Страница:
Направился прямо к Людмиле. Сегодня ее дела вроде бы неплохи. Принарядилась, высоко зачесанные волосы повязала белой лентой. Она помолодела даже. В припухлых губах было что-то от девочки-подростки. Она сидела на табуретке возле окна и вязала. Кажется, детскую шапочку. Вот интересно, почему детскую шапочку?
Увидев меня, она отложила работу и встала, весь вид ее будто говорил: "А сегодня я вот какая".
- Если отгадаете, что у меня в руке, - подарок получите, - с порога сказал я, даже забыв поздороваться.
- Здравствуйте, - сказала она. Я смутился.
- Здравствуйте. Простите.
- А если не отгадаю, - она показала на сверток, - кому подарите?
- Все равно вам.
- Как интересно! - Когда ей весело, она часто это говорит. - Нет, скорей умру, чем отгадаю. Если хотите, чтобы я жила, показывайте быстрее.
- Хочу, чтоб вечно жили...
Я не спеша развернул сверток. Показались темные сморщенные три комочка.
- Яблоки? Моченые яблоки?! О господи! Что вы за человек? Я их потом, без вас съем. - Она снова их завернула и положила на тумбочку. - Спасибо, Капитан! Такие подарки не забываются.
Вполне возможно, что этих яблок Людмиле только вчера и хотелось. Быть может, сегодня она их и не попробует. Но радость и благодарность ее были искренни. Где и как я их разыскал, она не допытывалась. И в этом были свои деликатность и благородство.
- Ну, сядем.
Когда мы сели, она снова взяла в руки свое вязание.
- Решила дочкам своим шапочки связать, - сообщила она. - От первого мужа у меня девочки-близнецы остались. Уже четыре им исполнилось. Одна на отца похожа, другая на меня. Настоящие попрыгуньи.
Людмила сегодня спокойна: не томится, не мечется, и пальцы ходят уверенно, быстро. В глаза ей заглянуть я не решаюсь. Но и в них, наверное, сегодня тишь.
- У меня тоже сын четырех лет, - сказал я. Сказал, и будто ожили в ушах слова сына. Когда я, еще здоровый, был в отпуске, он крепко обнял меня за шею и воскликнул: "Я больше никогда не отпущу тебя на войну одного! Никогда-никогда!"
- Вот интересно! И вашему четыре. Хотите, я ему тоже шапочку свяжу?
- Он парень. Уже кепку носит.
- На кого похож?
Из комсомольского билета, пробитого немецким осколком, я достал карточку, где были сняты вдвоем - мать и сын.
- На маму похож. Пригожим будет. Я карточку своих девочек не стала брать, чтобы душу не травить. А то каждый раз буду смотреть и плакать. - Она взяла фотографию. - У вашей жены глаза умные. Зря говорят, что красивой женщине ума не надо. Самое удручающее зрелище - красивая дурочка. Ошибка природы, причем большая...
Мы пошли на поправку, окрепли, на ноги уже встали твердо.
На гору подниматься пока решимости не хватает, но, только спадет дневная жара, идем к морю. Сидим и смотрим, как разлетается брызгами разбившаяся волна, как, борясь с прибоем, купаются здоровые люди. Следим за дымками проходящих на горизонте пароходов и делим их между собой: один ей, другой мне, третий ей, четвертый мне... Столько у нас пароходов, а мы все на берегу сидим.
Но Людмила то ли остыла ко мне, то ли сдержанней стала: и волос моих не гладит, и руки ее при встречах и прощаниях молчат. Однако если мы хоть немного не видимся, сама приходит под окно и выкликает меня. Я все время стремлюсь к ней. И ее и мои соседи на нас, как на неразлучных влюбленных, смотрят. Считая, что любовь - самый тяжелый из недугов, они выказывают свою солидарность, сочувствуют нам. Даже Мария Аристарховна решила не обращать на нас внимания. Лишь приехавший из Киева молодой подполковник очень старательно начал вокруг Людмилы силки расставлять. Увидит на улице - за ней увяжется, в кино пойдем вокруг нас вьется, меня оттирает. В палату к Людмиле только при мне сколько раз стучался. Но быстро обжегся. "Видите же, подполковник, я капитаном увлечена", - наконец сказала она ему, непонятливому.
...Через двадцать пять лет этот подполковник по какому-то делу приехал в Уфу. Расспросил людей, разыскал меня, был у нас дома, пили чай. Рассказал, что Людмилой он тогда не просто увлечен был, а влюбился сильно, по-настоящему, не мог забыть всю жизнь. "Я тогда увидел, что душа у нее небывалая, волшебная душа. Вы счастливый. Вы с ней рядом были... Той весной я ненавидел вас через край. А теперь сам вас разыскал. Какая-то сила сама привела. Душа утешение получила..." Он давно уже не военный. На слова и жесты сдержан, человек, видать, мягкий. А тогда таким решительным и хватким его, вероятно, сделала любовь...
Теперь я Людмиле никого не заменяю, сам собой хожу. Потому и отношения ровные, спокойные. К тому же я ее, как видите, от натиска других мужчин защищаю, от страстных взглядов заслоняю. Погоди-ка! Вот чудеса!.. Опять я кого-то заменяю, чьи-то обязанности исполняю: вот сейчас я в должности щита...
Пришло время уезжать. Мы должны ехать вместе. Вечером долго сидели на улице. Та луна уже кончилась, народился новый месяц, маленький, горбатенький. Он даже не на небе, а рядом, уцепившись за ветку магнолии, висит. Дотянись и возьми. Но мне сейчас не до него. Людмила не в себе. Все нужные слова заблудились где-то. Воспоминаниям рановато, а обещаниям... Любые обещания были бы ложью. Первой заговорила она:
- Спасибо вам, Капитан.
- За что?
- Не знаю, не умею сказать, по полочкам не разложу, - она взяла мою руку в ладонь, пожала, но не отпустила. "Ни за что. Просто ты сам по себе дорог мне. А больше сказать боюсь..." - говорила ее рука. Потом еще что-то добавила, но я не понял.
Выехали рано, по утренней прохладе. Хотя автобус был набит битком, до Симферополя добрались благополучно, дорога Людмилу не измучила. Поместили нас в домике неподалеку от вокзала. Поезд уходил только вечером.
Едва мы сошли с автобуса, как возле меня начал крутиться какой-то маленький, с выпирающими, как долото, зубами, рыжий лейтенантик. Он все что-то хотел сказать мне, звал куда-то. Но объясняться с ним было некогда, надо чемоданы занести, Людмилу устроить.
Только я все более-менее уладил и вышел на улицу, как опять появился тот лейтенантик и во весь свой малый росточек вытянулся передо мной.
- Лейтенант Уточкин! Леня Уточкин. Будем знакомы. - И он резко откинул голову назад. Сейчас он походил на глотающего свой корм утенка. Если бы он не назвал себя Уточкиным, я, возможно, этого жеста его и не заметил бы.
- Будем знакомы. Капитан...
- Знаете, капитан, ведь до вечера здесь от жажды помереть можно. К тому же без дела и день зазря пропадет.
- А что нужно делать, чтобы день зазря не пропал?
- Нужно с утра начать вино пить. Я тут одно весьма симпатичное место знаю. Пошли?
Что касается такого "дела", у меня у самого в горле щекочет. Тут я и сам не промах, был бы намек. Надо только Людмилу предупредить, а то нехорошо.
- Я только скажу и выйду...
- Ка-пи-тан! - протянул Уточкин. - Ты же солдат, Европу освободил, цени свою свободу! Чего же спрашивать? Пошли!
- Да женщина там...
- Женщины ждать должны. Как в той песне поется:
Когда солдаты пьют вино, пьют вино, Подружки ждут их все равно, все равно.
Песня - она, брат, точно скажет.
Этот щуплый лейтенант прямо насел на меня. Мои ахи-охи и не слушает, знай ведет. Про себя-то я противлюсь такой настырности, но на деле отпора дать не могу, его слушаюсь.
Уточкин привел меня к винному павильону. Дверь павильона была заперта, окна закрыты ставнями.
- Это хорошо. Никто мешать не будет, - сказал мой вожатый. Он пошел к задней двери и постучал. Ответа не было. Тогда он стал выстукивать азбукой Морзе. Вдруг, будто велением свыше, дверь сама распахнулась. Встретил нас старик армянин на деревянной ноге.
- А, лейтенант! Уже вернулся?
- Домой еду, дедушка, белый билет выдали. Вроде твоей деревяшки, навечно.
- Я на свою деревяшку не обижаюсь. Не мерзла, не болела, терпеливая была. Что пить будете?
- Что получше.
Для начала мы по стакану кисловатого белого вина выпили, потом сладкого розового попробовали и перешли на красное. Когда прошли первый круг, Леня Уточкин изо всех сил хлопнул по столу:
- Я генералом стать родился! Кавалерийским генералом. А теперь отставной лейтенант!.. Пустая гильза...
- Спасибо скажи, что уцелел, что живешь, дурак беспамятный, ругнул его хозяин.
- И навозный жук живет! Что мне, этот свой иконостас на пастуший кафтан навесить, что ли? - он ребром ладони провел по груди, полной орденов и медалей. Как-то глухо и невесело звякнули они.
- Нелегко это, брат, в двадцать три года со всеми мечтами распрощаться... Ох нелегко...
Я уже порядком пьян, но Леню Уточкина и понять, и пожалеть могу. Мы с ним словно в двух разных мирах, в разных временах живем. У него надежды позади остались, а мои, жив буду, все впереди. И уже нет того беспечного, настырного лейтенанта, совсем другой человек сидит. Видно, он свои боли, свои терзания под сверкающей чешуей да петушиным наскоком прятал. Что я ему скажу, чем утешу?
В первый раз у меня такое. Мы, уцелевшие, уже тем благодарны, как старый армянин сказал, что просто живем. А Лене Уточкину этого мало.
Но лейтенант вдруг резко оборвал жалобы и снова надел свою кольчугу. Мы, весть свет забыв, принялись глушить дальше. После дедаармянина мы в какой-то погребок спускались, по кружке опрокинули, потом на базаре очутились, на обратном пути в вокзальный буфет заглянули. Но не успели здесь развернуться, как кто-то дернул меня за рукав.
- Капитан! Я весь город обошла, вас искала! Ох, как я напугалась... Живой... Ладно, живой!
Я поднял глата, но вымолвить не могу ни слова. Язык не ворочается, к нёбу прилип.
- Господи! До чего себя довел...
Сначала качнулись бутылки на полках, потом окна закачались, стены. Вот они уже и рухнули бы, но тут начал крутиться весь дом. И все завертелось. Только два бездонных глаза не шелохнутся. Я таю, я пропадаю, исчезаю... Нет, не таю, тону. Эти два глаза меня затягивают.
Проснулся я от дребезга и грохотанья. Оказывается, уже в поезде едем. На лбу мокрая тряпка. Чья-то рука придерживает ее. Я знаю эту руку. Людмила. Вчерашние пьяные похождения развернулись передо мной. В испуге я быстро зажмурил глаза. Но те великолепные виды подступают все ближе. Становятся вся ярче, четче, позорнее... Да только веками от сраму не прикроешься.
- Пить хотите?
- Да...
Обняв за шею, она приподняла мою голову. Руки горячие и, кажется, немного дрожат.
- Если можете, если в силах, простите меня, Людмила.
- Хорошо... Пейте же, бородатый младенец. Дыхание у вас останавливалось. Несколько раз. Я так испугалась... Пейте же. - Она держала стакан, пока я пил.
Сверху чья-то большая тощая нога свесилась. Мерно, в такт вагона раскачивается. Это, наверное, отрезанная нога того старика армянина висит. Наверное, она... Нет, я брежу. Я схожу с ума.
- Я брежу, Людмила.
- Теперь уже нет. - Она опустила мою голову на подушку. - Спите.
- И вы...
- И я.
За всю ночь Людмила к подушке и не приткнулась. Когда ни проснусь, она все так же сидит, мокрое полотенце у меня на лбу держит. К утру мои дела поправились. Тогда и Людмила прямо так, не раздеваясь прилегла. Она задремала, а я в первый и последний раз в жизни так долго смотрел в ее лицо. На длинные ресницы, на слегка припухшие губы смотрел, на высокий лоб, черные волосы, маленькие уши, смотрел и не мог утолить взгляда. Она, видно, почуяла мой взгляд, открыла глаза:
- Что, Капитан? Почему так пристально смотрите?
- Расстаемся ведь. Потом рад буду посмотреть, да...
- Раньше времени не грустите. Целый день еще впереди. Самый длинный день в году - двадцать третье июня.
Наверное, такого короткого, так быстро пролетевшего дня в моей жизни не было. Сверкнул, как выбитая из кресала искорка. Ни людей, ехавших с нами в купе, ни зеленого летнего мира, бежавшего за окном, я и заметить не успел. День этот - весь был в глазах Людмилы. Она только веки подняла и опустила - он загорелся и погас.
Ночью мы приехали в Сталинград. Здесь поезд стоит полчаса. Отсюда Людмила поедет на Ростов. Ее должен встречать муж. Мы взяли ее вещи и вышли из вагона. Льет дождь. Ждем Людмилиного мужа. Никто не подходит к нам. Прошло, наверное, пять минут, десять... Стоим. Слов нет. Скоро с другим человеком другие будут слова говориться. А того все нет и нет. Решили больше не ждать, идти к вокзалу. Порядком в стороне стояло дощатое здание, это и был вокзал. Дойдя до крыльца, Людмила протянула руку:
- Будь здоров, Капитан, прощай... Напиши мне. Одно письмо.
Она не захотела, чтобы я заходил внутрь. Я поставил ее чемодан у порога и побежал к поезду. Задыхаюсь, останавливаюсь, снова бегу. Дождь льет все сильней и сильней. Еще и ветер порывами бьет. Я промок насквозь. Добежал до перрона, увидел свой состав, немного успокоился. Остановился, отдышался. Вдруг, заглушая шум дождя, по пустому перрону прокатился громкий зов, и так тревожен голос, что кажется: или сам он во тьме этой гибельной ночи заблудился, или кого-то заблудившегося ищет:
- Людмила! Людмила Соколова, где ты?! Людмила! Людмила Соколова!
Он за моей спиной пробежал к концу поезда. Я не оглянулся. Голос, пока не заглох в шуме дождя, все повторял:
- Людмила Соколова, где ты? Людмила! Людмила Соколова!
Этот зов прошел, прополосовав меня по сердцу. И когда в поезд сел, и когда сошел, лежу ли, хожу ли, в ушах и в душе все тот же возглас звучит. Теперь уже я сам взываю, заблудившаяся моя душа кличет: "Людмила Соколова, где ты?!" Ответа нет. Я написал ей одно за другим два письма. И что дни Людмилы сочтены, знаю, и что чувства мои безысходны, понимаю, и что слова мои ни утешения ей, ни облегчения не принесут, ясно вижу, но пишу. Может, мои письма к самой ее смерти придут, может, умные ее руки и прикоснуться к ним не успеют, но я пишу. Ведь я-то живу.
Письма мои успели. Пришел ответ.
"Дорогой человек!
Наверное, уже по почерку чувствуете, что пальцы меня не слушаются. Буквы рассыпаются. И все же пишу. Я только одно хочу сказать: я вас, уже вас самого люблю. Того, который был в Ялте, а не симферопольского. Нет, не верно! Делить, мелочиться - это ли дело? Я всю вашу прошлую жизнь люблю, и всю, что вам еще предстоит прожить... А я с жизнью еще в апреле должна была расстаться. Тогда, сойдя с автобуса, я прошла немного и села на чемодан. С морем, с горами прощалась. Передо мной остановились вы. Я прогнала вас, чтобы никто не увидел моей муки. Прогнала и тут же пожалела. Но мы еще встретились... Знаете, что вы сделали? Вы мне три месяца, полных три месяца жизни подарили... Три месяца я только на любви жила. Три месяца она оберегала меня от смерти. Если бы мы встретились раньше, может, и пересилили бы. Только поздно уже... Но и за это вам, судьбе спасибо... И счастье свое, и радости, которыми не жила, вам оставляю. За меня порадуйтесь, за меня будьте счастливы. Не грустите...
Людмила".
Второе письмо в кармане моей гимнастерки было вот это.
К кому пойду, в чьи ладони приткну свою голову? Давно уже остыли теплые руки Старшей Матери. На вечное черное ее одеяло - на черный ее могильный холмик. И там меняются времена...
СТАРШАЯ МАТЬ ПРОЩАЕТСЯ
Видно, чуткие люди даже день и час знают, когда свою смерть ожидать. Старшая Мать последние годы болела все чаще и чаще. Нутро жгло, маялась, покоя не знала. Круглый год девясил или полынь отваривала и пила. Этот полынный отвар в рот взять страшно, такой горький. Старшая Мать пила и не морщилась. Ни на боли, ни на горечь полынную - она не жаловалась. Да и кому пожалуешься? В доме она самая старшая. А потому ни забот, ни горести, ни малой даже хворости у нее и быть не может. И боль не в боль, и ожог не ноет. У других лишь ноет. И полынь ей не горька, другим только... Разумеется, это я уже потом пойму.
К вечеру пошел мягкий пушистый снег. Первый снег. И долгая черная осень на глазах стала белой-белой зимой. Немногое же, оказывается, нужно, чтобы поменять время года. Проплыла-проскользнула над землей снеговая туча - вот и все. Но порой и этот белоснежный мир в мгновение ока снова черным-черным становится. Это я тоже сам пережил.
И только первые снежинки замелькали в воздухе, Старшая Мать пошла и легла на свою перину. Вся жизнь ее во внутренней, хозяйской, половине с детворой прошла, а тут она сказала Младшей Матери, чтобы ей в гостевой половине, окно которой на улицу выходит, постелила. Перед тем как лечь, новое цветастое платье, зеленый камзол с серебряным нагрудником надела, голову повязала белым платком. Мне и Салиху занести к ней упокойный сундук велела.
Что же это - упокойный сундук? Это вещь потайная, заветная. Старушки у нас, загодя готовясь к смерти, по силам-средствам своим копят улемтек - смертный узелок. В нем - мыло, пузырек крохотный с духами, райское платье, в котором в саван зашьют (райское потому, что в нем она и в рай войдет), сам саван, иголки, нитки - саван зашивать, и прочие необходимые для погребения вещи.
Но это - малая только часть богатства, которое в том сундуке хранится. Главное сокровище - подарки. Их покойница живым оставляет. Конечно, сама, своими руками раздать их она не может. Кто-нибудь другой, от ее имени, раздает потом. Удивительный все же обычай: человек в могилу уходит, а сам, словно на свадьбу пришел, подарки дарит. В сундуке, который мы занесли к Старшей Матери, вот это ее достояние и было. Тяжелый оказался сундук. Много скопила.
- В дальнюю дорогу собралась я, Вазифа, два-три денечка полежу здесь одна, передохнуть надо... - сказала Старшая Мать, когда голова ее опустилась на подушку.
У меня сердце зашлось. И все обмерли. Что это? Уж не бредит ли Старшая Мать? Да нет, глаза ясные, приветливые, только измученные какие-то.
- О господи, и отца-то дома нет! Может, Салиха за ним послать? всполошилась Младшая Мать.
- Успеет, вернется. Еще не скоро. Все должное в свой срок свершим.
Нет, постой-ка, что же это такое? Страшные же слова сказала Старшая Мать! А голос такой, будто она за вечерним чаем обычные новости сообщает. Первый беззвучный всхлип вырвался из груди, а разум еще не принял беды, еще не верит. Вот так же и солнце, светит себе на ясном краю неба, словно и не видит, как с другого края, бушуя, наползает на него черная в молниях гроза. Но скоро и оно утонет в черной туче. Наползла уже беда, только рассудка моего еще не захватила.
Отец в городе. Самый Старший мой брат Муртаза на Урале, лес для колхоза заготавливает. Из мужчин в доме только брат Салих да я.
- Дети мои, сюда подойдите, - подозвала нас Старшая Мать, - у меня к вам просьба есть.
Видно, мы совсем головы повесили.
- Голов не вешайте. Наберитесь терпения. В эти дни у меня много будет поручений к вам.
- Мы ведь что же, Старшая Мать, только скажи... Мы ведь живо... Только поручи, Старшая Мать... - теряясь, сказал брат Салих.
- Детей, которых я на свет приняла, пуповину которых перерезала, хочу видеть. Завтра соберите всех. От тридцатидневных до тридцатилетних, пусть каждый придет. - И властно прозвучал ее голос: Каждый! Из дома в дом не ходите, только весть пустите.
Весть эта в одно мгновение обошла аул. Кого касалась - сам догадался, кому не в догадку еще - отец с матерью есть. Удивительно это, непонятно. Но Старшая Мать пустого не затеет. Значит, так надо. Ночь Старшая Мать, как сама пожелала, провела одна. Утром, не поднимаясь с постели, выпила чашку чая. Больше ни к чему не притронулась. Я уже задал корму скотине, вычистил стойла. Было ясное звенящее утро. Но и чистота, прозрачность его, и сияние искрящегося голубого неба, видного от края до края, лишь сгущали сумрак и тишину в нашем доме. Мир жил сам по себе, мы - сами по себе.
Еще в хозяйской половине со стола после утреннего чая не убрали, как начал стекаться народ. Первой с грудным младенцем на руках и еще с четырьмя черными, как чугун, ребятишками пришла жена Черного Юмагула. Старших близнецов, Хабибуллу и Хисматуллу, я знаю. Они уже в школу ходят. Остальных же мальчиков, двух младших близнецов, и того, который на руках, я не знаю. Эти уже без моего участия родились. Вслед за Юмагуловым выводком сын старика Кадыргула с улицы Трех Петухов, горбоносый Ишмурза, свой клюв в дверь просунул. Асхат с Хамитьяном в угол забились. Вошла Фарида, которая "в темном доме плачет, леденеет", к печке прислонилась. (Она уже совсем девушкой стала и красивой на диво. Только никто еще не приглянулся ей. Если бы приглянулся, было бы известно.)
И взрослые уже парни и девушки пришли, на руках ли принесли, за руки ли привели младших своих братишек и сестренок. И супружеские пары попадаются. Кое-кто и с детишками. Короче, те, кто ползает, на ногах стоит, бегом бегает, в джигиты вытянулся, в невесты вышли, - все шли и шли.
Сначала набилась хозяйская половина. Старшие, младшим место давая, вышли в сени. Но и там стало тесно, они высыпали во двор. Только из родни нашей никого нет. Потому что родственникам своим Старшая Мать повитухой не была. К ним других старушек звали. Дом и двор заполнили большие и малые дети человечьи.
Пришел даже Тажетдин, известный своей злостью и бессердечностью. Он всю округу в страхе держит. В давешний голодный год он и меня изрядно напугал. Я тогда за гумном пальбу из самодельного нагана устроил. Всято стрельба, что в дуло щепотку пороха насыплешь да против дырки в боку ствола спичкой чиркнешь. Вдруг откуда-то появился Тажетдин и вырвал у меня наган. "Вот как! - зарычал он на меня. - Убийство замышляешь! Да ты знаешь, что будет, если я про это оружие в сельсовет сообщу? В остроге сгноят, потом расстреляют! Пропала твоя голова, парень!" Страх меня до пяток пронял. Погиб! Тажетдин, он жалости не знает. Тут любая мольба бессильна. Ни жив ни мертв стою. Он немного поостыл и говорит: "Ладно, так и быть, ради Старшей Матери только и спасаю тебя. Но как стемнеет, принесешь ведро картошки. Картошку у нас на задворках под дубом ссыплешь. Да смотри, чтобы ведро полное было. Пройдешь вот здесь, за гумном. И чтобы никому об этом ни звука!" Сунул мой наган в карман и пошел своей дорогой. На меня и не оглянулся. А я так и остался стоять, в страхе и сомнении. Только бы не раздумал! Как стемнело, утянул я из погреба ведро картошки и вывалил под дубом. Надо и то признать, что слово свое Тажетдин сдержал. О моем преступлении никто не узнал. Все же легко я отделался. Кабы не Старшая Мать, сгинула бы моя голова... Вот этот Тажетдин тоже пришел. Тихий, вежливый, прямо зять муллы...
Я прошел к Старшей Матери.
- Все собрались, Старшая Мать.
- Пусть войдут.
За минуту наша гостевая половина была полным-полна, битком набилась людьми.
Все стоят. Лишь матери с грудными детьми, старушки с внучатами да самые маленькие уселись, сколько места хватило. Какой только породы, какой масти здесь нет! Черноволосые и белокурые, с глазами черными, как омут, и светлыми, как ясное небо, курносые и горбоносые, красивые и некрасивые. И всем им первое благословение дала Старшая Мать. Из наших на эту половину зашел один я. Такова была ее воля.
Говор, шум и шепот унялись тут же. Даже малыши притихли. Тишина, наступившая оттого, что совсем притихли малые дети, очень скоро становится тишиной тревожной, даже угрожающей. Вот и сейчас какая-то тревога повисла в доме.
Старшая Мать поднялась и села. Медленно повернула голову, прошлась взглядом по лицу каждого. На одних она смотрела долго, пристально, на других только на миг задерживала взор. Кое-кого и по имени называла: "Выросла Забира, давно тебя не видела... Глаз-то, оказывается, зажил у тебя, Султангали... Говорили, что плакса Шаймурат, теперь, наверное, уже не плачет... Дай-ка, сноха, еще раз на твоего меньшого посмотрю..." Жена Черного Юмагула своего причмокивающего во сне чугунного малыша повернула лицом к Старшей Матери. На этого, еще и безымянного, мальчика смотрела она всего дольше. (Самый новый человек аула, он был последним ребенком, которого приняла в мир Старшая Мать.) Вот взгляд ее остановился на Тажетдине. "Хорошо, что пришел", одобрил этот взгляд.
Старшие в удивлении, младшие в смущении - все с нетерпением ждали, что будет дальше. Не на поверку же, не для того, чтобы осмотреть каждого, позвала их Старшая Мать. Вероятно, что-то будет. Конечно, не на веселое дело спозаранок созвали...
Старшая Мать выпрямилась.
- Дети, - сказала она, - в этот светлый мир я вас поодиночке принимала. А вот попрощаться - всех разом созвала. Спасибо, что пришли. Кому сейчас моя благодарность не понятна, поймет, когда вырастет. Решила я: пока жива, пока в памяти, друг на друга поглядим, распрощаемся... Что-то не по себе мне. Наперед не угадаешь.
Кто-то всхлипнул. Это была та самая Фарида. Все оглянулись на нее.
Старшая Мать с непривычной сухостью в голосе сказала:
- Коли на слезы пойдет, дети, тогда лучше сразу разойтись. Я не для того вас созвала. Пока еще рано. Придет пора, унимать не буду. Да и не смогу уже. А сейчас вволю, спокойно поговорим.
Сказала она и все русла, которыми слезы из души к глазам бегут, разом перекрыла.
- Это она так, мать, от чувствительности... - заступился за Фариду Асхат.
Старшая Мать ничего не сказала, кивнула только. Она долго молчала и потом обычным своим мягким, теплым голосом начала:
- Ни увещания, ни завещания от меня, дети, не ждите. Не затем я вас позвала. Кто в колыбели лежит, грудь сосет, кто землю пашет, хлеб жнет, каждому благословение свое обновляю и еще раз говорю: будьте добры друг к другу - и сами с добром будете.
- Спасибо, мать, не забудем, - откликнулся Асхат. Дорогому слову он цену знает.
Разумеется, речь Старшей Матери не всякий понял. Она это и сама чувствовала. Но, верно, думала: кто не поймет, так запомнит, западет доброе зерно и потом в свой срок взойдет. Взойдет и станет колосом. Вот так из зернышка выходит колос ржи, в котором тридцать зерен.
У малышей терпения ненадолго хватило, уже понемногу вертеться, шуметь начали. Вдруг Старшая Мать выскользнула из-под одеяла и опустилась на колени возле того сундука. Правой рукой она легонько погладила крышку.
Увидев меня, она отложила работу и встала, весь вид ее будто говорил: "А сегодня я вот какая".
- Если отгадаете, что у меня в руке, - подарок получите, - с порога сказал я, даже забыв поздороваться.
- Здравствуйте, - сказала она. Я смутился.
- Здравствуйте. Простите.
- А если не отгадаю, - она показала на сверток, - кому подарите?
- Все равно вам.
- Как интересно! - Когда ей весело, она часто это говорит. - Нет, скорей умру, чем отгадаю. Если хотите, чтобы я жила, показывайте быстрее.
- Хочу, чтоб вечно жили...
Я не спеша развернул сверток. Показались темные сморщенные три комочка.
- Яблоки? Моченые яблоки?! О господи! Что вы за человек? Я их потом, без вас съем. - Она снова их завернула и положила на тумбочку. - Спасибо, Капитан! Такие подарки не забываются.
Вполне возможно, что этих яблок Людмиле только вчера и хотелось. Быть может, сегодня она их и не попробует. Но радость и благодарность ее были искренни. Где и как я их разыскал, она не допытывалась. И в этом были свои деликатность и благородство.
- Ну, сядем.
Когда мы сели, она снова взяла в руки свое вязание.
- Решила дочкам своим шапочки связать, - сообщила она. - От первого мужа у меня девочки-близнецы остались. Уже четыре им исполнилось. Одна на отца похожа, другая на меня. Настоящие попрыгуньи.
Людмила сегодня спокойна: не томится, не мечется, и пальцы ходят уверенно, быстро. В глаза ей заглянуть я не решаюсь. Но и в них, наверное, сегодня тишь.
- У меня тоже сын четырех лет, - сказал я. Сказал, и будто ожили в ушах слова сына. Когда я, еще здоровый, был в отпуске, он крепко обнял меня за шею и воскликнул: "Я больше никогда не отпущу тебя на войну одного! Никогда-никогда!"
- Вот интересно! И вашему четыре. Хотите, я ему тоже шапочку свяжу?
- Он парень. Уже кепку носит.
- На кого похож?
Из комсомольского билета, пробитого немецким осколком, я достал карточку, где были сняты вдвоем - мать и сын.
- На маму похож. Пригожим будет. Я карточку своих девочек не стала брать, чтобы душу не травить. А то каждый раз буду смотреть и плакать. - Она взяла фотографию. - У вашей жены глаза умные. Зря говорят, что красивой женщине ума не надо. Самое удручающее зрелище - красивая дурочка. Ошибка природы, причем большая...
Мы пошли на поправку, окрепли, на ноги уже встали твердо.
На гору подниматься пока решимости не хватает, но, только спадет дневная жара, идем к морю. Сидим и смотрим, как разлетается брызгами разбившаяся волна, как, борясь с прибоем, купаются здоровые люди. Следим за дымками проходящих на горизонте пароходов и делим их между собой: один ей, другой мне, третий ей, четвертый мне... Столько у нас пароходов, а мы все на берегу сидим.
Но Людмила то ли остыла ко мне, то ли сдержанней стала: и волос моих не гладит, и руки ее при встречах и прощаниях молчат. Однако если мы хоть немного не видимся, сама приходит под окно и выкликает меня. Я все время стремлюсь к ней. И ее и мои соседи на нас, как на неразлучных влюбленных, смотрят. Считая, что любовь - самый тяжелый из недугов, они выказывают свою солидарность, сочувствуют нам. Даже Мария Аристарховна решила не обращать на нас внимания. Лишь приехавший из Киева молодой подполковник очень старательно начал вокруг Людмилы силки расставлять. Увидит на улице - за ней увяжется, в кино пойдем вокруг нас вьется, меня оттирает. В палату к Людмиле только при мне сколько раз стучался. Но быстро обжегся. "Видите же, подполковник, я капитаном увлечена", - наконец сказала она ему, непонятливому.
...Через двадцать пять лет этот подполковник по какому-то делу приехал в Уфу. Расспросил людей, разыскал меня, был у нас дома, пили чай. Рассказал, что Людмилой он тогда не просто увлечен был, а влюбился сильно, по-настоящему, не мог забыть всю жизнь. "Я тогда увидел, что душа у нее небывалая, волшебная душа. Вы счастливый. Вы с ней рядом были... Той весной я ненавидел вас через край. А теперь сам вас разыскал. Какая-то сила сама привела. Душа утешение получила..." Он давно уже не военный. На слова и жесты сдержан, человек, видать, мягкий. А тогда таким решительным и хватким его, вероятно, сделала любовь...
Теперь я Людмиле никого не заменяю, сам собой хожу. Потому и отношения ровные, спокойные. К тому же я ее, как видите, от натиска других мужчин защищаю, от страстных взглядов заслоняю. Погоди-ка! Вот чудеса!.. Опять я кого-то заменяю, чьи-то обязанности исполняю: вот сейчас я в должности щита...
Пришло время уезжать. Мы должны ехать вместе. Вечером долго сидели на улице. Та луна уже кончилась, народился новый месяц, маленький, горбатенький. Он даже не на небе, а рядом, уцепившись за ветку магнолии, висит. Дотянись и возьми. Но мне сейчас не до него. Людмила не в себе. Все нужные слова заблудились где-то. Воспоминаниям рановато, а обещаниям... Любые обещания были бы ложью. Первой заговорила она:
- Спасибо вам, Капитан.
- За что?
- Не знаю, не умею сказать, по полочкам не разложу, - она взяла мою руку в ладонь, пожала, но не отпустила. "Ни за что. Просто ты сам по себе дорог мне. А больше сказать боюсь..." - говорила ее рука. Потом еще что-то добавила, но я не понял.
Выехали рано, по утренней прохладе. Хотя автобус был набит битком, до Симферополя добрались благополучно, дорога Людмилу не измучила. Поместили нас в домике неподалеку от вокзала. Поезд уходил только вечером.
Едва мы сошли с автобуса, как возле меня начал крутиться какой-то маленький, с выпирающими, как долото, зубами, рыжий лейтенантик. Он все что-то хотел сказать мне, звал куда-то. Но объясняться с ним было некогда, надо чемоданы занести, Людмилу устроить.
Только я все более-менее уладил и вышел на улицу, как опять появился тот лейтенантик и во весь свой малый росточек вытянулся передо мной.
- Лейтенант Уточкин! Леня Уточкин. Будем знакомы. - И он резко откинул голову назад. Сейчас он походил на глотающего свой корм утенка. Если бы он не назвал себя Уточкиным, я, возможно, этого жеста его и не заметил бы.
- Будем знакомы. Капитан...
- Знаете, капитан, ведь до вечера здесь от жажды помереть можно. К тому же без дела и день зазря пропадет.
- А что нужно делать, чтобы день зазря не пропал?
- Нужно с утра начать вино пить. Я тут одно весьма симпатичное место знаю. Пошли?
Что касается такого "дела", у меня у самого в горле щекочет. Тут я и сам не промах, был бы намек. Надо только Людмилу предупредить, а то нехорошо.
- Я только скажу и выйду...
- Ка-пи-тан! - протянул Уточкин. - Ты же солдат, Европу освободил, цени свою свободу! Чего же спрашивать? Пошли!
- Да женщина там...
- Женщины ждать должны. Как в той песне поется:
Когда солдаты пьют вино, пьют вино, Подружки ждут их все равно, все равно.
Песня - она, брат, точно скажет.
Этот щуплый лейтенант прямо насел на меня. Мои ахи-охи и не слушает, знай ведет. Про себя-то я противлюсь такой настырности, но на деле отпора дать не могу, его слушаюсь.
Уточкин привел меня к винному павильону. Дверь павильона была заперта, окна закрыты ставнями.
- Это хорошо. Никто мешать не будет, - сказал мой вожатый. Он пошел к задней двери и постучал. Ответа не было. Тогда он стал выстукивать азбукой Морзе. Вдруг, будто велением свыше, дверь сама распахнулась. Встретил нас старик армянин на деревянной ноге.
- А, лейтенант! Уже вернулся?
- Домой еду, дедушка, белый билет выдали. Вроде твоей деревяшки, навечно.
- Я на свою деревяшку не обижаюсь. Не мерзла, не болела, терпеливая была. Что пить будете?
- Что получше.
Для начала мы по стакану кисловатого белого вина выпили, потом сладкого розового попробовали и перешли на красное. Когда прошли первый круг, Леня Уточкин изо всех сил хлопнул по столу:
- Я генералом стать родился! Кавалерийским генералом. А теперь отставной лейтенант!.. Пустая гильза...
- Спасибо скажи, что уцелел, что живешь, дурак беспамятный, ругнул его хозяин.
- И навозный жук живет! Что мне, этот свой иконостас на пастуший кафтан навесить, что ли? - он ребром ладони провел по груди, полной орденов и медалей. Как-то глухо и невесело звякнули они.
- Нелегко это, брат, в двадцать три года со всеми мечтами распрощаться... Ох нелегко...
Я уже порядком пьян, но Леню Уточкина и понять, и пожалеть могу. Мы с ним словно в двух разных мирах, в разных временах живем. У него надежды позади остались, а мои, жив буду, все впереди. И уже нет того беспечного, настырного лейтенанта, совсем другой человек сидит. Видно, он свои боли, свои терзания под сверкающей чешуей да петушиным наскоком прятал. Что я ему скажу, чем утешу?
В первый раз у меня такое. Мы, уцелевшие, уже тем благодарны, как старый армянин сказал, что просто живем. А Лене Уточкину этого мало.
Но лейтенант вдруг резко оборвал жалобы и снова надел свою кольчугу. Мы, весть свет забыв, принялись глушить дальше. После дедаармянина мы в какой-то погребок спускались, по кружке опрокинули, потом на базаре очутились, на обратном пути в вокзальный буфет заглянули. Но не успели здесь развернуться, как кто-то дернул меня за рукав.
- Капитан! Я весь город обошла, вас искала! Ох, как я напугалась... Живой... Ладно, живой!
Я поднял глата, но вымолвить не могу ни слова. Язык не ворочается, к нёбу прилип.
- Господи! До чего себя довел...
Сначала качнулись бутылки на полках, потом окна закачались, стены. Вот они уже и рухнули бы, но тут начал крутиться весь дом. И все завертелось. Только два бездонных глаза не шелохнутся. Я таю, я пропадаю, исчезаю... Нет, не таю, тону. Эти два глаза меня затягивают.
Проснулся я от дребезга и грохотанья. Оказывается, уже в поезде едем. На лбу мокрая тряпка. Чья-то рука придерживает ее. Я знаю эту руку. Людмила. Вчерашние пьяные похождения развернулись передо мной. В испуге я быстро зажмурил глаза. Но те великолепные виды подступают все ближе. Становятся вся ярче, четче, позорнее... Да только веками от сраму не прикроешься.
- Пить хотите?
- Да...
Обняв за шею, она приподняла мою голову. Руки горячие и, кажется, немного дрожат.
- Если можете, если в силах, простите меня, Людмила.
- Хорошо... Пейте же, бородатый младенец. Дыхание у вас останавливалось. Несколько раз. Я так испугалась... Пейте же. - Она держала стакан, пока я пил.
Сверху чья-то большая тощая нога свесилась. Мерно, в такт вагона раскачивается. Это, наверное, отрезанная нога того старика армянина висит. Наверное, она... Нет, я брежу. Я схожу с ума.
- Я брежу, Людмила.
- Теперь уже нет. - Она опустила мою голову на подушку. - Спите.
- И вы...
- И я.
За всю ночь Людмила к подушке и не приткнулась. Когда ни проснусь, она все так же сидит, мокрое полотенце у меня на лбу держит. К утру мои дела поправились. Тогда и Людмила прямо так, не раздеваясь прилегла. Она задремала, а я в первый и последний раз в жизни так долго смотрел в ее лицо. На длинные ресницы, на слегка припухшие губы смотрел, на высокий лоб, черные волосы, маленькие уши, смотрел и не мог утолить взгляда. Она, видно, почуяла мой взгляд, открыла глаза:
- Что, Капитан? Почему так пристально смотрите?
- Расстаемся ведь. Потом рад буду посмотреть, да...
- Раньше времени не грустите. Целый день еще впереди. Самый длинный день в году - двадцать третье июня.
Наверное, такого короткого, так быстро пролетевшего дня в моей жизни не было. Сверкнул, как выбитая из кресала искорка. Ни людей, ехавших с нами в купе, ни зеленого летнего мира, бежавшего за окном, я и заметить не успел. День этот - весь был в глазах Людмилы. Она только веки подняла и опустила - он загорелся и погас.
Ночью мы приехали в Сталинград. Здесь поезд стоит полчаса. Отсюда Людмила поедет на Ростов. Ее должен встречать муж. Мы взяли ее вещи и вышли из вагона. Льет дождь. Ждем Людмилиного мужа. Никто не подходит к нам. Прошло, наверное, пять минут, десять... Стоим. Слов нет. Скоро с другим человеком другие будут слова говориться. А того все нет и нет. Решили больше не ждать, идти к вокзалу. Порядком в стороне стояло дощатое здание, это и был вокзал. Дойдя до крыльца, Людмила протянула руку:
- Будь здоров, Капитан, прощай... Напиши мне. Одно письмо.
Она не захотела, чтобы я заходил внутрь. Я поставил ее чемодан у порога и побежал к поезду. Задыхаюсь, останавливаюсь, снова бегу. Дождь льет все сильней и сильней. Еще и ветер порывами бьет. Я промок насквозь. Добежал до перрона, увидел свой состав, немного успокоился. Остановился, отдышался. Вдруг, заглушая шум дождя, по пустому перрону прокатился громкий зов, и так тревожен голос, что кажется: или сам он во тьме этой гибельной ночи заблудился, или кого-то заблудившегося ищет:
- Людмила! Людмила Соколова, где ты?! Людмила! Людмила Соколова!
Он за моей спиной пробежал к концу поезда. Я не оглянулся. Голос, пока не заглох в шуме дождя, все повторял:
- Людмила Соколова, где ты? Людмила! Людмила Соколова!
Этот зов прошел, прополосовав меня по сердцу. И когда в поезд сел, и когда сошел, лежу ли, хожу ли, в ушах и в душе все тот же возглас звучит. Теперь уже я сам взываю, заблудившаяся моя душа кличет: "Людмила Соколова, где ты?!" Ответа нет. Я написал ей одно за другим два письма. И что дни Людмилы сочтены, знаю, и что чувства мои безысходны, понимаю, и что слова мои ни утешения ей, ни облегчения не принесут, ясно вижу, но пишу. Может, мои письма к самой ее смерти придут, может, умные ее руки и прикоснуться к ним не успеют, но я пишу. Ведь я-то живу.
Письма мои успели. Пришел ответ.
"Дорогой человек!
Наверное, уже по почерку чувствуете, что пальцы меня не слушаются. Буквы рассыпаются. И все же пишу. Я только одно хочу сказать: я вас, уже вас самого люблю. Того, который был в Ялте, а не симферопольского. Нет, не верно! Делить, мелочиться - это ли дело? Я всю вашу прошлую жизнь люблю, и всю, что вам еще предстоит прожить... А я с жизнью еще в апреле должна была расстаться. Тогда, сойдя с автобуса, я прошла немного и села на чемодан. С морем, с горами прощалась. Передо мной остановились вы. Я прогнала вас, чтобы никто не увидел моей муки. Прогнала и тут же пожалела. Но мы еще встретились... Знаете, что вы сделали? Вы мне три месяца, полных три месяца жизни подарили... Три месяца я только на любви жила. Три месяца она оберегала меня от смерти. Если бы мы встретились раньше, может, и пересилили бы. Только поздно уже... Но и за это вам, судьбе спасибо... И счастье свое, и радости, которыми не жила, вам оставляю. За меня порадуйтесь, за меня будьте счастливы. Не грустите...
Людмила".
Второе письмо в кармане моей гимнастерки было вот это.
К кому пойду, в чьи ладони приткну свою голову? Давно уже остыли теплые руки Старшей Матери. На вечное черное ее одеяло - на черный ее могильный холмик. И там меняются времена...
СТАРШАЯ МАТЬ ПРОЩАЕТСЯ
Видно, чуткие люди даже день и час знают, когда свою смерть ожидать. Старшая Мать последние годы болела все чаще и чаще. Нутро жгло, маялась, покоя не знала. Круглый год девясил или полынь отваривала и пила. Этот полынный отвар в рот взять страшно, такой горький. Старшая Мать пила и не морщилась. Ни на боли, ни на горечь полынную - она не жаловалась. Да и кому пожалуешься? В доме она самая старшая. А потому ни забот, ни горести, ни малой даже хворости у нее и быть не может. И боль не в боль, и ожог не ноет. У других лишь ноет. И полынь ей не горька, другим только... Разумеется, это я уже потом пойму.
К вечеру пошел мягкий пушистый снег. Первый снег. И долгая черная осень на глазах стала белой-белой зимой. Немногое же, оказывается, нужно, чтобы поменять время года. Проплыла-проскользнула над землей снеговая туча - вот и все. Но порой и этот белоснежный мир в мгновение ока снова черным-черным становится. Это я тоже сам пережил.
И только первые снежинки замелькали в воздухе, Старшая Мать пошла и легла на свою перину. Вся жизнь ее во внутренней, хозяйской, половине с детворой прошла, а тут она сказала Младшей Матери, чтобы ей в гостевой половине, окно которой на улицу выходит, постелила. Перед тем как лечь, новое цветастое платье, зеленый камзол с серебряным нагрудником надела, голову повязала белым платком. Мне и Салиху занести к ней упокойный сундук велела.
Что же это - упокойный сундук? Это вещь потайная, заветная. Старушки у нас, загодя готовясь к смерти, по силам-средствам своим копят улемтек - смертный узелок. В нем - мыло, пузырек крохотный с духами, райское платье, в котором в саван зашьют (райское потому, что в нем она и в рай войдет), сам саван, иголки, нитки - саван зашивать, и прочие необходимые для погребения вещи.
Но это - малая только часть богатства, которое в том сундуке хранится. Главное сокровище - подарки. Их покойница живым оставляет. Конечно, сама, своими руками раздать их она не может. Кто-нибудь другой, от ее имени, раздает потом. Удивительный все же обычай: человек в могилу уходит, а сам, словно на свадьбу пришел, подарки дарит. В сундуке, который мы занесли к Старшей Матери, вот это ее достояние и было. Тяжелый оказался сундук. Много скопила.
- В дальнюю дорогу собралась я, Вазифа, два-три денечка полежу здесь одна, передохнуть надо... - сказала Старшая Мать, когда голова ее опустилась на подушку.
У меня сердце зашлось. И все обмерли. Что это? Уж не бредит ли Старшая Мать? Да нет, глаза ясные, приветливые, только измученные какие-то.
- О господи, и отца-то дома нет! Может, Салиха за ним послать? всполошилась Младшая Мать.
- Успеет, вернется. Еще не скоро. Все должное в свой срок свершим.
Нет, постой-ка, что же это такое? Страшные же слова сказала Старшая Мать! А голос такой, будто она за вечерним чаем обычные новости сообщает. Первый беззвучный всхлип вырвался из груди, а разум еще не принял беды, еще не верит. Вот так же и солнце, светит себе на ясном краю неба, словно и не видит, как с другого края, бушуя, наползает на него черная в молниях гроза. Но скоро и оно утонет в черной туче. Наползла уже беда, только рассудка моего еще не захватила.
Отец в городе. Самый Старший мой брат Муртаза на Урале, лес для колхоза заготавливает. Из мужчин в доме только брат Салих да я.
- Дети мои, сюда подойдите, - подозвала нас Старшая Мать, - у меня к вам просьба есть.
Видно, мы совсем головы повесили.
- Голов не вешайте. Наберитесь терпения. В эти дни у меня много будет поручений к вам.
- Мы ведь что же, Старшая Мать, только скажи... Мы ведь живо... Только поручи, Старшая Мать... - теряясь, сказал брат Салих.
- Детей, которых я на свет приняла, пуповину которых перерезала, хочу видеть. Завтра соберите всех. От тридцатидневных до тридцатилетних, пусть каждый придет. - И властно прозвучал ее голос: Каждый! Из дома в дом не ходите, только весть пустите.
Весть эта в одно мгновение обошла аул. Кого касалась - сам догадался, кому не в догадку еще - отец с матерью есть. Удивительно это, непонятно. Но Старшая Мать пустого не затеет. Значит, так надо. Ночь Старшая Мать, как сама пожелала, провела одна. Утром, не поднимаясь с постели, выпила чашку чая. Больше ни к чему не притронулась. Я уже задал корму скотине, вычистил стойла. Было ясное звенящее утро. Но и чистота, прозрачность его, и сияние искрящегося голубого неба, видного от края до края, лишь сгущали сумрак и тишину в нашем доме. Мир жил сам по себе, мы - сами по себе.
Еще в хозяйской половине со стола после утреннего чая не убрали, как начал стекаться народ. Первой с грудным младенцем на руках и еще с четырьмя черными, как чугун, ребятишками пришла жена Черного Юмагула. Старших близнецов, Хабибуллу и Хисматуллу, я знаю. Они уже в школу ходят. Остальных же мальчиков, двух младших близнецов, и того, который на руках, я не знаю. Эти уже без моего участия родились. Вслед за Юмагуловым выводком сын старика Кадыргула с улицы Трех Петухов, горбоносый Ишмурза, свой клюв в дверь просунул. Асхат с Хамитьяном в угол забились. Вошла Фарида, которая "в темном доме плачет, леденеет", к печке прислонилась. (Она уже совсем девушкой стала и красивой на диво. Только никто еще не приглянулся ей. Если бы приглянулся, было бы известно.)
И взрослые уже парни и девушки пришли, на руках ли принесли, за руки ли привели младших своих братишек и сестренок. И супружеские пары попадаются. Кое-кто и с детишками. Короче, те, кто ползает, на ногах стоит, бегом бегает, в джигиты вытянулся, в невесты вышли, - все шли и шли.
Сначала набилась хозяйская половина. Старшие, младшим место давая, вышли в сени. Но и там стало тесно, они высыпали во двор. Только из родни нашей никого нет. Потому что родственникам своим Старшая Мать повитухой не была. К ним других старушек звали. Дом и двор заполнили большие и малые дети человечьи.
Пришел даже Тажетдин, известный своей злостью и бессердечностью. Он всю округу в страхе держит. В давешний голодный год он и меня изрядно напугал. Я тогда за гумном пальбу из самодельного нагана устроил. Всято стрельба, что в дуло щепотку пороха насыплешь да против дырки в боку ствола спичкой чиркнешь. Вдруг откуда-то появился Тажетдин и вырвал у меня наган. "Вот как! - зарычал он на меня. - Убийство замышляешь! Да ты знаешь, что будет, если я про это оружие в сельсовет сообщу? В остроге сгноят, потом расстреляют! Пропала твоя голова, парень!" Страх меня до пяток пронял. Погиб! Тажетдин, он жалости не знает. Тут любая мольба бессильна. Ни жив ни мертв стою. Он немного поостыл и говорит: "Ладно, так и быть, ради Старшей Матери только и спасаю тебя. Но как стемнеет, принесешь ведро картошки. Картошку у нас на задворках под дубом ссыплешь. Да смотри, чтобы ведро полное было. Пройдешь вот здесь, за гумном. И чтобы никому об этом ни звука!" Сунул мой наган в карман и пошел своей дорогой. На меня и не оглянулся. А я так и остался стоять, в страхе и сомнении. Только бы не раздумал! Как стемнело, утянул я из погреба ведро картошки и вывалил под дубом. Надо и то признать, что слово свое Тажетдин сдержал. О моем преступлении никто не узнал. Все же легко я отделался. Кабы не Старшая Мать, сгинула бы моя голова... Вот этот Тажетдин тоже пришел. Тихий, вежливый, прямо зять муллы...
Я прошел к Старшей Матери.
- Все собрались, Старшая Мать.
- Пусть войдут.
За минуту наша гостевая половина была полным-полна, битком набилась людьми.
Все стоят. Лишь матери с грудными детьми, старушки с внучатами да самые маленькие уселись, сколько места хватило. Какой только породы, какой масти здесь нет! Черноволосые и белокурые, с глазами черными, как омут, и светлыми, как ясное небо, курносые и горбоносые, красивые и некрасивые. И всем им первое благословение дала Старшая Мать. Из наших на эту половину зашел один я. Такова была ее воля.
Говор, шум и шепот унялись тут же. Даже малыши притихли. Тишина, наступившая оттого, что совсем притихли малые дети, очень скоро становится тишиной тревожной, даже угрожающей. Вот и сейчас какая-то тревога повисла в доме.
Старшая Мать поднялась и села. Медленно повернула голову, прошлась взглядом по лицу каждого. На одних она смотрела долго, пристально, на других только на миг задерживала взор. Кое-кого и по имени называла: "Выросла Забира, давно тебя не видела... Глаз-то, оказывается, зажил у тебя, Султангали... Говорили, что плакса Шаймурат, теперь, наверное, уже не плачет... Дай-ка, сноха, еще раз на твоего меньшого посмотрю..." Жена Черного Юмагула своего причмокивающего во сне чугунного малыша повернула лицом к Старшей Матери. На этого, еще и безымянного, мальчика смотрела она всего дольше. (Самый новый человек аула, он был последним ребенком, которого приняла в мир Старшая Мать.) Вот взгляд ее остановился на Тажетдине. "Хорошо, что пришел", одобрил этот взгляд.
Старшие в удивлении, младшие в смущении - все с нетерпением ждали, что будет дальше. Не на поверку же, не для того, чтобы осмотреть каждого, позвала их Старшая Мать. Вероятно, что-то будет. Конечно, не на веселое дело спозаранок созвали...
Старшая Мать выпрямилась.
- Дети, - сказала она, - в этот светлый мир я вас поодиночке принимала. А вот попрощаться - всех разом созвала. Спасибо, что пришли. Кому сейчас моя благодарность не понятна, поймет, когда вырастет. Решила я: пока жива, пока в памяти, друг на друга поглядим, распрощаемся... Что-то не по себе мне. Наперед не угадаешь.
Кто-то всхлипнул. Это была та самая Фарида. Все оглянулись на нее.
Старшая Мать с непривычной сухостью в голосе сказала:
- Коли на слезы пойдет, дети, тогда лучше сразу разойтись. Я не для того вас созвала. Пока еще рано. Придет пора, унимать не буду. Да и не смогу уже. А сейчас вволю, спокойно поговорим.
Сказала она и все русла, которыми слезы из души к глазам бегут, разом перекрыла.
- Это она так, мать, от чувствительности... - заступился за Фариду Асхат.
Старшая Мать ничего не сказала, кивнула только. Она долго молчала и потом обычным своим мягким, теплым голосом начала:
- Ни увещания, ни завещания от меня, дети, не ждите. Не затем я вас позвала. Кто в колыбели лежит, грудь сосет, кто землю пашет, хлеб жнет, каждому благословение свое обновляю и еще раз говорю: будьте добры друг к другу - и сами с добром будете.
- Спасибо, мать, не забудем, - откликнулся Асхат. Дорогому слову он цену знает.
Разумеется, речь Старшей Матери не всякий понял. Она это и сама чувствовала. Но, верно, думала: кто не поймет, так запомнит, западет доброе зерно и потом в свой срок взойдет. Взойдет и станет колосом. Вот так из зернышка выходит колос ржи, в котором тридцать зерен.
У малышей терпения ненадолго хватило, уже понемногу вертеться, шуметь начали. Вдруг Старшая Мать выскользнула из-под одеяла и опустилась на колени возле того сундука. Правой рукой она легонько погладила крышку.