Дружно спели кантату на стихи Кирсанова:
Кантаты нашей строен крик, Наш запевала - Ося Брик.
Владимир Маяковский, Тебя воспеть пора.
От всех друзей московских Ура, ура, ура!
Загадывали шарады, изображали картины, делали шуточные доклады. Не меньше вкуса и не больше пошлости, чем на любом другом лефовском вечере. Но любопытны некоторые детали. Мейерхольд, кроме обязательного шампанского, приказал еще доставить на квартиру Бриков театральные костюмы и маски. Каждый выбрал по вкусу и соответствию. Маяковский нацепил козлиную маску, сел верхом на стул и громко серьезно блеял. Его приветствовало сборище ряженых.
Единственным непереодетым оказался Пастернак, зашедший после давнего разрыва, чтобы поздравить и выразить искреннюю дружбу, за что был изгнан с позором, в слезах и без шапки. "Пусть уйдет...- мрачно сказал Маяковский, сняв козлиную маску и оставшись в своей.- От меня людей отрывают с мясом..."
А через месяц на официальное открытие выставки не пришел уже ни один из рефовцев, кроме разве что Осипа Брика, и никто, кроме Шкловского,- из старых друзей. С мясом или без мяса - оторвались все.
8 февраля тот же самый Кирсанов (ура, ура!) напечатал в газете гневную отповедь другу-предателю: "Пемзой грызть, бензином кисть облить, чтобы все его рукопожатья со своей ладони соскоблить?" (17 апреля он же на траурном митинге со слезами на глазах читал с балкона "Во весь голос". Такие это были люди, гвозди бы делать. Председательствовал в похоронной комиссии Артемий Халатов, за десять дней до того приказавший вырвать портрет Маяковского из всего тиража журнала "Печать и революция".)
Но ни друзья, обернувшиеся врагами, ни враги, превратившиеся в настороженных друзей, даже в совокупности еще не составляли тех страшных "психологических тисков", о которых пишут биографы. И те, и другие были только следствием, послушным, хотя порой искаженным, отражением процессов, более мощных и более общих.
Последний год жизни Маяковского был переломным в истории государства. Его значение трудно переоценить, здесь возможны только превосходные степени. В величайшей стране величайшая власть в истории концентрируется в руках величайшего в мире подонка. Болтуны-конкуренты под его гипнотическим взглядом с яростью набрасываются друг на друга, плюются, кусаются и грызутся насмерть. С позором выслан обессилевший Троцкий - такой умный, такой начитанный, такой грозный, такой изощренный... Дышат на ладан Рыков и Томский. Бухарин колотит себя кулаком в грудь, каясь в своих пацифистских бреднях. Начинается сплошная коллективизация и двадцать пять тысяч городских надсмотрщиков * призваны обеспечить порядок на сельских плантациях. Переход к новейшей социальной формации совершается и в капитальном строительстве, и пунктиры на месте будущих каналов уже готовы превратиться в жирные линии, досыта напитавшись чем надо.
Первая сталинская пятилетка начинает свое победное шествие, параллельно с базисом формируя надстройку. Наконец-то фантастические тезисы Брика-Левидова обретают реальную силу, становятся руководством к прямым действиям, и не в частном случае, а в масштабе целой страны. Всякое искусство - контрреволюционно.
Левидов добавляет "не футуристическое", но это, когда-то яркое, слово давно уже увяло, пожухло и осыпалось. Всякое! Идет процесс усреднения, унификации, перехода к взаимозаменяемости. Любая выступающая из рядов голова должна быть приплюснута или откушена. Кто-то приседает, кто-то тянется вверх. И вот - перед нами Маяковский. Что будем делать?
Нет, конечно, любому руководству понятно, что здесь и речи быть не может о противостоянии или даже о недостаточно твердом стоянии за. Эта сторона и не обсуждается, вопрос совершенно в другом: как в эпоху сплошной коллективизации поступить с этим ярким человеком, на которого указывают извозчики на улице, имя которого из уст в уста передают по тротуарам прохожие, с человеком, который и ростом, и голосом, и каждым словом, пусть даже буквально повторенным вслед за газетной статьей, мгновенно выделяется в любой толпе? Что с того, что он непрерывно клянется в верности и доказывает эту верность всеми доступными средствами, если сам факт его существования в новой, унифицированной системе отношений есть вопиющее нарушение порядка и строя? Он слишком громок, слишком заметен и назойлив и в любой случайный момент маячит в поле зрения власти. Любая общественная ахинея, вложенная в его громовые уста, приобретает печать его мастерства и пусть внешние, но явные черты искусства. И при этом всегда-то он лидер, всегда великий и самую унизительную шестерочью службу исполняет с таким гордым и важным видом, как будто сам же ее для себя придумал. Между тем как и лидером, и великим при жизни мог быть отныне только один человек. (Портрет, вырванный из журнала, сопровождало приветствие Маяковскому, где было и это слово - "великий". Есть свидетельство, что именно оно послужило главной причиной.)
В середине декабря в "Правде" публикуется директива ЦК "О единоначалии", а уже 21-го, в пятидесятилетие,- первый беспрецедентный захлеб всех газетных полос, с многочисленными подписями именитых будущих смертников, со стихами Жарова и Демьяна Бедного. (Славословных стихов Маяковского - нет, но нет и ничьих других, кроме этих. Славить в одах не партию, не ЦК, а конкретного, вот этого живого человека - тогда еще было внове. Еще помнили о "ленинской простоте", еще звучали в ушах слова о ничтожной роли личности и истории. Новая эпоха только начиналась, и пророков она выбирала сама, в соответствии с собственной сутью... А стихи Маяковского "Даешь материальную базу" появятся позже, 27-го, рядом с речью вождя о ликвидации кулачества, законом о выселении нетрудового элемента и сообщением о расстреле попов-поджигателей.)
Очень похоже, что именно с этого времени у самого высокого руководства или даже у самого-самого высокого окончательно утвердилось мнение, что Маяковский, такой, как есть, не нужен больше, а порой даже вреден.
Можно возразить, что ведь были и другие поэты, не менее талантливые и к тому же не столь безоглядно верные. Ну так в том-то и дело! Ахматова не обижалась на звание попутчика, не называла себя пролетарским поэтом, не спорила о месте в рабочем строю и не нарушала никакого строя. Она была в стороне, сама по себе, на своем одиноком месте. До нее еще очередь могла дойти, но не в этот бурный реконструктивный период.
Маяковский же всегда был ихним, своим, строевым, бритоголовым, рядовым, беспрекословным -и в то же время вечным главарем-заводилой, непременным генералом-классиком, не то чтобы нарушающим строй, но всегда выделяющимся из строя. Именно в этой, своей, адекватной себе системе он изжил себя, он стал анахронизмом, он всем, в конце концов, надоел...
Тут бы нам, кажется, самое время продолжить братание с Перповым-Асеевым и с авторами гневных статей в "Огоньке", повторив вслед за ними: началась травля. Но это была бы неправда. Травили - действительно, как собаками дичь,- представителей "новобуржуазной" литературы и некоторых "примкнувших к ним попутчиков": Пильняка, Чуковского, Булгакова, Замятина, Мандельштама, Платонова... Каждая статья об их произведениях, любое выступление (в том числе и Маяковского) было науськиванием и доносом. Маяковского же никогда не травили, зачем Учинять, не было этого. Его достаточно много ругали, в основном, конечно, рапповские критики, но в эти последние месяцы жизни - не больше, чем в предыдущие. Он привык к ругани, он в ней существовал, от нее отталкивался и ею питался. Что же изменилось? А изменилось то, что теперь за той же самой руганью, а еще больше за молчанием, промалчиванием - он почувствовал ледяное дыхание власти. Столь любимые им законы диалектики начинали работать против него. "Стар убивать, на пепельницы черепа!" Время солистов и лидеров кончилось, наступала эпоха комсомольских хоров. Он подлежал придавливанию и обмятию, надо было превратить его в Светлова-Кирсанова или сбросить (бросить?) с парохода современности.
И конечно, запрет на выезд в Париж (тут снова у нас - братание) был очень серьезным, быть может, переломным моментом. Неважно, какая из версий верна:
Брики надавили на своих чекистов или сами чекисты подсуетились (тоже, надо полагать, не без ведома Бриков) - важно, какое сильное действие оказал этот факт на его состояние и на отношение к нему окружающих *.
Девять раз он пересекал границу Союза, легко планировал все путешествия, договаривался о встречах и выступлениях, назначал заранее число и месяц - получение визы на выезд было для него простой формальностью, как для жителя какой-нибудь Латвии. И вот впервые - отказ. Недоверие власти! Ничего страшней нельзя было придумать. Та самая объективная внешняя сила, которая наполняла его многие годы, придавая ему объем и устойчивость, теперь, казалось, его покидала, уходила в невидимый какой-то прокол. Он стал заметно терять форму, опадать, как воздушный шар.
Он мечется в поисках компенсации, опровержения, подтверждения и еще чего-то, что вернуло бы ему направленность - и придумывает юбилейную выставку как своеобразный памятник при жизни - по чину, то есть подтверждающий ранг и чин *.
(Ненависть ко всяческим юбилеям, неоднократно им провозглашенная, противоречит этой идее не больше, чем все остальное - всему остальному.). Многословно, нервно и не очень уверенно объясняет он друзьям необходимость выставки, втайне еще надеясь, что все так и бросятся помогать ему в этом государственном деле. Ничего подобного не происходит. Друзья поначалу еще кривят рты, изображая одобрительные улыбки, но Главискусство, ФОСП и прочие органы откровенно изъявляют свое равнодушие, а то и прямое неодобрение. После долгих хлопот удается выбить небольшое помещение и гораздо меньше денег, чем требуется. Он вкладывает собственные деньги, сам прибивает плакаты, клеит и красит. Редакции газет не высылают вырезок, пресса дружно молчит об открытии, приглашены руководители страны и партии, а не приходят даже знакомые. Все расползается. Популярность его еще велика, рядовая публика ходит активно, но мало ему от этого радости. Мало радости. Он, величайший поэт массы, знает лучше, чем кто бы ни было, что никакой массы, в сущности, нет, что масса - фикция, отвлеченный термин, атрибут демагогии, не более... Вот если бы те, что в Большом театре, буквально несколько человек, аплодировавших ему из правительственной ложи, еще недавно, еще в январе, он так поверил, так обнадежился... Но нету чудес и мечтать о них нечего.
Есть только масса ненужных людей и книга записей с дурацким списком профессий:
работница, врач, глухонемая, гравер, точильщик, лишенец, повар...
И, конечно, все это переплетается, так что не найти ни концов ни начал, с неудачами в литературной работе. За год после возвращения из Парижа он написал с десяток проходных стихов и одну неудачную пьесу. Пьеса неудачная, ему это ясно, в разговоре с немногими оставшимися доброжелателями он это с горечью признает. В ней есть два-три живых персонажа, несколько ярких и даже блестящих острот, но все это тонет в общей ходульности текста, в стерильной пустоте положительных образов и главное - в отсутствии драматургии. Месяцы вынужденной, тяжкой работы, когда он сам сажал себя под арест, задавал себе уроки на каждый день или просил об этом Полонскую,- вся эта каторга была напрасной. И сейчас же самофиксация, ранг: не вышел из него ни Мольер, ни хотя бы Эрдман, которому он мучительно (и справедливо) завидует.
Никогда еще отсутствие в нем духовной основы не проявляло себя так вещественно и страшно, как в этот последний год. Возможности комбинаторики давно исчерпаны, механический-геометрический Эвклидов мир приходит в упадок, выскребывается до дна, иссякает необратимо.
"Исписался!"
Он остро реагирует на каждый выпад, на каждый слушок. Он ругается, объясняет, оправдывается. И единственная его несомненная удача - "Во весь голос" - несмотря на вернувшуюся было энергию и прежнее виртуозное мастерство, звучит как заявление в высшие органы, как развернутое самооправдание.
В этих условиях вступление в РАПП нельзя рассматривать как случайность. В декабре 29-го года "Правда" публикует директивную статью, где содержатся уже все основные принципы будущей унификации литературного процесса. Дальнейшее обострение классовой борьбы, необходимость консолидации и так далее. Почти сразу после этого мудрый Брик начинает сближение с Авербахом. Маяковский сначала сопротивляется, но потом, по-видимому, соглашается, что из всех "перевалов", "рефов" и "кузниц" РАПП - единственная литературная группа, пользующаяся доверием власти и пригодная для того, чтобы стать основой союза писателей. Сам Брик поначалу, как всегда, остается в тени и выталкивает на манеж Маяковского.
Что-то будет? Их совместный с Лилей отъезд в Лондон (опять - ровно на два месяца!) - это не только заслуженный отдых от почти непрерывных истерик друга, но и, видимо, способ выждать и оценить обстановку.
В эти дни как раз открывается конференция Маппа, и Маяковский выступает на каждом заседании, громит аполитичное искусство. Он предельно, в меру оставшихся сил, стремится соответствовать всей атмосфере. Он ссылается на слова товарища Молотова, он повторяет фигуры обвинительных заключений, он направляет весь полемический пыл на то, чтобы решительно соглашаться, он жует в точности ту же жвачку, что и все остальные, даже в слове, даже в построении фразы не позволяя себе никаких маяковских штучек.
А в цирке репетируют водяную феерию по его сценарию, где кулак, иллюстрируя бухаринскую ересь, норовит мирно врасти в социализм, но тонет в бурных водах пятилетки...
Но рапповцы принимают его сдержанно, а феерию ругают на худполитсовете за недостаток положительных героев (в цирке!).
В Ленинграде, куда перевозят выставку, перепутаны часы на афише, и даже масса дезинформирована и почти не ходит. Маяковский простужен, слабеет, хрипит, он впервые в жизни пускает петуха на публичном чтении, и врач говорит ему, что дело плохо, что надо было в молодости ставить голос, прежде чем заняться такой сугубо актерской работой...
А Главрепертком тормозит "Баню", и когда ее, наконец, выпускают на сцену - неотвратимый провал в ленинградском "Народном доме" словно бы переползает следом за автором, тут же кинувшимся обратно в столицу, и повторяется в Москве у Мейерхольда. Все к одному!
Никаких специальных нападок нет, то, что потом назовут нападками,- это всего лишь несколько критических фраз в большой - о другом - статье Ермилова. Но есть равнодушие, кое-где, быть может, подчеркнутое. И это гнетет его пуще любых нападок. Он психует, он заводится от каждой мелочи и преувеличивает каждую мелочь, и теряет силы, и теряет голос и остатки уверенности в себе.
Наконец, последняя капля в море общественных бед: выступление в Плехановском 9 апреля.
Трудно сказать, действительно ли в этом зале было больше враждебных голосов, чем когда-либо прежде. Лавут успокоил бригадника Славинского, что так уже бывало и все обходилось, Маяковский всегда побеждал. Но на этот раз не обошлось, не могло обойтись. Он пришел на выступление, готовый к разгрому, и был разгромлен.
Не было ни заранее заготовленных шуток, ни рождаемых на ходу каламбуров. Был мрачный, бесконечно усталый, совершенно больной человек, не всегда понимавший, что происходит в зале,- и тупая молодежная аудитория, новое пролетарское студенчество, толпа начетчиков и зубрил, пришедших специально пошуметь, побазарить, размяться после непривычной умственной работы по изучению основ политэкономии.
Уж они повеселились!
Все перевернулось с ног на голову. Он оказался сам одной из тех жертв, которых обычно так безошибочно выбирал в толпе любого состава, для того чтобы в этих чувствительных точках пронзить аудиторию, пришпилить к стульям и раз навсегда над нею возвыситься. Ему продемонстрировали его же оружие, ему вернули его приемы: и вопросы с заранее известным ответом, и ответы, не связанные с вопросами, и уничижительные клички, и нахрап, и перекрикивание - весь демагогический арсенал, вплоть до самого последнего аргумента: незримого образа грозных органов...
Сам себя насадивший на дурацкий крючок "понятности массам", он теперь извивается в немыслимых конвульсиях, стремясь принять такое положение, чтоб не чувствовать в себе этой чуждой стали, чтоб была не боль, а, напротив, одна приятность.
"Понятно?" - спрашивает он аудиторию. Она отвечает: "Нет, не понятно!" - Крючок врезается. Он срочно читает другой отрывок, подходит к нему с другого бока, объясняет, акцентирует, задыхается. "Ну, теперь понятно?" "Не-а, и щас непонятно!" - "Ну как же, товарищи, не может быть, поднимите руки, кому мои стихи понятны".- Поднимают лишь несколько человек из зала, самых сердобольных...
Представим себе этот жуткий вечер: тусклый свет, почти полумрак, бесконечно его раздражавший, давивший на психику; на сцене - мечущийся Маяковский, с трудом преодолевающий спазмы в горле; в аудитории насмешливый рев и гогот, да два испуганных доброжелателя (один из которых ничего не находит лучше, как показать ему в перерыве тот самый вырванный из журнала портрет), да полное отсутствие содержания во всем, что, в истерике, в спокойной ли злобе, выкрикивают два враждующих лагеря: сцена и зал. Все какое-то словно нарочно придуманное, и даже главным заводилой зала служит крикун по фамилии Крикун...
Жаль нам Маяковского?
Признаемся: жаль смертельно. Перечтя столько его стихов, повторив столько им сказанных фраз, проследив столько поступков и фактов жизни, невольно чувствуешь себя соучастником и испытываешь не только вполне естественную авторскую нежность к герою, но и простое сочувствие к человеку очень талантливому, не очень счастливому и вот попавшему еще и в такую беду... Здесь, впрочем, соединяется сразу многое. И то, что мы знаем, чем все это кончится и то, что, видя его мучения, все готовы забыть и начать сначала, и то, что нам уже и самим надоело вскрывать и разоблачать, и сейчас, глядя на эту эстраду, чувствуем вдруг: не по нам эта шапка... И уже все то объективно ужасное, что он, конечно же, сделал, как бы отделяется от его фигуры и уплывает в аудиторию сливаясь с ее идиотским гоготом. И хочется нам вскочить и воскликнуть - не в зал, а куда-нибудь туда, за кулисы-"Отпустите его! Это ведь только подросток Это же вечный несовершеннолетний, он больше не будет Отпустите его, ну хотя б на поруки,- к маме, к Брикам к друзьям - если есть, если могут быть у него друзья "
Но такой возможности нам не представится мы можем только смотреть и слушать. Что же он читает всей этой своре, хрипя и едва не плача? "И жизнь хороша, и жить хорошо, а в нашей буче..." Так он пытается их убедить в своей нужности для них и полезности так он учит их понимать себя.
Наглей комсомольской ячейки И вузовской песни наглей, Присевших на школьной скамейке Учить щебетать палачей.
Вот какие стихи пришлись бы для этого случая. Но их написал не он, а другой, совершенно другой поэт Нет, уж, видно, была здесь своя неизбежность своя особая, страшная логика.
Какой-нибудь изобразитель, Чесатель колхозного льна, Чернила и крови смеситель - Достоин такого рожна...
Он начал спокойно, хоть и устало, с бесспорной тирады: "Колоссальная индустриализация Советского Союза уничтожит всякую меланхолическую лирику!" а закончил растерянными самооправданиями, упреками залу, истерикой и немотой. Это можно было предвидеть заранее. Соревнование в преданности и верности не могло быть выиграно отдельной личностью, даже такой, как он. Его выигрывала усредненная масса, безъязыкая уличная толпа, специально построенная и организованная. Улица все же присела и заорала. Но только не голосом Маяковского, а чьим-то более соответствующим. И от этого ора он сам онемел и в ужасе бежал, забыв свою трость, чего прежде с ним никогда не случалось.
4 Крепко держа все это в уме, нам и следует двигаться дальше.
Женщины.
За три последних года их было три, тех, что вызывали серьезные намерения, и волновали они не только его, но, именно ввиду серьезных намерений, и бессменную владелицу его души, "царицу Сиона евреева".
Легче всего обошлось с Натальей Брюханенко. Их роман как-то очень естественно перешел в деловые, дружеские, редакционно-издательские отношения. "Глаз в Госиздате останавливать не на ком, кроме как на товарище Брюханенко".
С Татьяной Яковлевой все оказалось сложнее и гораздо глубже задело всех участников.
В первом посвященном ей стихотворении он и с ней пытается, как с Брюханенко, по-простому, по-пролетарски: "Я эту красавицу взял и сказал: правильно сказал или неправильно? - Я, товарищ,- из России, знаменит в своей стране я, я видал девиц красивей, я видал девиц стройнее..." Оказалось, сказал неправильно.
Оказалось - она не "товарищ".
Сорок дней осенью двадцать восьмого были радостны и до предела насыщены, но уже весной двадцать девятого он очень ясно осознает, что и здесь, фатально, в который раз, он - не единственный. Он, конечно, знал об этом и раньше, но, как всегда, каждый раз заново, надеялся на подавляющее, уничтожающее, захватывающее действие своего обаяния. Как всегда, ошибся.
"У меня сейчас масса драм,-пишет Татьяна матери.- Если бы я даже захотела быть с Маяковским, то что стало бы с Илей, и кроме него есть еще двое. Заколдованный круг".
На самом деле - даже два заколдованных круга, и в одном она, а в другом - он.
Потому что и она постоянно чувствует, что, при всех его неистовых призывах и клятвах, ежедневных цветах, телеграммах и письмах, место Первой женщины, властительницы, остается занятым в его душе.
"Все стихи (до моих) были посвящены только ей. Я очень мучаюсь всей сложностью этого вопроса".
Однако властительница и сама не на шутку встревожена. Такого серьезного увлечения в его жизни, пожалуй, не было. Она осведомлена обо всех подробностях (Эльза Юрьевна ведет прямой репортаж). В письмах к ней Маяковского об этом - ни слова, но есть неожиданная дружеская просьба: отправить деньги некоей женщине в Пензу (сестре Татьяны). Возвращается он из Парижа тоже какой-то иной, более независимый и отчужденный, с новыми мыслями и заботами: письма в Париж, переводы в Пензу и эти ужасные, не ей посвященные, публично прочитанные стихи... Да и приехал он только на два месяца, проследить за постановкой "Клопа", и уезжает обратно наутро после премьеры. Это уже 29-й, февраль. Оттуда, из Парижа, он с наивной хитростью усыпляет бдительность своей повелительницы: "И в Ниццу, и в Москву еду, конечно, в располагающем и приятном одиночестве". Он опять возвращается на время, только до осени. Пишет письма, получает письма, шлет телеграммы... И, видимо, в этот последний период до него доходит не все, что отправлено. Чья инициатива и кто здесь действовал, ГПУ или лично Лиля Юрьевна?
Известно лишь (свидетельство Риты Райт), что после смерти Маяковского все письма к нему Татьяны Яковлевой были сожжены Лилей Юрьевной - лично...
И еще одна важная инициатива исходит также от Бриков. В мае 29-го года Осип Максимович знакомит его с Вероникой Полонской. Это был безошибочный шаг. Очень красивая, очень молодая и, по-видимому, очень простая н искренняя, она сразу влюбила в себя Маяковского и после неизбежной первой оторопи, привыкнув, привязалась к нему сама.
Начинается его двойной роман: в письмах - с Яковлевой, в жизни - с Полонской.
"По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а чаще". Так он пишет Яковлевой в те самые дни, когда уже регулярно (и чаще) у него бывает Полонская.
В июле он, как всегда, уезжает на юг, там нервно ждет писем от Яковлевой, шлет ей тревожные телеграммы, но там же, в Хосте, встречается с Полонской, и, когда они расстаются на время, он и ее засыпает телеграммами. (Так что те самые спорные строки "я не спешу и молниями телеграмм..." могли действительно относиться и к той, и к другой.)
Осенью он хлопочет о поездке в Париж, очевидно, для того, чтобы вернуться обратно с Яковлевой,- а Полонскую нежно любит, называет "невесточкой" и строит с ней планы на будущее.
Последняя телеграмма Яковлевой отправлена 3 августа, а последнее письмо - 5 октября, уже после запрета на выезд *. Она еще там немного сомневается, еще ожидает его приезда, а уже до нее доходят слухи, что он собрался жениться. Можно только догадываться, кто эти слухи приносит, но они ведь не слишком далеки от действительности. Так что его неприезд в Париж она воспринимает как добровольный, тем более что, поживя на Западе, люди быстро забывают, что такое запрет...
В январе он узнает о ее замужестве и, действительно, очень переживает, но сразу же требует от Полонской узаконить их отношения. ("Эта лошадь кончилась,- успокоил он Лилю,- пересаживаюсь на другую".)
И вот тут-то пора сказать о главном. Вся беда в том, что Вероника Витольдовна - и она, Господи, и она! - не принадлежала одному Маяковскому, а была ведь женой другого (Яншина). Она хорошо относилась к мужу и никак не решалась открыться.
Все это по-житейски очень понятно. Но понятно и то, что Маяковскому в их отношениях, в этих вырванных у внешней жизни часах, в необходимости, едва получив, отдавать - виделся какой-то неизбежный ряд, страшная, тяготеющая над ним закономерность, вечное проклятье необладания.
Полонская никак не разводится с Яншиным, Полонская не хочет оставить театр - это факты не ее, а его биографии, еще и еще одно подтверждение вечного заговора обстоятельств, всегдашней его обделенности. Он лихорадочно мечется в поисках выхода из этой, как кажется ему, ловушки, он то клянется ей в вечной любви, то угрожает ей, оскорбляет, оплевывает. Мучает ее, изматывает себя, а тут еще, действительно, непроходящий грипп и прочие сопровождающие обстоятельства... Он доходит до того в последние дни, что в любом окружении, на любой площадке, будь то ресторан, квартира друзей или даже собственная его комната, чувствует себя, как на той эстраде в Плехановском: везде ему чудятся насмешки, враждебность, унижение. Он, такой сильный, такой наполненный, такой всегда великий и гордый, теперь бессилен, пуст и смешон. Смешон! - вот самое страшное, вот катастрофа. 12 апреля он составляет меморандум, в котором по пунктам, канцелярская душа, набрасывает план разговора с Полонской, решительного и последнего. Там дважды повторяется это слово: "я не смешон при условии наших отношений" и еще: "нельзя быть смешным!" Там же он записал о самоубийстве: "Я не кончу жизни, не доставлю такого удовольствия худ. театру". Бред, безумная смесь понятий, в общем-то свойственная ему от природы, но в эти последние несколько дней ставшая сутью существования.
Кантаты нашей строен крик, Наш запевала - Ося Брик.
Владимир Маяковский, Тебя воспеть пора.
От всех друзей московских Ура, ура, ура!
Загадывали шарады, изображали картины, делали шуточные доклады. Не меньше вкуса и не больше пошлости, чем на любом другом лефовском вечере. Но любопытны некоторые детали. Мейерхольд, кроме обязательного шампанского, приказал еще доставить на квартиру Бриков театральные костюмы и маски. Каждый выбрал по вкусу и соответствию. Маяковский нацепил козлиную маску, сел верхом на стул и громко серьезно блеял. Его приветствовало сборище ряженых.
Единственным непереодетым оказался Пастернак, зашедший после давнего разрыва, чтобы поздравить и выразить искреннюю дружбу, за что был изгнан с позором, в слезах и без шапки. "Пусть уйдет...- мрачно сказал Маяковский, сняв козлиную маску и оставшись в своей.- От меня людей отрывают с мясом..."
А через месяц на официальное открытие выставки не пришел уже ни один из рефовцев, кроме разве что Осипа Брика, и никто, кроме Шкловского,- из старых друзей. С мясом или без мяса - оторвались все.
8 февраля тот же самый Кирсанов (ура, ура!) напечатал в газете гневную отповедь другу-предателю: "Пемзой грызть, бензином кисть облить, чтобы все его рукопожатья со своей ладони соскоблить?" (17 апреля он же на траурном митинге со слезами на глазах читал с балкона "Во весь голос". Такие это были люди, гвозди бы делать. Председательствовал в похоронной комиссии Артемий Халатов, за десять дней до того приказавший вырвать портрет Маяковского из всего тиража журнала "Печать и революция".)
Но ни друзья, обернувшиеся врагами, ни враги, превратившиеся в настороженных друзей, даже в совокупности еще не составляли тех страшных "психологических тисков", о которых пишут биографы. И те, и другие были только следствием, послушным, хотя порой искаженным, отражением процессов, более мощных и более общих.
Последний год жизни Маяковского был переломным в истории государства. Его значение трудно переоценить, здесь возможны только превосходные степени. В величайшей стране величайшая власть в истории концентрируется в руках величайшего в мире подонка. Болтуны-конкуренты под его гипнотическим взглядом с яростью набрасываются друг на друга, плюются, кусаются и грызутся насмерть. С позором выслан обессилевший Троцкий - такой умный, такой начитанный, такой грозный, такой изощренный... Дышат на ладан Рыков и Томский. Бухарин колотит себя кулаком в грудь, каясь в своих пацифистских бреднях. Начинается сплошная коллективизация и двадцать пять тысяч городских надсмотрщиков * призваны обеспечить порядок на сельских плантациях. Переход к новейшей социальной формации совершается и в капитальном строительстве, и пунктиры на месте будущих каналов уже готовы превратиться в жирные линии, досыта напитавшись чем надо.
Первая сталинская пятилетка начинает свое победное шествие, параллельно с базисом формируя надстройку. Наконец-то фантастические тезисы Брика-Левидова обретают реальную силу, становятся руководством к прямым действиям, и не в частном случае, а в масштабе целой страны. Всякое искусство - контрреволюционно.
Левидов добавляет "не футуристическое", но это, когда-то яркое, слово давно уже увяло, пожухло и осыпалось. Всякое! Идет процесс усреднения, унификации, перехода к взаимозаменяемости. Любая выступающая из рядов голова должна быть приплюснута или откушена. Кто-то приседает, кто-то тянется вверх. И вот - перед нами Маяковский. Что будем делать?
Нет, конечно, любому руководству понятно, что здесь и речи быть не может о противостоянии или даже о недостаточно твердом стоянии за. Эта сторона и не обсуждается, вопрос совершенно в другом: как в эпоху сплошной коллективизации поступить с этим ярким человеком, на которого указывают извозчики на улице, имя которого из уст в уста передают по тротуарам прохожие, с человеком, который и ростом, и голосом, и каждым словом, пусть даже буквально повторенным вслед за газетной статьей, мгновенно выделяется в любой толпе? Что с того, что он непрерывно клянется в верности и доказывает эту верность всеми доступными средствами, если сам факт его существования в новой, унифицированной системе отношений есть вопиющее нарушение порядка и строя? Он слишком громок, слишком заметен и назойлив и в любой случайный момент маячит в поле зрения власти. Любая общественная ахинея, вложенная в его громовые уста, приобретает печать его мастерства и пусть внешние, но явные черты искусства. И при этом всегда-то он лидер, всегда великий и самую унизительную шестерочью службу исполняет с таким гордым и важным видом, как будто сам же ее для себя придумал. Между тем как и лидером, и великим при жизни мог быть отныне только один человек. (Портрет, вырванный из журнала, сопровождало приветствие Маяковскому, где было и это слово - "великий". Есть свидетельство, что именно оно послужило главной причиной.)
В середине декабря в "Правде" публикуется директива ЦК "О единоначалии", а уже 21-го, в пятидесятилетие,- первый беспрецедентный захлеб всех газетных полос, с многочисленными подписями именитых будущих смертников, со стихами Жарова и Демьяна Бедного. (Славословных стихов Маяковского - нет, но нет и ничьих других, кроме этих. Славить в одах не партию, не ЦК, а конкретного, вот этого живого человека - тогда еще было внове. Еще помнили о "ленинской простоте", еще звучали в ушах слова о ничтожной роли личности и истории. Новая эпоха только начиналась, и пророков она выбирала сама, в соответствии с собственной сутью... А стихи Маяковского "Даешь материальную базу" появятся позже, 27-го, рядом с речью вождя о ликвидации кулачества, законом о выселении нетрудового элемента и сообщением о расстреле попов-поджигателей.)
Очень похоже, что именно с этого времени у самого высокого руководства или даже у самого-самого высокого окончательно утвердилось мнение, что Маяковский, такой, как есть, не нужен больше, а порой даже вреден.
Можно возразить, что ведь были и другие поэты, не менее талантливые и к тому же не столь безоглядно верные. Ну так в том-то и дело! Ахматова не обижалась на звание попутчика, не называла себя пролетарским поэтом, не спорила о месте в рабочем строю и не нарушала никакого строя. Она была в стороне, сама по себе, на своем одиноком месте. До нее еще очередь могла дойти, но не в этот бурный реконструктивный период.
Маяковский же всегда был ихним, своим, строевым, бритоголовым, рядовым, беспрекословным -и в то же время вечным главарем-заводилой, непременным генералом-классиком, не то чтобы нарушающим строй, но всегда выделяющимся из строя. Именно в этой, своей, адекватной себе системе он изжил себя, он стал анахронизмом, он всем, в конце концов, надоел...
Тут бы нам, кажется, самое время продолжить братание с Перповым-Асеевым и с авторами гневных статей в "Огоньке", повторив вслед за ними: началась травля. Но это была бы неправда. Травили - действительно, как собаками дичь,- представителей "новобуржуазной" литературы и некоторых "примкнувших к ним попутчиков": Пильняка, Чуковского, Булгакова, Замятина, Мандельштама, Платонова... Каждая статья об их произведениях, любое выступление (в том числе и Маяковского) было науськиванием и доносом. Маяковского же никогда не травили, зачем Учинять, не было этого. Его достаточно много ругали, в основном, конечно, рапповские критики, но в эти последние месяцы жизни - не больше, чем в предыдущие. Он привык к ругани, он в ней существовал, от нее отталкивался и ею питался. Что же изменилось? А изменилось то, что теперь за той же самой руганью, а еще больше за молчанием, промалчиванием - он почувствовал ледяное дыхание власти. Столь любимые им законы диалектики начинали работать против него. "Стар убивать, на пепельницы черепа!" Время солистов и лидеров кончилось, наступала эпоха комсомольских хоров. Он подлежал придавливанию и обмятию, надо было превратить его в Светлова-Кирсанова или сбросить (бросить?) с парохода современности.
И конечно, запрет на выезд в Париж (тут снова у нас - братание) был очень серьезным, быть может, переломным моментом. Неважно, какая из версий верна:
Брики надавили на своих чекистов или сами чекисты подсуетились (тоже, надо полагать, не без ведома Бриков) - важно, какое сильное действие оказал этот факт на его состояние и на отношение к нему окружающих *.
Девять раз он пересекал границу Союза, легко планировал все путешествия, договаривался о встречах и выступлениях, назначал заранее число и месяц - получение визы на выезд было для него простой формальностью, как для жителя какой-нибудь Латвии. И вот впервые - отказ. Недоверие власти! Ничего страшней нельзя было придумать. Та самая объективная внешняя сила, которая наполняла его многие годы, придавая ему объем и устойчивость, теперь, казалось, его покидала, уходила в невидимый какой-то прокол. Он стал заметно терять форму, опадать, как воздушный шар.
Он мечется в поисках компенсации, опровержения, подтверждения и еще чего-то, что вернуло бы ему направленность - и придумывает юбилейную выставку как своеобразный памятник при жизни - по чину, то есть подтверждающий ранг и чин *.
(Ненависть ко всяческим юбилеям, неоднократно им провозглашенная, противоречит этой идее не больше, чем все остальное - всему остальному.). Многословно, нервно и не очень уверенно объясняет он друзьям необходимость выставки, втайне еще надеясь, что все так и бросятся помогать ему в этом государственном деле. Ничего подобного не происходит. Друзья поначалу еще кривят рты, изображая одобрительные улыбки, но Главискусство, ФОСП и прочие органы откровенно изъявляют свое равнодушие, а то и прямое неодобрение. После долгих хлопот удается выбить небольшое помещение и гораздо меньше денег, чем требуется. Он вкладывает собственные деньги, сам прибивает плакаты, клеит и красит. Редакции газет не высылают вырезок, пресса дружно молчит об открытии, приглашены руководители страны и партии, а не приходят даже знакомые. Все расползается. Популярность его еще велика, рядовая публика ходит активно, но мало ему от этого радости. Мало радости. Он, величайший поэт массы, знает лучше, чем кто бы ни было, что никакой массы, в сущности, нет, что масса - фикция, отвлеченный термин, атрибут демагогии, не более... Вот если бы те, что в Большом театре, буквально несколько человек, аплодировавших ему из правительственной ложи, еще недавно, еще в январе, он так поверил, так обнадежился... Но нету чудес и мечтать о них нечего.
Есть только масса ненужных людей и книга записей с дурацким списком профессий:
работница, врач, глухонемая, гравер, точильщик, лишенец, повар...
И, конечно, все это переплетается, так что не найти ни концов ни начал, с неудачами в литературной работе. За год после возвращения из Парижа он написал с десяток проходных стихов и одну неудачную пьесу. Пьеса неудачная, ему это ясно, в разговоре с немногими оставшимися доброжелателями он это с горечью признает. В ней есть два-три живых персонажа, несколько ярких и даже блестящих острот, но все это тонет в общей ходульности текста, в стерильной пустоте положительных образов и главное - в отсутствии драматургии. Месяцы вынужденной, тяжкой работы, когда он сам сажал себя под арест, задавал себе уроки на каждый день или просил об этом Полонскую,- вся эта каторга была напрасной. И сейчас же самофиксация, ранг: не вышел из него ни Мольер, ни хотя бы Эрдман, которому он мучительно (и справедливо) завидует.
Никогда еще отсутствие в нем духовной основы не проявляло себя так вещественно и страшно, как в этот последний год. Возможности комбинаторики давно исчерпаны, механический-геометрический Эвклидов мир приходит в упадок, выскребывается до дна, иссякает необратимо.
"Исписался!"
Он остро реагирует на каждый выпад, на каждый слушок. Он ругается, объясняет, оправдывается. И единственная его несомненная удача - "Во весь голос" - несмотря на вернувшуюся было энергию и прежнее виртуозное мастерство, звучит как заявление в высшие органы, как развернутое самооправдание.
В этих условиях вступление в РАПП нельзя рассматривать как случайность. В декабре 29-го года "Правда" публикует директивную статью, где содержатся уже все основные принципы будущей унификации литературного процесса. Дальнейшее обострение классовой борьбы, необходимость консолидации и так далее. Почти сразу после этого мудрый Брик начинает сближение с Авербахом. Маяковский сначала сопротивляется, но потом, по-видимому, соглашается, что из всех "перевалов", "рефов" и "кузниц" РАПП - единственная литературная группа, пользующаяся доверием власти и пригодная для того, чтобы стать основой союза писателей. Сам Брик поначалу, как всегда, остается в тени и выталкивает на манеж Маяковского.
Что-то будет? Их совместный с Лилей отъезд в Лондон (опять - ровно на два месяца!) - это не только заслуженный отдых от почти непрерывных истерик друга, но и, видимо, способ выждать и оценить обстановку.
В эти дни как раз открывается конференция Маппа, и Маяковский выступает на каждом заседании, громит аполитичное искусство. Он предельно, в меру оставшихся сил, стремится соответствовать всей атмосфере. Он ссылается на слова товарища Молотова, он повторяет фигуры обвинительных заключений, он направляет весь полемический пыл на то, чтобы решительно соглашаться, он жует в точности ту же жвачку, что и все остальные, даже в слове, даже в построении фразы не позволяя себе никаких маяковских штучек.
А в цирке репетируют водяную феерию по его сценарию, где кулак, иллюстрируя бухаринскую ересь, норовит мирно врасти в социализм, но тонет в бурных водах пятилетки...
Но рапповцы принимают его сдержанно, а феерию ругают на худполитсовете за недостаток положительных героев (в цирке!).
В Ленинграде, куда перевозят выставку, перепутаны часы на афише, и даже масса дезинформирована и почти не ходит. Маяковский простужен, слабеет, хрипит, он впервые в жизни пускает петуха на публичном чтении, и врач говорит ему, что дело плохо, что надо было в молодости ставить голос, прежде чем заняться такой сугубо актерской работой...
А Главрепертком тормозит "Баню", и когда ее, наконец, выпускают на сцену - неотвратимый провал в ленинградском "Народном доме" словно бы переползает следом за автором, тут же кинувшимся обратно в столицу, и повторяется в Москве у Мейерхольда. Все к одному!
Никаких специальных нападок нет, то, что потом назовут нападками,- это всего лишь несколько критических фраз в большой - о другом - статье Ермилова. Но есть равнодушие, кое-где, быть может, подчеркнутое. И это гнетет его пуще любых нападок. Он психует, он заводится от каждой мелочи и преувеличивает каждую мелочь, и теряет силы, и теряет голос и остатки уверенности в себе.
Наконец, последняя капля в море общественных бед: выступление в Плехановском 9 апреля.
Трудно сказать, действительно ли в этом зале было больше враждебных голосов, чем когда-либо прежде. Лавут успокоил бригадника Славинского, что так уже бывало и все обходилось, Маяковский всегда побеждал. Но на этот раз не обошлось, не могло обойтись. Он пришел на выступление, готовый к разгрому, и был разгромлен.
Не было ни заранее заготовленных шуток, ни рождаемых на ходу каламбуров. Был мрачный, бесконечно усталый, совершенно больной человек, не всегда понимавший, что происходит в зале,- и тупая молодежная аудитория, новое пролетарское студенчество, толпа начетчиков и зубрил, пришедших специально пошуметь, побазарить, размяться после непривычной умственной работы по изучению основ политэкономии.
Уж они повеселились!
Все перевернулось с ног на голову. Он оказался сам одной из тех жертв, которых обычно так безошибочно выбирал в толпе любого состава, для того чтобы в этих чувствительных точках пронзить аудиторию, пришпилить к стульям и раз навсегда над нею возвыситься. Ему продемонстрировали его же оружие, ему вернули его приемы: и вопросы с заранее известным ответом, и ответы, не связанные с вопросами, и уничижительные клички, и нахрап, и перекрикивание - весь демагогический арсенал, вплоть до самого последнего аргумента: незримого образа грозных органов...
Сам себя насадивший на дурацкий крючок "понятности массам", он теперь извивается в немыслимых конвульсиях, стремясь принять такое положение, чтоб не чувствовать в себе этой чуждой стали, чтоб была не боль, а, напротив, одна приятность.
"Понятно?" - спрашивает он аудиторию. Она отвечает: "Нет, не понятно!" - Крючок врезается. Он срочно читает другой отрывок, подходит к нему с другого бока, объясняет, акцентирует, задыхается. "Ну, теперь понятно?" "Не-а, и щас непонятно!" - "Ну как же, товарищи, не может быть, поднимите руки, кому мои стихи понятны".- Поднимают лишь несколько человек из зала, самых сердобольных...
Представим себе этот жуткий вечер: тусклый свет, почти полумрак, бесконечно его раздражавший, давивший на психику; на сцене - мечущийся Маяковский, с трудом преодолевающий спазмы в горле; в аудитории насмешливый рев и гогот, да два испуганных доброжелателя (один из которых ничего не находит лучше, как показать ему в перерыве тот самый вырванный из журнала портрет), да полное отсутствие содержания во всем, что, в истерике, в спокойной ли злобе, выкрикивают два враждующих лагеря: сцена и зал. Все какое-то словно нарочно придуманное, и даже главным заводилой зала служит крикун по фамилии Крикун...
Жаль нам Маяковского?
Признаемся: жаль смертельно. Перечтя столько его стихов, повторив столько им сказанных фраз, проследив столько поступков и фактов жизни, невольно чувствуешь себя соучастником и испытываешь не только вполне естественную авторскую нежность к герою, но и простое сочувствие к человеку очень талантливому, не очень счастливому и вот попавшему еще и в такую беду... Здесь, впрочем, соединяется сразу многое. И то, что мы знаем, чем все это кончится и то, что, видя его мучения, все готовы забыть и начать сначала, и то, что нам уже и самим надоело вскрывать и разоблачать, и сейчас, глядя на эту эстраду, чувствуем вдруг: не по нам эта шапка... И уже все то объективно ужасное, что он, конечно же, сделал, как бы отделяется от его фигуры и уплывает в аудиторию сливаясь с ее идиотским гоготом. И хочется нам вскочить и воскликнуть - не в зал, а куда-нибудь туда, за кулисы-"Отпустите его! Это ведь только подросток Это же вечный несовершеннолетний, он больше не будет Отпустите его, ну хотя б на поруки,- к маме, к Брикам к друзьям - если есть, если могут быть у него друзья "
Но такой возможности нам не представится мы можем только смотреть и слушать. Что же он читает всей этой своре, хрипя и едва не плача? "И жизнь хороша, и жить хорошо, а в нашей буче..." Так он пытается их убедить в своей нужности для них и полезности так он учит их понимать себя.
Наглей комсомольской ячейки И вузовской песни наглей, Присевших на школьной скамейке Учить щебетать палачей.
Вот какие стихи пришлись бы для этого случая. Но их написал не он, а другой, совершенно другой поэт Нет, уж, видно, была здесь своя неизбежность своя особая, страшная логика.
Какой-нибудь изобразитель, Чесатель колхозного льна, Чернила и крови смеситель - Достоин такого рожна...
Он начал спокойно, хоть и устало, с бесспорной тирады: "Колоссальная индустриализация Советского Союза уничтожит всякую меланхолическую лирику!" а закончил растерянными самооправданиями, упреками залу, истерикой и немотой. Это можно было предвидеть заранее. Соревнование в преданности и верности не могло быть выиграно отдельной личностью, даже такой, как он. Его выигрывала усредненная масса, безъязыкая уличная толпа, специально построенная и организованная. Улица все же присела и заорала. Но только не голосом Маяковского, а чьим-то более соответствующим. И от этого ора он сам онемел и в ужасе бежал, забыв свою трость, чего прежде с ним никогда не случалось.
4 Крепко держа все это в уме, нам и следует двигаться дальше.
Женщины.
За три последних года их было три, тех, что вызывали серьезные намерения, и волновали они не только его, но, именно ввиду серьезных намерений, и бессменную владелицу его души, "царицу Сиона евреева".
Легче всего обошлось с Натальей Брюханенко. Их роман как-то очень естественно перешел в деловые, дружеские, редакционно-издательские отношения. "Глаз в Госиздате останавливать не на ком, кроме как на товарище Брюханенко".
С Татьяной Яковлевой все оказалось сложнее и гораздо глубже задело всех участников.
В первом посвященном ей стихотворении он и с ней пытается, как с Брюханенко, по-простому, по-пролетарски: "Я эту красавицу взял и сказал: правильно сказал или неправильно? - Я, товарищ,- из России, знаменит в своей стране я, я видал девиц красивей, я видал девиц стройнее..." Оказалось, сказал неправильно.
Оказалось - она не "товарищ".
Сорок дней осенью двадцать восьмого были радостны и до предела насыщены, но уже весной двадцать девятого он очень ясно осознает, что и здесь, фатально, в который раз, он - не единственный. Он, конечно, знал об этом и раньше, но, как всегда, каждый раз заново, надеялся на подавляющее, уничтожающее, захватывающее действие своего обаяния. Как всегда, ошибся.
"У меня сейчас масса драм,-пишет Татьяна матери.- Если бы я даже захотела быть с Маяковским, то что стало бы с Илей, и кроме него есть еще двое. Заколдованный круг".
На самом деле - даже два заколдованных круга, и в одном она, а в другом - он.
Потому что и она постоянно чувствует, что, при всех его неистовых призывах и клятвах, ежедневных цветах, телеграммах и письмах, место Первой женщины, властительницы, остается занятым в его душе.
"Все стихи (до моих) были посвящены только ей. Я очень мучаюсь всей сложностью этого вопроса".
Однако властительница и сама не на шутку встревожена. Такого серьезного увлечения в его жизни, пожалуй, не было. Она осведомлена обо всех подробностях (Эльза Юрьевна ведет прямой репортаж). В письмах к ней Маяковского об этом - ни слова, но есть неожиданная дружеская просьба: отправить деньги некоей женщине в Пензу (сестре Татьяны). Возвращается он из Парижа тоже какой-то иной, более независимый и отчужденный, с новыми мыслями и заботами: письма в Париж, переводы в Пензу и эти ужасные, не ей посвященные, публично прочитанные стихи... Да и приехал он только на два месяца, проследить за постановкой "Клопа", и уезжает обратно наутро после премьеры. Это уже 29-й, февраль. Оттуда, из Парижа, он с наивной хитростью усыпляет бдительность своей повелительницы: "И в Ниццу, и в Москву еду, конечно, в располагающем и приятном одиночестве". Он опять возвращается на время, только до осени. Пишет письма, получает письма, шлет телеграммы... И, видимо, в этот последний период до него доходит не все, что отправлено. Чья инициатива и кто здесь действовал, ГПУ или лично Лиля Юрьевна?
Известно лишь (свидетельство Риты Райт), что после смерти Маяковского все письма к нему Татьяны Яковлевой были сожжены Лилей Юрьевной - лично...
И еще одна важная инициатива исходит также от Бриков. В мае 29-го года Осип Максимович знакомит его с Вероникой Полонской. Это был безошибочный шаг. Очень красивая, очень молодая и, по-видимому, очень простая н искренняя, она сразу влюбила в себя Маяковского и после неизбежной первой оторопи, привыкнув, привязалась к нему сама.
Начинается его двойной роман: в письмах - с Яковлевой, в жизни - с Полонской.
"По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а чаще". Так он пишет Яковлевой в те самые дни, когда уже регулярно (и чаще) у него бывает Полонская.
В июле он, как всегда, уезжает на юг, там нервно ждет писем от Яковлевой, шлет ей тревожные телеграммы, но там же, в Хосте, встречается с Полонской, и, когда они расстаются на время, он и ее засыпает телеграммами. (Так что те самые спорные строки "я не спешу и молниями телеграмм..." могли действительно относиться и к той, и к другой.)
Осенью он хлопочет о поездке в Париж, очевидно, для того, чтобы вернуться обратно с Яковлевой,- а Полонскую нежно любит, называет "невесточкой" и строит с ней планы на будущее.
Последняя телеграмма Яковлевой отправлена 3 августа, а последнее письмо - 5 октября, уже после запрета на выезд *. Она еще там немного сомневается, еще ожидает его приезда, а уже до нее доходят слухи, что он собрался жениться. Можно только догадываться, кто эти слухи приносит, но они ведь не слишком далеки от действительности. Так что его неприезд в Париж она воспринимает как добровольный, тем более что, поживя на Западе, люди быстро забывают, что такое запрет...
В январе он узнает о ее замужестве и, действительно, очень переживает, но сразу же требует от Полонской узаконить их отношения. ("Эта лошадь кончилась,- успокоил он Лилю,- пересаживаюсь на другую".)
И вот тут-то пора сказать о главном. Вся беда в том, что Вероника Витольдовна - и она, Господи, и она! - не принадлежала одному Маяковскому, а была ведь женой другого (Яншина). Она хорошо относилась к мужу и никак не решалась открыться.
Все это по-житейски очень понятно. Но понятно и то, что Маяковскому в их отношениях, в этих вырванных у внешней жизни часах, в необходимости, едва получив, отдавать - виделся какой-то неизбежный ряд, страшная, тяготеющая над ним закономерность, вечное проклятье необладания.
Полонская никак не разводится с Яншиным, Полонская не хочет оставить театр - это факты не ее, а его биографии, еще и еще одно подтверждение вечного заговора обстоятельств, всегдашней его обделенности. Он лихорадочно мечется в поисках выхода из этой, как кажется ему, ловушки, он то клянется ей в вечной любви, то угрожает ей, оскорбляет, оплевывает. Мучает ее, изматывает себя, а тут еще, действительно, непроходящий грипп и прочие сопровождающие обстоятельства... Он доходит до того в последние дни, что в любом окружении, на любой площадке, будь то ресторан, квартира друзей или даже собственная его комната, чувствует себя, как на той эстраде в Плехановском: везде ему чудятся насмешки, враждебность, унижение. Он, такой сильный, такой наполненный, такой всегда великий и гордый, теперь бессилен, пуст и смешон. Смешон! - вот самое страшное, вот катастрофа. 12 апреля он составляет меморандум, в котором по пунктам, канцелярская душа, набрасывает план разговора с Полонской, решительного и последнего. Там дважды повторяется это слово: "я не смешон при условии наших отношений" и еще: "нельзя быть смешным!" Там же он записал о самоубийстве: "Я не кончу жизни, не доставлю такого удовольствия худ. театру". Бред, безумная смесь понятий, в общем-то свойственная ему от природы, но в эти последние несколько дней ставшая сутью существования.