Вот так нежданно-негаданно сокровище само мне в руки вплыло. Да разве такому колесу козьи шкуры цена? Расчет-то Талипу тяжеленько дался.
   Завершая торги, Старшая Мать поднялась с места. Опять засуетился Круглый Талип.
   - Вроде и осеннее обилие сейчас, енге, да как раз с чаем-сахаром нехватка случилась. Стыд ведь это - гостя без угощения отпустить! Эх, нищета всего унизительней!
   - Не терзайся, Талип, хоть без чая, да не без чаяний - прожить можно, - утешила его Старшая Мать. - Все будет: и чай, и прочие угощения.
   - Подожди-ка, енге, негоже гостю так уходить. По крайности, хоть пляской попотчую.
   Сказал и тут же, руки в боки, пустился в пляс с припевками:
   Гость во двор - хозяин в пляс, Так и пляшет целый час Можно заново начать, Если нечем угощать.
   Нет соломы для коня,
   Нет для бражки ячменя, :
   Рот разинет - вот те на!
   Вся душа насквозь видна!
   Плясал он увлеченно, с пылом, крутился, вертелся, несколько раз пробежался, даже вприсядку попрыгал. Когда Талип завершил пляску, Старшая Мать сказала:
   - Афарин! За почет-уважение, веселье-угощение спасибо!
   - Гулять так гулять, енге, давай еще и песенкой уважу. Вот послушай...
   Строй гвардейский одолеть Всех на свете может, Как увидит немчура Так в штаны наложит!
   Это наша песня, гвардейская. Я ведь даром что маленький, у царя в гвардии служил. Все - под матицу, один я - со ступку. Хи, это же потеха, как я в гвардию попал! На большой поляне, енге, выстроили войско - с тысячу, а то и больше. Вышел самый большой генерал и начал гвардейцев себе отбирать. Отступит назад шагов на пятнадцать двадцать, разбежится и - как пнет с разбегу солдата ногой под колено! Богатыри из богатырей ничком падали. Из ста один, может, и выстоит. А кто выстоял, тех генерал вперед выводит и первыми ставит. Все гифриты* словно. Вот так разбежался он и пнул под колено меня. Я и не охнул. Генерал глаза вытаращил. Спереди зашел, сзади зашел, всего меня с головы до ног взглядом ощупал. Потом отступил он еще дальше, на сорок шагов, разбежался и пнул меня под второе колено. Я и не дрогнул. "Молодец, солдат! - сказал тогда генерал. - Встанешь в строю самым последним, будешь самым первым, самым верным моим гвардейцем. Когда ты сзади, никто нас под колено пнуть не сможет". Так и сказал, бедняга. Немного после того прошло, мы сами ему под колено и пнули. Сначала на четвереньки упал, потом и вовсе покатился. Это случилось, когда царя свалили и гнездо его по ветру пустили.
   Закончив рассказ, Талип во все глаза уставился на Старшую Мать.
   - Может, лишнего что сказал или что не так сделал, не обессудь, енге...
   - Не беда, без лишку здесь и не обойдешься, для правды порой, чтоб поверили, и приврешь немножко.
   *Гифрит - сказочное чудовище.
   - Не обойдешься, енге, не обойдешься, - охотно согласился "гвардеец".
   Круглый Талип проводил нас до ворот. У меня на каждом шагу макушка неба касается. Какие богатства-сокровища с собой уносим: две припевки, одну пляску, одну песню и - отменное самокатное колесо! И все это - за лохматые козьи шкуры никчемные. Спицы колеса на солнце сверкают. Нетнет да сверкнут перед глазами и белые зубы Талипа, который спел нам такую красивую песню. Вот уж кто и впрямь бесхитростный!
   Я посмотрел назад. Круглый Талип все еще стоит у ворот, поблескивают редкая рыжеватая бороденка, тонкие усы, убогая шапка глубоко нахлобучена. Пройдут дни, бураны улицы задуют, сугробы возведут, и весь аул увидит, какая под этой шапчонкой ходила голова...
   ПОТЕХИ РАДИ
   Мало что Муртаза, теперь, кажется, и Салих за табак принялся, сказала Старшая Мать под вечер. - Совсем теперь в доме спички не держатся.
   Куда эти спички уходят, только я один знаю. И Шай-хаттар. Потому что мы в ихней бане в карты режемся. Что ни день, я две, а то и три коробки просаживаю. Невезучий я. Карта не идет. Я уже вконец обнищал. Но не отчаиваюсь. Рано или поздно, а фарт придет. Тогда я все состояние, что Шайхаттару спустил, назад верну. Семь копеек медных денег, четыре винтовочные гильзы, две булавки, ножик с костяной ручкой, который зять Мухтар подарил, и счетом без счета коробок спичек. А пока все это в прожорливом кармане Шайхаттара сидит. И не только законное свое достояние верну, но и его в долгах утоплю. Ничего, и на наши ворота жар-птица сядет. Вот увидите. Мне даже сон такой приснился: когда Шайхаттар уже все просадил и ничего не осталось, он начал свои волосы по волосинке выдирать и на кон ставить. Только и патлы все проиграл. И каждый волос сразу золотой нитью становился - бери и аркан плети. А лысая голова будто бы, как воробьиное яйцо, вся в веснушках. Схватился Шайхаттар за лысину и заплакал: "Только волосы верни! Только волосы! Сроду больше жульничать не буду! Коли не веришь - вот, камень съем!" - и с хрустом начал булыжник из банной каменки грызть. Много съел, чуть не всю каменку, только самые крупные остались. Да ведь и я не дурак, не поддался, не разжалобился. "Ладно, - говорю, - наяву разберемся".
   Мне этот сон прошлой ночью приснился. А сегодня он у меня еще три пуговицы, два рыболовных крючка и последнюю коробку спичек выиграл. До нитки разоренный, приплелся я домой, а тут Старшая Мать грех белого пса на черного пса валит.
   - Салих-агай не курит, Старшая Мать, - заступился я. Как же я свой заведомый грех на другого навешу?
   - Что ни день, уйма спичек пропадает...
   - Теперь, Старшая Мать, спички плохие стали делать. Три спички чиркнешь - одна зажжется. Потому и расход-ливы очень, - сказал я, что от людей слышал.
   - Ты и смерти отговорку придумаешь, - улыбнулась Старшая Мать. Сходи-ка в лавку, пока не стемнело, принеси уж какие есть.
   Хотя и лень порядком, но слова Старшей Матери не ослушаешься. Я ведь теперь самая верная ее опора. Отец и Младшая Мать всю мелкоту нашу в сани ссыпали и к моей сайрановской сестре Гайникамал отправились. Старшие братья лес заготовлять уехали, не вернулись еще. Дома я да она.
   - Бурая корова последнее дохаживает. Вот отелится сегодня ночью, а нам и фонарь нечем зажечь. Дни-то вон какие лютые стоят. Как бы теленка не поморозить.
   Это она дает понять, что поручение, которое я исполню, очень важное. Из всей нашей скотины я больше всех эту буренку люблю. Добрая она, приветливая, послушная, от стада не отобьется, со двора не убредет. Глянет на тебя полными глазами, так и душа проваливается. Будто есть у нее к тебе какие-то слова необыкновенные, только сказать не может. Иногда она мне кажется чем-то на Старшую Мать похожей. "Языка только нет", - думаю.
   Старшая Мать положила мне в горстку денежку в три копейки.
   - Держи в ладошке, а ладошку в варежке. Смотри, чтоб как с тем Сагидуллой не случилось.
   Лавка от нас неблизко. (Мы ее еще "капиратиф" называем.) Там, где Городская с улицей Трех Петухов пересекаются. Туда через Сальмеев овраг нужно идти. Прежде страшно было, а теперь и не моргну даже. Продавцами там Маулетбай-Индюк и Сафуан-Петух. Прозвища в самый раз: чванливы, спесивы оба и людей высмеивать большие охотники.
   Зажал я в горсти три копейки и припустил рысцой. Бегу, а сам про ту потеху с Сагидуллой вспоминаю, смеюсь про себя: "Вот ведь недотепа..." И впрямь умора! Зулейха-енге, что на Верхнем конце улицы живет, как-то Сагидулле бешмет шила. Дала мать ему в ладонь три пуговицы и говорит: "На, сынок, беги быстрей, отдай снохе три пуговицы, пусть к бешмету пришьет".
   Зажал Сагидулла в ладони пуговицы и побежал, куда послали. Попутно с мальчишками конских яблок попинал, на Гарифовой горе на салазках покатался, постоял, посмотрел, как собак стравливают, а к вечеру и к Зулейхе-енге поспел. Как вошел, раскрыл ладонь и снохе сунул. И возгласил:
   - На, сноха! Вот тебе три пуговицы! Смотрит, а в ладони пусто.
   Теперь Сагидулла уже взрослым джигитом стал. Но тогдашнее его слово в ауле частенько повторяют, ходовым стало. Если что не задастся, не так выйдет, как ожидалось, говорят: "Вот тебе и три пуговицы!.."
   Раньше я в лавку с охотой бегал. Теперь не люблю. Все кажется, что Микей-побродяжка лежит там на завалинке и потроха свои выташнивает, рвотой исходит... А все из-за этой страсти биться об заклад. Наши типтяры с утра до вечера об заклад биться готовы. Молодой ли, старый ли, даже самая мелкота, даже женщины и снохи-невестушки в любой спор хлопнуться рады. Про рыжеусого нашего свата Хисматуллу и не говорю уже. О нем еще речь будет. Живут на нашей улице две невестки - одна Гайша, другая Гульчира. На той неделе они тоже об заклад бились. На одну курицу. Гульчира говорит: "Хочешь, я с глухой Минзифы исподние штаны сниму? Сама снимет". А Гайша: "Куда тебе!" - подначивает. А та свое: "Сниму!" Гайша пуще подзуживает: "Нет! Нет! Нет!" Поймали каждая по курице, ноги связали, бросили посреди двора.
   Глухая старушка Минзифа одна-одинешенька в крошечной лачужке свой век доживает. Сама бедная, а сама щедрая без удержу. Пришла Гульчира и говорит ей (а Гайша, значит, под окошком слушает):
   - Матушка! Последняя надежда на тебя! Старшие братья из Кара-Якупа сани под тройкой за мной прислали, в гости зовут. А у меня все штаны исподние прохудились, не в чем и на люди выйти. Может, у тебя поисправней найдутся, одолжи-ка!
   Матушка Минзифа тут же с головой в сундук нырнула. Достала штаны, показала. Но гульчире-привереде эти чем-то не глянулись. Весь сундук матушка перерыла, ничего другого нет. Ну и говорит тогда:
   - Погоди-ка, сноха! На мне которые, вроде исправные. Понравятся, может? Вчера только надела. И заплат не особенно много.
   Эти, разумеется, Гульчире понравились. Простоватая, без складки, без подкладки, старуха, радуясь, что угодила, тут же и сняла с себя.
   Недаром про Гульчиру "у змеи когти обстригла" говорят. Хитра очень и своего не упустит.
   А вот Микей совсем не хитрый. Будто и не человек вовсе, а так - для души гнездышко. Куда уходит, откуда приходит, никто не знает. Бродит себе по округе. В нашем ауле он в базарный день появляется. Дадут поест, прогонят - уйдет. Ни пользы от него, ни вреда. Скажут: "Чего ты все слоняешься, Микей? Приткнулся бы куда-нибудь, работу нашел". "Пробовал. Меня никакая работа не выдерживает". Микея, не то что Габбаса-дурачка, мальчишки не дразнят, камнями не кидаются. Окружат его и просят, чтобы на губах музыку сыграл. Он так на губах играет, что даже Мурагиму-гармо-нисту, наверное, завидно. Только мелодия не наша, то ли марийская, то ли кряшенская*. Но красивая, прямо душу рвет. Да и сам Микей на блуждающую песню похож: душа есть, а не наша.
   В прошлый базарный день Младшая Мать послала меня за мылом. Лавка была полна народу. Скрипя мерзлыми лаптями, вошел Микей. Озяб, редкие усы заледенели.
   - А, Микей! Дорогу Микею! - прокулдыкал Маулет-бай-Индюк. - За каким товаром, богатый дядя?
   - Хи-и, Маулетбай, - захихикал Микей. - Честь твою в храм, а в могилу - срам.
   - Над чем смеешься, Микей? - вступил в разговор другой продавец, Сафуан-Петух.
   - Над собой. Есть ли человек меня потешней? Живу в палатах, сижу на злате, штаны в заплатах... Видишь, сам кряшен, пью керосин.
   Он еще хотел что-то пристегнуть, но Маулетбай уже зацепил конец его присказки и узелок завязал:
   - А ты, Микей, и вправду керосин можешь выпить?
   - Я? Керосин? Не знаю. Тут вся лавка загудела:
   - Не сможет!
   - Не по силам!
   - Это кому не по силам? Микею?
   Он хоть и ростом мал, да на отчаянности замешан, из отваги слеплен!
   - Осилит, так с меня двадцать копеек! - Маулетбай метнул монету и на лету поймал.
   ' Кряшен - крещеные татары.
   - И с меня двадцать! - Сафуан, зажав монету в щепотке, покрутил ее перед народом. Тут и остальные:
   - С меня десять!
   - Пять копеек! - Три!
   Я тоже вслед за другими чуть было не крикнул "две копейки!", елееле удержался. Не то мыла с одного края порядком бы убавилось.
   Хоть Микей и с придурью, но деньгам цену знает. А ведь немало перепадет. Он, словно в раздумье, повторил:
   - Я, что ли? Керосин, что ли? А сколько выпить нужно? Кто-то незнакомый, не из наших, видать, малахай свой снял.
   - Ямагат!* Весь сбор сюда кладите! Добыча батыра вот в этой шапке будет.
   - Что ли, отважиться? - сказал сам себе Микей. - А сколько выпить нужно?
   - Вон той одной кружки и хватит, - установил Маулетбай. На бочке стояла жестяная кружка. Бутыль керосина в нее войдет.
   И тут же - дзинь! дзинь! дзинь! - медные денежки вперемешку с серебряными запрыгали в малахай. Но какая-то тревога вдруг наползла на сердце: не денежки будто звенят, а Микея медной сковородкой по башке колотят. Я знаю, керосина и глоток глотнуть - смерть. Мы, когда дома одни, без старших остаемся, в такую игру играем: наберем в рот керосина и на горящую спичку выдуваем - пламя на полизбы отлетает. Но проглотишь по ошибке - в кишках будто огонь ворохнулся...
   Хозяин малахая казной потряхивает. Ни звука больше. Только деньги в шапке прыгают.
   - Ну, коли так потчуют... Не за деньги, слово ваше уважу, на бога положусь. Авось душа не выскочит. А выскочит, так и пусть... Наливайте!
   Налили. Закрыл глаза Микей и в один дых выпил всю кружку. Только зачем он глаза закрыл?
   В чем тут забава была, я ни тогда, ни потом не понял.
   Но понял только гораздо позже, зачем полоумный Микей глаза тогда закрыл. Не хотелось дурачку на умных лицах идиотский осклаб видеть. Ему, дурачку, и дальше среди этих людей надо будет жить. Но мне их, пустую потеху за грош покупающих и от той потехи млеющих, в жизни пришлось увидеть немало. И ведь никто (и я тоже!) не крикнул: "Остановитесь!" И не крикнут. Куда там - деньги уплачены!
   1 Ямагат - общество.
   - Афарин, Микей, загреб ты казну, - сказал тот, из чужого аула, выцарапал монеты из меховой подкладки и сунул Микею. Но Микей лишь головой покачал. И, ни на кого не глянув даже, вышел.
   - Ай-хай, совсем люди заелись, и деньги не нужны, - удивился Маулетбай-Индюк. - Вот, ай...
   - Ничего, живот подведет, так и прибежит. На, Сафуан, пусть у тебя побудут, - чужак вручил сбор продавцу. А малахай свой взбил и надел на голову. Смотрите, дескать, и копейка не зацепилась.
   Я в лавке еще порядком проторчал, очередь все не доходила. Когда же с куском мыла вышел на улицу, Микей лежал возле завалинки, уткнувшись в снег лицом. То ли плачет, всхлипывает, то ли рвет его. Я долго стоял возле. "Микей, Микей-агай!" - звал я тихонько. Он не отвечал. А ведь как он красиво на губах играл! А теперь лежит лицом вниз. То ли рвет его, то ли плачет он, всхлипывает. Латаный-перелатаный чекмень до самых лопаток задрался.
   - У, кяфыр! Уже нажрался! Тьфу! - сплюнула какая-то проходившая мимо старушка. - А тебе что здесь надо? рыкнулась на меня. Ступай домой!
   Придавленный виной за его муки, я побрел домой. Это было в прошлый базарный день. А сегодня я опять в ту лавку бегу. Когда я подходил к Сальмееву оврагу, день уже на сумерки перевалил. Вдруг я маленько струсил. Небось испугаешься - под этим мостом чертей разных видимоневидимо. Хорошо, незлобивы хоть. Никого еще не тронули.
   Когда я подбежал к лавке, Маулетбай-Индюк и Са-фуан-Петух как раз навешивали на двери замок. У меня внутри рухнуло. Все пропало!..
   - Дяденьки! - взмолился я. - Ради бога, не запирайте! Старшая Мать за спичками послала... Дяденьки!
   - Заперто уже. Вон, видишь? - Сафуан-Петух показал на большой, величиной с лопух замок.
   - Да, вижу... Только ведь и спички позарез нужны. Старшая Мать велела. Во тьме кромешной сидим, - сокрушался я. И про бурую нашу корову хотел сказать, но удержался. Засмеют еще. У этих двоих с милосердием негусто.
   Но Маулетбай уходить от двери почему-то не спешил.
   - Чей, говоришь, ты парень? - спросил он. Придури-вается, делает вид, что не признал.
   - Сам знаешь... Нурсафы парень, Старшей Матери сын...
   - Может, Сафуан, дадим спичек, коли хорошо заплатит?
   - Хорошо заплачу. Вот деньги, - и я тряхнул варежкой.
   - Тут плата не деньгами. Ты свое умение покажи.
   - Какое умение?
   - Есть такое. Волшебное. Встань вон на ту бочку, помаши
   руками и крикни три раза: "Курлы! Курлы! Курлы!" - дверь лавки сама и откроется, - ухмыльнулся тот.
   У меня дыхание перехватило. Кроме Пупка и Рукавказа, моих собственных прозвищ, есть у нас и прозвище родовое - Журавль. Вот куда метит Маулетбай! Индюк красно-зобый! Мне его подбородок сразу зобом показался. "Пупок" скажут - в голове звенит, будто камнем по виску закатили, а уж "Журавля" услышать смерти страшнее. То помянут - меня одного осрамят, а это - всему роду позор.
   - Не скажу! Хоть убейте, не скажу! Нет!
   - Тогда и спичек нет. Сиди себе в кромешной тьме. В этот миг глянули на меня бездонные глаза нашей
   буренки. Будто сказать хочет: "Отелюсь я сегодня. А если поморозим теленка, как жить тогда?"
   - Дяденьки! - я с треском переломил себя. - У меня собственное прозвище есть. Пупком меня дразнят. Коли так уж вышло, давайте его скажу... Даже четыре раза...
   Но Маулетбай и слушать не хочет.
   - Тоже мне прозвище - Пупок! - вконец обнаглел Индюк краснозобый! И прозвище мое уже не в прозвище! - Ты нам исконное давай, от отцовдедов которое досталось.
   Я уже про себя сдаваться начал. Бурая корова уже не в печали смотрит, а мычит в мольбе. Прошлогодний ее теленок такой же масти был и такой же красивый, и передние бабки были белые-белые. А счастья не было. Поел какой-то дурной травы и помер. От того горя буренка до сих пор очнуться не может. Мы на то надеемся, что вот родит нового теленка и в нем утешение найдет.
   - Что, не нужны стали спички?
   - Нужны.
   Я пошел к стоящей возле завалинки бочке. Самому не залезть. Высоко.
   - Поднимите! - сказал я.
   Сафуан-Петух поставил меня на днище. Вот сейчас с высокого этого места взмахну я крылами и на весь мир и Маулетбаю с Сафуаном прямо в лицо прокричу: "Кул-ды-кулды, кукареку! Кукареку!" Сто раз прокричу, нет, тысячу раз. И правда, совсем уже было с языка сорвалось. Нет, удержал узду. Огляделся по сторонам. Никого не видать пока. Господи! До какого дня дожил! Сначала я крыльями помахал. Долго махал. Потом протяжно, ясно:
   - Курлы-курлы! Курлы-курлы!
   Совсем как журавль прокурлыкал, на совесть. И не три раза, а пять раз, десять раз, двадцать раз прокурлыкал.
   Себе назло и тем двоим назло. И с каждым курлыканьем стыд и ярость во мне. Вовсю разошелся. Уже остановиться не могу:
   - Курлы-курлы! Курлы-курлы!
   "Вот вам, вот вам, подавитесь!" - кричу про себя.
   - Ладно, хватит, хватит. Довольно, слазь, - вдруг заторопился Маулетбай. Я все так же, далеко вытянув шею, постоял еще немного и, раскинув крылья, спрыгнул на землю. Коли журавлем заделался, так уж до последнего перышка, коли в позор макнулся, так чтоб век помнить.
   Сафуан откинул щеколду. Маулетбай вошел и зажег свечу.
   - Сколько нужно? - спросил Индюк.
   - На три копейки. Целиком. Вот... - я вынул руку из варежки. Горсть была пуста. Я вторую варежку снял. Нет. Единственный карман штанов целиком вывернул. Нет.
   - Здесь же были. Медные три копейки...
   - Вот тебе и три пуговицы! - квохтнул Сафуан-Петух. Но Маулетбай не засмеялся. Даже утешить попытался:
   - Возле бочки, наверное, выпали, завтра подберем. Вот тебе спичек на три копейки, - и он сунул мне несколько коробков. Я считать не стал, затолкал в карман штанов. А внутри меня все полнится, полнится, наливается что-то... До дверей не дошел, заплакал навзрыд.
   - Не плачь, глупый, не твое же, наше потерялось, - сказал вслед Маулетбай.
   Я выбежал. "Эх вы! У вас о деньгах забота, а у меня о чести печаль. За трехкопеечные спички весь род свой, дедов-прадедов своих осрамил и продал. Честь на прок сменял. И сам ничтожеством стал. Вот почему и плачу".
   На обратном пути я всех виновников своего бесчестия перебрал. Перво-наперво, конечно, Маулетбаю-Индюку и Са-фуану-Петуху досталось. Потом пройдоху этого, который в карты жульничает, помянул. Оттого только и выигрывает, что мошенничает. Затем и бурой корове нашей влетело - нашла время рожать. И на Старшую Мать обида запала. Один-то коробок и у соседей занять могла. Погнала на ночь глядя... И даже эта медяшка в три копейки! Нет, чтобы там лежать, куда положили. Это медный-то грош! А будь он золотым? Вот бы небось выламывался.
   Всех на суд притянул, всех осудил. Только одного, от которого вся беда пошла, себя самого не вспомнил. Вот только сейчас и спрашиваю у себя: а ты-то сам?
   Так порою, насилуя честь, и исполняют долг. И себя виновными не считают. Они что? Они дело исполняют. Долг требует. Я ведь тоже в тот день поручение исполнял.
   Впрочем, нас ведь только разыграли. Всего лишь. Гуль-чира, плутня эта, с дряхлой старушки прямо с тела штаны исподние сняла - потехи ради. В базарный день несчастного Микея изувечили - подшутили просто. Меня же на нужде моей изловили и всю душу измяли - так, для смеха. А может, не прав я? Может, бестолочь просто, шуток не понимаю? Ладно, пусть так. Но все равно не забава это, когда над человеком, как над собакой, смеются.
   ...Через много лет в одной восточной стране зашел я на представление старинного цирка. Много диковинного я увидел там. Но вспомню тот цирк, и саднит сердце. И вот отчего.
   Урод с неимоверно длинной шеей, с куцыми отростками вместо рук и ног на четвереньках носился по арене, изображая собаку: он прыгал, лаял, большую кость в зубах таскал, рычал, подбегал к столбу и поднимал заднюю ногу. Чего только не вытворял! И так похоже настоящая собака позавидует. Толпа, что за эту потеху гроши заплатила, в ладоши хлопает, свистит, бананы, апельсины, конфеты ему бросает...
   Я себя в особо чувствительных не числю. Но почудилось мне: уродливый этот парнишка, что носился по арене, - младший мне брат. Ведь и он из рода человеческого...
   ...А покуда эта восточная страна еще очень далека. Я еще покуда, скрипя лаптями по снегу, иду домой. Ничего вокруг не вижу, ничего не слышу, темно и глухо. Только снег под ногами скулит. Чего скулишь, снег? Дело-то ведь я сделал, за чем послали, с тем и возвращаюсь...
   ЗАЧЕМ КАЛЕКАМ САБАНТУЙ?
   У моей самой старшей сестры Гайникамал, которая в Сайране живет, есть две дочери: Гульямал-апай - одна, Ум-мигульсум-апай - другая. Хоть я им и дядюшка, а они мне племянницы, но все равно "апай", потому что обе намного меня старше. Гульямал и станом стройна, и лицом пригожа. И весела, можно сказать, проказлива даже. Ну и пусть, коли руки-ноги при себе, ростом-статью удалась, так смех и проказы красе не в убыток. Даже наоборот. А вот у другой сестры дела нешибки. Уммигульсум-апай увечная, половина тела у нее усохла. Мозгом болела, вот такой и осталась. Идет, вроде бы шагает, и вдруг скосится вся, будто одна сторона ее обрушилась. Но и она дни и ночи от своей убогости слез не льет. И с работой, какая с руки, справляется, и посмеется, и с людьми посудачит. Но порой только засмеется, посреди смеха и осечется, словно вину свою какую вспомнила. Должно быть, на ум приходит, что калека она.
   Сайрановского зятя нашего, отца моих племянниц, зовут Хабибрахманом. Он в мечети служка. И набожный - страсть! Он все на свете делит только на благочестивое (этого у нас совсем немного) и на нечестивое (сплошь и рядом). Даже козырек моей фуражки в нечестивцы попал. Говорит: "На лбу неверного ей место - это рог дьявола". Потому, когда я к ним в дом вхожу, фуражку задом наперед надеваю, вражий рог назад отворачиваю. Как я слышал, зять наш много лет среди неверных в солдатах был и там своей верой крепко поистратился. Вот он, чтобы грехи замолить, и привадился к мечети. Так ли, нет ли, откуда знать. При ком постороннем-то он даже на кошкин чих "Ярхамбика, алла!" ("Бог в помощь!") откликается. Но случись, соседская курица в картошку забрела, а чужих ушей поблизости нет, так он ее во все перышки обложит. Зятек ругаться мастер. Тут с ним разве только пастуху Нуретдину с нашей улицы тягаться под силу. Зять у нас еще и охотник. На одном гвозде у него ружье висит, на другом камча.
   Оттого, видно, что сына у него нет, меня он как-то привечает. Чуть дома в скуке притомлюсь, сразу в Сай-ран бегу. А там забредет что-то в голову, и я, не прощаясь даже, домой отправлюсь. А в голову коли что забредет, то забредет не без причины. Вот однажды играли мы за огородами в косовицу, а тут мальчик верхом на лошади проехал и такую песню спел:
   Не стронется Китай-страна, А стронется - прощай, жена, Сестра, прощай, и мать, прощай, Не пощадит страна Китай.
   У меня сердце зашлось. А вдруг он уже стронулся? Вдруг уже до Кляшева дошел? Обеих моих матерей убил? Я пролез меж жердей изгороди и припустил к своему дому. Сам бегу, сам плачу: "О, моя Старшая Мать! О, моя Младшая Мать!" Из сил выбился. Добрел до аула, а там все попрежнему, и дома все живы-здоровы. А в другой раз клубы дыма увидел прямо там, где наш аул. "Горим! Наш дом горит!.." Я без памяти понесся домой. Прибежал, а это на Казангу-ловском взгорье солому жгут. Вот такой уж я... юродивый, что ли. Так со своим ужасом наперегонки пять верст в один дух и оттяну. А потом, меня потеряв, из Сайрана ли, из Кляшева ли приходит кто-нибудь. Когда найдусь, не особенно ругают. Может, и крепко бы поругали, Старшая Мать не дает. Даже зять Хабибрахман только и скажет: "Дурак заполошный!" Покрепче обложить не смеет. Еще бы смел! Что я ему, соседская курица, которая куст картошки разрыла, что ли? А вот Уммигульсум-апай он треплет без жалости. Только и слышно: "У-у, сухостой!" Будто она сама себе увечье выпросила. Если бы не болезнь, она бы еще краше Гуль-ямал былы, с ее-то ростом!
   Калек я до смерти жалею. Особенно когда праздники приходят. Мне кажется, что в праздники их увечье, как заплата на ясный день, только сильнее в глаза бросается. Зачем они еще на майдан выходят? В прошлом году горбун Шаряй, пастух с улицы Трех Петухов, в белую рубашку, белую шляпу, черные сапожки вырядился и явился на сабантуй. И такое лицо у бедняги, будто все гулянье в честь него и затеяли. Я шепнул другу Асхату:
   - И зачем калекам сабантуй!.. Асхат не понял:
   - Каким калекам?
   - Горбатому Шаряю, Хансе с кривой шеей, полоумному Микею?