдесят? Какой в этом смысл? Мы все уже старики, — сказал я ему, — и ты, и я. Знаешь, чему учил нас ГЈте: никто не может наблюдать заход солнца дольше четверти часа». А он сказал мне: «Все начинается сначала. Погляди на эти лица. Прашко, прислушайся к речам. Кто-то должен обуздать этого негодяя, иначе на нас с тобой снова нацепят бирки».
   Первым заговорил Брэдфилд:
   — Если бы он обнаружил доказательства, чего, как мы знаем, ему сделать не удалось, как бы он тогда посту пил? Если бы он не искал их, а уже ими обладал, что тогда?
   — О господи, говорю же вам: он бы совсем ополоумел.
   — Кто такая Айкман? — спросил Тернер, прерывая затянувшееся молчание.
   — О чем вы, приятель?
   — Айкман. Кто они — мисс Айкман, мисс Этлинг и мисс Брандт? Он был помолвлен с Айкман когда-то.
   — Просто женщина, с которой он жил в Берлине. А может, это было в Гамбурге? А может, и там и там. Черт, все стал забывать, все на свете. Слава тебе господи, а?
   — Что с ней сталось?
   — Понятия не имею, — сказал Прашко. Его сощуренные глазки на темном лице казались трещинами в коре старого дерева.
   Два бледных лунообразных лица продолжали вести наблюдение из своего угла, две пары бледных рук покоились на столе, словно на минуту отложенное в сторону оружие. Громкоговоритель выкрикнул имя Прашко: фракция ждала его появления.
   — Вы предали его, — сказал Тернер. — Вы натравили на него Зибкрона. Вы предали его со всеми потрохами. Он многое раскрыл вам, а вы предупредили Зибкрона, потому что вам хочется забраться повыше.
   — Спокойнее, — сказал Брэдфилд. — Спокойнее.
   — Вы — вонючий подонок, — прошипел Тернер. — Вы убьете его. Он сказал вам, что получил доказательства, открыл вам все и просил у вас помощи, а вы натравили на него Зибкрона, чтобы тот расправился с ним. Вы были его другом, и вот что вы сделали.
   — Он же сумасшедший, — прошептал Прашко. — Вы что, не понимаете — он сумасшедший! Вы же не видели его тогда, в те дни. Вы не видели его и Карфельда там, в подвале. Вы думаете, что эти молодчики так уж крепко поработали над вами? Карфельд слова не мог произнести, а Лео: «Говори! Говори!» — Прищуренные глаза Прашко совсем сузились. — Когда мы увидели эти трупы на поле… они были связаны все вместе. Их связали вместе, прежде чем отравить газом. И тут он совсем рехнулся. Я сказал ему: «Слушай, это не твоя вина, не твоя вина, что ты остался жив!» Он, между прочим, не показывал вам пуговицы? Лагерные деньги? Вы этого ни разу не видели? Ни разу не ходили с ним выпивать, прихватив с собой двух девчонок? Вы не видели, как он расплачивается деревянными пуговицами, чтобы затеять драку? Говорю вам, он — сумасшедший. Слушайте, знаете, откуда у него эти пуговицы? Он срезал их! Срезал их с одежды одного из трупов! Слыхали, чтобы кто-нибудь делал такое?
   — С какого трупа? С одного из шести миллионов?
   — Я сказал ему, когда мы сидели здесь, — заикаясь, пробормотал Прашко: «Брось это, пошли отсюда. Еще ни кому не удавалось построить в Германии Иерусалим. Что тебя гложет? Пойди лучше переспи с какой-нибудь девчонкой!» Я сказал ему: «Послушай! Надо иметь голову на плечах и держать себя в узде, иначе мы все сойдем с ума». Он — блаженный. Блаженный безумец, который не может ничего забыть. Что такое, по-вашему, наш мир? Танцкласс для кучки безумцев — полоумных проповедников нравственности? Ясное дело, я сказал Зибкрону. Голова у вас работает, приятель, но и вам придется научиться забывать. Черт побери, если уж англичане этого не могут, так кто же может?

 
   Когда они прошли в холл, там стоял крик. Два студента в кожаных пальто прорвались сквозь кордон у дверей и уже на лестнице сражались со швейцарами. Какой-то пожилой депутат прижимал ко рту носовой платок, и кровь стекала ему на кашне.
   — Нацисты! — выкрикнул кто-то. — Нацисты! — снова закричал кто-то, указывая на студента, стоявшего на балконе.
   — Назад, в ресторан, — сказал Брэдфилд, — мы можем выйти другим ходом.
   Ресторан внезапно опустел. Депутаты и остальные посетители разбрелись кто куда, одни — привлеченные криками в холле, другие — отпугнутые ими же. Брэдфилд не позволял себе бежать, но шел быстрым четким шагом, как на марше. Они вышли в сводчатую галерею. В витрине галантерейного магазина были выставлены черные портфели из тонкой телячьей кожи. В другой витрине парикмахер взбивал пену на лице невидимого клиента.
   — Брэдфилд, да послушайте же меня! Господи боже мой, я же хочу предупредить вас о том, что они говорят!
   Зааб совершенно запыхался. Его объемистый живот колыхался под засаленной курткой. Капли пота, словно слезы, поблескивали под желтыми, набрякшими веками. Из-за его плеча высовывалась багровая физиономия Аллертона в ореоле черной гривы. Все направлялись к выходу. В конце галереи было уже тихо, в холле тоже воцарился порядок.
   — Кто и что говорит? Вместо Зааба ответил Аллертон:
   — Весь Бонн говорит, старина. Вся чертова бумагомаральня.
   — Слушайте. Ходят слухи. Слушайте. Бог знает, чего только не болтают. Вам известно, что произошло в Ганновере? Вы знаете, почему они взбесились? Об этом шепчутся во всех кафе: делегаты, карфельдовские приспешники — все распускают эти слухи. Они расползлись уже по всему Бонну. А им было дано предписание молчать. Загадочная история, фантастика!
   Зааб торопливо оглянулся по сторонам.
   — Самая большая сенсация за все годы, — сказал Аллертон. — Даже для этого унылого захолустья.
   — Почему во время демонстрации они там, впереди, сломали ряды и ринулись как бешеные в библиотеку? Они — эти молодчики, которых везли в серых автобусах? Кто-то стрелял в Карфельда. Когда оркестр заиграл особенно громко, кто-то выстрелил в него из окна библиотеки. Какой-то дружок этой женщины-библиотекарши, Эйк. Она работала в Берлине с англичанами. Эмигрантка. Сменила свою фамилию на Эйк. Она впустила его, чтобы он мог выстрелить из окна. Потом, перед смертью, она во всем призналась Зибкрону. Эйк. Охрана видела, как он стрелял. Карфельдовская охрана. Когда наяривал оркестр. Они увидели человека, стрелявшего из окна, и бросились, чтобы схватить его. Охранники, слышите, Брэдфилд! Охранники, которых привезли в серых автобусах. Брэдфилд, вы только послушайте, что они говорят! Они нашли пулю, револьверную пулю английского образца. Вы понимаете теперь? Англичане совершают покушение на Карфельда — вот какие распускаются слухи. Фантастика! Вы должны положить этому конец. Поговорите с Зибкроном. Карфельд жутко напуган: он страшней трус. Понимаете, почему он стал так осторожен, почему строит повсюду эти чертовы Schafott? Как, черт побери, это называется?
   — Эшафот, — сказал Тернер.
   Толпа, хлынувшая из холла, вынесла их на свежий воздух.
   — Эшафот! Все это строжайшая тайна, Брэдфилд! Только для вашего личного сведения! — Уже издали они услышали его крик: — Упаси вас бог ссылаться на меня. Зибкрон рассвирепеет. Фантастика!
   — Можете быть совершенно спокойны, Карл-Гейнц, — прозвучал среди всей этой суматохи почти неестественно уравновешенный голос, — никто не злоупотребит вашим доверием.
   — Послушайте, старина, — Аллертон наклонился к самому уху Тернера. Он был небрит, черные лохмы его взмокли от пота. — Что случилось с Лео? Он словно сквозь землю провалился. Говорят, эта самая Эйк была в свое время весьма лихая девчонка и работала вместе с «охотниками за черепами» в Гамбурге. А кто это вас так разукрасил, старина? Слишком рано полезли ей под юбку, а?
   — Это не для печати, — сказал Брэдфилд.
   — Нет, пока еще нет, старина, — сказал Аллертон.
   — Не пока, а вообще.
   — Говорят, он едва не прикончил его в Бонне, в ночь накануне ганноверского митинга. Просто не был вполне уверен, что это он. Карфельд шел с секретного совещания, направлялся к условленному месту, и только чистая случайность спасла его от Лео. Просто зибкроновские молодчики подоспели как раз вовремя.
   Вдоль набережной неподвижные колонны замерли в терпеливом ожидании. Слабый ветерок чуть колыхал черные флаги. На другом берегу за синеватой стеной деревьев заводские трубы лениво выдыхали дым в унылом свете пасмурного утра. У края воды томились в бездействии маленькие лодочки — яркие мазки на серой траве. Тернер посмотрел влево — на старую лодочную пристань, которую еще не успели снести. Вывеска доводила до общего сведения, что пристань является собственностью факультета физического воспитания Боннского университета.

 
   Они стояли вдоль берега, ряд к ряду. Тонкая пленка тумана, словно след дыхания на стекле, заволакивала бурый горизонт и мост через реку. Ни шороха — только отзвуки чего-то скрытого от глаз: крик затерявшейся чайки, жалобный стон заблудившейся баржи, неустанное стенанье невидимых дрелей. Казалось, не люди, а серые тени выстроились там вдоль берега реки, и даже человеческие шаги звучали как-то отрешенно; дождя не было, но влага тумана порой ощущалась на лице, словно пульсация крови под разгоряченной кожей. Это не суда, а погребальные дроги плыли вниз по течению, неся свои дары богам севера; и все было лишено запаха, только откуда-то, из глубины материка, тянуло углем и металлом.
   — Карфельда упрятали до вечера, — сказал Брэдфилд. — Об этом позаботился Зибкрон. Ждут, что тот сделает новую попытку сегодня вечером. И он ее сделает. — И Брэдфилд, помолчав, повторил все слово в слово от начала до конца, точно заучивая формулу: — Пока не начнется демонстрация, Карфельд не выйдет из своего убежища. После демонстрации Карфельда снова спрячут. Возможности самого Гартинга крайне ограниченны — он знает, что ему недолго разгуливать на свободе. Значит, он сделает попытку сегодня вечером.
   — Айкман умерла, — сказал Тернер. — Они убили ее.
   — Да. Он будет пытаться сегодня вечером.
   — Заставьте Зибкрона отменить митинг.
   — Будь это в моей власти, я бы так и поступил. Да и Зибкрон, будь это в его власти, — тоже. Но теперь уже поздно. — Он указал на серые колонны.
   Тернер поглядел на него в упор.
   — Нет, не могу себе представить, чтобы Карфельд, как бы ни был он напуган, отменил митинг, — сказал Брэд филд, словно сомнение промелькнуло на миг в его уме, но он тут же его отмел. — Этот митинг — кульминация, он должен увенчать собой кампанию, проведенную им в провинциях. Он нарочно приурочил все к этому дню — к самому острому моменту брюссельских переговоров. Он уже на полпути к полной победе.
   Брэдфилд повернулся и медленно зашагал по тротуару к стоянке машин. Серые колонны наблюдали за ним в молчании.
   — Возвращайтесь в посольство. Возьмите такси. С этой минуты всякое передвижение по городу исключается. Ни один человек не должен покидать посольства, нарушение запрета повлечет за собой увольнение. Сообщите об этом де Лиллу. Расскажите ему также обо всем, что произошло, подготовьте все документы, так или иначе относящиеся к Карфельду, и отложите их до моего возвращения. Все, что освещает его деятельность: доклад группы по расследованию преступлений, его работу на соискание степени — все, что имеется в «святая святых» и может пролить свет. Я вернусь сразу же после обеда.
   Он отворил дверцу машины.
   — Какое у вас соглашение с Зибкроном? — спросил Тернер. — В чем его тайный смысл?
   — Нет никакого соглашения. Либо они уничтожат Гар тинга, либо Гартинг уничтожит Карфельда. И в том, и в другом случае я должен дезавуировать его. И только это существенно в настоящий момент. Может быть, вы предложи те мне какой-либо другой образ действий? Вам известен другой выход из создавшегося положения? Я информирую Зибкрона, что порядок будет восстановлен. Я дам ему слово, что мы не имеем никакого отношения к деятельности Гартинга и ничего о ней не знаем. Можете вы предложить мне другое решение проблемы? Я буду вам признателен.
   Он включил мотор. Серые колонны зашевелились, любопытствуя: им нравился белый «ягуар».
   — Брэдфилд! — Да?
   — Прошу вас. Еще пять минут. Я еще не все карты выложил на стол. Существует еще кое-что, о чем мы ни разу не вспомнили. Брэдфилд!
   Ни слова не говоря, Брэдфилд отворил дверцу и вышел из машины.
   — Вы говорите, что мы не имеем к нему отношения. Мы имеем. Он — создание наших рук, и вы это знаете, это мы сделали его тем, что он есть, мы перемололи его на этой мельнице, между тем миром и нашим, мы загнали его внутрь самого себя, заставили его увидеть то, чего никто не должен видеть, услышать то… Мы заставили его пуститься в это странствие в одиночку — вы не знаете, каково ему было одному там, внизу. А я знаю! Брэдфилд, послушайте! Мы вдолгу перед ним. И он знает это.
   — Перед каждым из нас кто-то в долгу. Мало кому будет оплачен этот долг.
   — Вы намеренно хотите уничтожить его! Вы не хотите ничего для него сделать! Вы хотите отречься от него, потому что он был ее любовником! Потому что…
   — О боже мой, — тихо произнес Брэдфилд. — Если бы я поставил перед собой такую задачу, мне пришлось бы убить больше, чем тридцать два человека. И это все, что вы хотели мне сказать?
   — Обождите! Брюссель… Общий рынок… И все это… На будущей неделе главным на повестке дня станет курс фунта, еще через неделю — Варшавский договор. Да мы, черт подери, вступим в Армию Спасения, стоит только американцам этого пожелать. Какое значение имеют все эти ярлыки? Вы же яснее всякого другого видите, что происходит, куда нас несет! Почему же вы позволяете себе плыть по течению? Почему не скажете «стоп»?
   — А что я могу сделать для Гартинга? Скажите, что могу я сделать, если не отречься от него? Вы знаете наше положение здесь. Политический кризис — явление строго определенное. Скандальные происшествия — вещь расплывчатая. Неужели вы до сих пор не поняли, что значение имеет лишь видимость явлений, а не их суть?
   Тернер в отчаянии поглядел по сторонам, как бы ища поддержки.
   — Это неправда! Не можете вы в такой мере быть ра бом показной стороны явлений.
   — А что еще остается, если внутри все прогнило насквозь? Сломайте тонкую пленку видимости, и мы погибли. Это то, что сделал Гартинг. Я лицемер, — без малейшей рисовки сказал он. — Я глубоко верю в необходимость лицемерия. Только этим путем мы ближе всего соприкасаемся с добродетелью. Лицемерие — декларация того, чем мы должны были бы быть. Как религия, как искусство, как за кон, как брак. Я поклоняюсь внешней стороне явлений. Это худшая из религий, но она лучше всех остальных. Такова моя профессия, такова моя философия. И в отличие от вас, — добавил он, — я не поставил себя на службу мощной державе, тем более — державе добродетельной. Всякая власть порочна. Отсутствие власти — порочнее во сто крат. Америка показала нам в этом смысле пример, мы должны быть ей благодарны. Все абсолютно правильно. Мы — загнивающая страна, и мы принуждены принимать любую помощь, какую нам предложат. Это прискорбно и, признаюсь, порой весьма унизительно. Тем не менее, по-моему, предпочтительнее потерпеть поражение как сила, чем уцелеть за счет бессилия. Предпочтительнее быть поверженным, чем стоять в стороне от схватки. Предпочтительнее быть англичанином, чем швейцарцем. В отличие от вас я не надеюсь ни на что. Я не возлагаю никаких надежд на общественное устройство, как не возлагаю их на людей. Итак, это все, что вы можете мне предложить? Я разочарован.
   — Брэдфилд, я ведь теперь знаю ее. И я знаю вас и понимаю, что вы должны чувствовать! Вы ненавидите его. Вы ненавидите его сильнее, чем хотите себе в этом признаться. Вы ненавидите его за то, что он способен чувствовать : за то, что он может любить, даже за то, что он честен, за то, что он разбудил ее. За то, что принизил вас в ее глазах. Вы ненавидите его за каждое мгновение, которое она отдала ему, — за каждую ее мысль о нем, мечту о нем!
   — И тем не менее вы ничего не можете предложить. Насколько я понимаю, все ваши минуты уже истекли. Да, он совершил преступление, — добавил он небрежно, словно мимоходом возвращаясь к уже обсуждавшемуся вопросу, — Да. Совершил. И не столько против меня, как вы, вероятно, полагаете, сколько против порядка, созданного из хаоса; против укоренившегося шаблона бесцельного существования. Какое имел он право изливать свою ненависть на Карфельда и какое имел он право… Никто не давал ему права помнить. Если у вас и у меня остается еще какая-то цель в жизни — она в том, чтобы спасти мир от подобных посягательств.