Страница:
Праздник какой или свадьба - мы за моего Самого Старшего брата Муртазу всем домом дрожим. Он тоже, вроде меня, - насквозь обидчив. Задира и петух. Только и надежды, что оженим, так остепенится... Хотя я не уверен. Очень уж своевольный. Вот и вчера, ни свет ни заря, запряг нашего серого и на пахоту уехал, словно и не курбан-байрам вовсе... Ни отца, ни Старшей Матери не послушался. Они, джигиты, видите ли, между собой договорились, что курбан-байрам к ним "никакого отношения не имеет". Впрочем, отец и не очень настаивал. "Мои годы длинней, да твои, видать, умней", - сказал отец, будто согласился даже. Странный он, мой Самый Старший брат Муртаза. Вместо того чтобы радоваться, курбан-байрам праздновать, уехал пахать. Какой это должен быть упрямый человек - сами подумайте.
Я снова поворачиваюсь к окну. Теперь уже там торчит худой, с глубокой выемкой затылок. Сидя на завалинке, Хамитьян смотрит на улицу. Не пошевельнется даже... И на второй день, и на третий все на том же месте я вижу или лицо, или затылок, или щеку Хамитьяна.
Он сидел и сидел там - и утром, и днем, и вечером. Но только я в первый раз вышел на улицу, он, завидев меня, вскочил и побежал без оглядки. "Хамитьян!" - крикнул я. Но он не услышал.
И дальше жизнь пошла своим чередом. Мы, мальчишки, ссорились и мирились. Но все ссадины и обиды заживали, как на собаке: без шва, без заплатки. Только Хамитьян больше ни разу даже не замахнулся на меня. Однако "Пупка" прилепили ко мне крепко-накрепко, не отлепишь, не отдерешь, вживили прямо.
Ровно через четырнадцать лет ранним летним утром упаду я на краю боя, у подножия одинокого дуба. Осколок, пробивший тогда мне грудь, прогрызет мое легкое и выроет там себе нору. Еще через пять лет из этой норы вызмеится и засочится кровь.
...И вот я лежу под Москвой в противотуберкулезном госпитале. С крыш капает апрельская капель. Весна - самое опасное для нас время. Почему-то именно сейчас, когда земля просыпается и начинает жизнь заново, именно в эту прекрасную пору у нас, таких, как я, и обрываются бессильные торги с жизнью.
Если эта весна пройдет, говорим мы себе, тогда, возможно, походим и по траве. О, это "возможно"! Малая кроха твоя - наша самая большая надежда, единственная вера.
- Какой-то милиционер на мотоцикле приехал, вас спрашивает. Пустить? - сказали мне.
- Милиционер? Ну вот, за все грехи разом и расплата пришла, пошутил я. - Пусть заходит.
Представителя закона лежа встречать не подобает. Поднялся, сел. Жду.
- Разрешите?
Склоненная его голова чуть не коснулась притолоки. Он вошел в палату и, словно не зная, куда девать свое удивительно большое тело, остановился в растерянности. Снял фуражку. Через весь лоб протянулся глубокий рваный шрам. Сначала я увидел этот шрам. И потом уже заметил, что очень знакомые глаза с тоской смотрят на меня.
- Хамитьян! - воскликнул я.
Но он не услышал. Может, и я ничего не сказал, только показалось, что сказал. Вдруг этот богатырь сжался, стал совсем маленьким и опустился на колени возле моего изголовья. И как припадал он когда-то к нашему окошку, уткнулся лбом в железную спинку кровати.
- Пупок! - сказал он. - Вот и выпало тебя увидеть! - и заплакал.
- Ну, ну, Огуречная Голова, брось, хватит. Такому богатырю реветь совсем не пристало.
- Не могу, Пупок. Горлом слезы идут...
- Довольно, довольно, Хамитьян. Вставай же, садись.
- Не надо, не унимай меня, уж лучше выплачусь, - сказал он, немного успокаиваясь. Вскоре затих совсем. Достал платок, вытер лицо. И только потом поднял голову. Но сколько я его ни упрашивал, ни умолял, с места не встал.
Мы долго смотрели друг на друга.
- Здравствуй, - сказал я.
Поздоровались. На правой руке у него не хватало двух пальцев.
- Вот и выпало тебя увидеть, - повторил он. - Я уж думал, не найду, всю надежду потерял. Нашел-таки...
Хамитьян рассказал историю своих поисков от начала до конца.
- О том, что ты легкими заболел, я письмо из аула получил. Написали, что ты в Москве лежишь. Я неподалеку, в шестидесяти километрах отсюда служу. И вот каждый свободный от службы день сажусь на мотоцикл и в Москву еду. Целый месяц проездил. Сначала я все туберкулезные больницы объездил. Нет тебя. Дошла очередь до санаториев. Нет тебя. Районные, сельские даже больницы, что поблизости, все объехал. Нету, нету, нету... Я уже бояться, крепко бояться за тебя начал. До того дошло: увижу дом с надписью "Больница" и вздрагиваю. Даже ненависть какая-то к этому слову появилась... Дурак я! В аул телеграмму дать, адрес твой спросить, ума не хватило. Вот только сейчас, когда сюда приехал, сообразил. А тебя нашел, так прямо по поговорке: "Коли бог дать хочет, сам на дорогу вынесет". Я сегодня совсем уж на свой фарт рукой махнул, выезжаю из Москвы, тут женщина остановила, подвези, дескать. Ладно, думаю, пусть хоть кому-то от меня прок выйдет. Разговорились помаленьку. Рассказала, что она здесь санитаркой работает. Спросил про тебя. Не знает. Хоть и порядочный круг, сюда поводья направил. Вот и встретились. Значит, судьба... Хамитьян, кажется, совсем успокоился, смотрит в пол, голос его ровен. Только этого спокойствия хватило ненадолго. Он с тоской посмотрел на меня и сказал:
- Пупок! Ведь в твоей болезни я повинен. Если бы я тогда не топтал тебя, ты бы до такой беды не дожил... Я виноват, я! И прощенья просить не могу. Оттого, что простишь меня, тебе легче не будет. Знаю, знаю... Да мне прощенья и не нужно. Не положено! Ты только одно помни: я вместе с тобой мучаюсь, вместе надеюсь, вместе верю. Если бы можно было - одно легкое для тебя вырезал, половину души отдал бы. Я, покуда тебя искал, вот что решил: может, доктор одно мое легкое тебе переставит? А, Пупок? Говорят, что теперь это умеют. Давай скажем докторам...
- Совсем ты рехнулся, Огуречная Голова, - попробовал я его утешить. - Во-первых, доктора покуда только старое легкое научились резать, нового вставить не умеют. Во-вторых, мое ведь легкое фашистский осколок пробил. Вся беда из-за него. Слышал песню: "Не виноват военкомат, виноват гитлеризм"? Вот так же и твоей вины здесь нет.
- Знаю. И про немецкий осколок знаю, и "кто виноват" - знаю. Нет, твое легкое тогда, в курбан-байрам, надорвалось. Разве поддалось бы оно какому-то жалкому, с ноготок, осколку? Не та у тебя порода. Недаром же про ваш род говорят, что сердцевина в вас дубовая. Эх, детство, глупое детство! - вздохнул он.
Всегда так было - Хамитьяна уговорами не возьмешь, только бранью и убедишь. Я вспомнил это.
- Ты что это, Огуречная Голова, надо мною причитаешь? - как мог, прикрикнул я. - Помирать я покамест не собираюсь. А ты, как заявился, все слюни тянешь. А еще милиционер...
- А ты и не умрешь, - вдруг сказал Хамитьян. - А слез моих и угрызений совести не принижай. Тебе это не пристало.
Мне стало жаль Хамитьяна, будто сидел передо мной тот давний, в муках и мытарствах росший сирота.
- Ты не умрешь, - тихо повторил он. - По тебе уже раз погребальную отпели. Теперь пусть подождут. Не то больно часто будет.
- Когда? Как?
- Что - не знаешь?
- Не-ет! - изумился я.
- В сорок третьем. Разве тебе никто не рассказывал?
- Нет, не рассказывал...
- Рассказать, что ли?
- Расскажи. Должно быть, про свое погребение слушать не скучно...
И рассказал Хамитьян историю, в которой я вроде бы уцелел - другого смерть ухватила. Уцелел я. Уцелел, да не уберегся. Вечную рану в душе эта история продрала. Потом Хамитьян ушел. Мой взгляд упал на сверток, лежащий на тумбочке в изголовье. Я развернул газету с одного угла. Там лежали сморщенные желто-зеленые два яблока.
Он ушел. То была последняя наша встреча, последнее расставание. Потому что вскоре я услышал страшную весть: на каком-то полустанке он бросился защищать юную девушку от пьяных бандитов - и его в сердце ударили ножом. В тот день, говорят, он и не при службе был. Весть до меня дошла не сразу, я даже на похороны к нему не попал.
Он мне тогда хотел одно легкое, половину жизни отдать. Недолго прошло - и чьей-то жизни ради свою жизнь отдал, всю и разом.
После этой вести два чувства начали подтачивать мой дух. Одна боль - страшная, такая нежданная и быстрая - смерть друга-ровесника, другая - собственная моя целость-сохранность, мысль, что жив остался, лишили покоя. После того, что рассказал Хамитьян, стало мне казаться, будто, сам того не ведая, угнал я чью-то жизнь, словно коня из чужого косяка, будто живу я теперь жизнью, кем-то одолженной мне. Мысль эта лежу ли, хожу ли - бьется в мозгу: "только в долг", "только в долг", "только в долг"...
А ведь своим рассказом он меня ободрить хотел, успокоить, надежду мою укрепить, он мне этим будто долгую жизнь сулил. Да все не так вышло. Одна вроде единственная у меня голова, а куда приткнуть - не знаю. Вот она, эта история. Как мне Хамитьян, покойник, поведал ее, так слово в слово и перескажу.
"С ЮНЫХ ЛЕТ МЕНЯ ОСТАВИЛ ОДИНОКОЙ..."
...Как вот здесь, во лбу, немецкая пуля мне кость раздробила, я долго еще оглушенный, контуженный, ходил. С неделю и в ауле пробыл. В тот день, когда я домой вернулся, учителя - наверное, чтобы хоть както народ приободрить - поставили в клубе концерт. Пели, плясали, стихи читали.
А под конец вышла на сцену твоя жена Рауза. И по рядам вдруг прошел какой-то беспокойный шепот. Прошел и затих. В тот день твоя ясная и пригожая, как белая бабочка, Рауза даже самой себя была милее. Бывает же так: отступает вдруг даль, небеса будто взмывают над головой, и так прозрачен становится воздух, что видишь ветер, бегущий в нем. Вышла Рауза на сцену, и в тот миг для меня все пределы раздвинулись, край мира отступил куда-то, и будто разом замолкли все пушки, улеглась боль, тревоги развеялись, раны унялись. Во всем мироздании из всего сущего только Рауза - она одна осталась. Грустное ликование светилось в ее лице, а может - торжественная печаль. Может, и Рауза не совсем настоящая, нездешняя, лишь на миг короткий слетела она с неба. Одну только песню и пропеть...
Пела она "Ашкадар". И с самого начала пугающая тишина нависла над людьми. Все больше сгущалась она и вот-вот, казалось, рухнет и придавит всех. Только голосок и подпирает ее.
На охоту он ушел, пропал бесследно, С юных лет меня оставил одинокой...
А конец песни она так спела - самую сердечную сукровицу выжала. Но почему-то не хлопали. Плеснуло лишь в двух-трех местах, да и то робко как-то, испуганно... Вдруг позади, возле стены, всхлипнула и заплакала женщина. Следом - ее соседка. И девочка, рядом со мной, закрыла ладонями лицо. То там, то здесь слышался уже задавленный плач, так быстро пробежал он по рядам. Рауза растерялась, лицо ее потухло и омрачилось. Видно, этой песней она людской, их всех, боли коснулась. Ведь сколько "с юных лет остались одинокими". Третий год война идет... Со многим уже свыклись люди, ко многому притерпелись, но песня, какая печальней и горестней, стала еще большей горечью душу пронзать. Люди все всхлипывают, не уймутся. И не остановит никто друг друга, не утешит. Один я сижу с сухими глазами. Неужто сердце у меня каменной коростой покрылось?
- И всегда вы так в клубе - сами поете да сами и плачете? - спросил я, нагнувшись к девочке.
- Нет, - сказала она. - Только в этот раз совсем уж невмочь. Неделю уже, как на Пупка черная бумага пришла. Весь аул знает. А Раузе сказать - ни у кого сердца не хватает. Не перенесет, боимся, так ведь она его любила.
Я медленно в землю погрузился... вышел на свет обратно. Рауза все там же, на краю сцены стоит. Такая тоненькая, ветер коснись - качнется она и упадет. И горькой же беды поклажа ждет ее плечи. Дай же силы этой маленькой женщине.
Хотел было я вскочить и крикнуть: "Да что же это! Что же мы всем миром эту безвинную душу мучаем? Ведь своей жалостью мы совсем ее сгубим. А завтра, завтра как ей на глаза покажемся? Как в лицо ей посмотрим?" Не крикнул. Может, они правы, не я. Наверное, они думали: пусть еще раз споет, покуда не знает, что судьба ее сломана. Хоть на ночь горе в дороге застрянет, а счастье на ночь под крышей останется и то человеку немалый дар. Муж для жены и после своей жизни еще жив будет. Хоть на ту же ночку.
Утром, когда Рауза ушла в школу, я пришел к вам домой. Мать и отец уже все знали, но горе свое в себе держали, хотели Раузу поберечь. Судьбу не обманешь. А дольше скрывать - она только больней ударит. И решили мы той неловкой уловке, этой хитрости бесхитростной положить конец. Ту тяжелую повинность я взял на себя. Крошечный сын твой мирно спал в зыбке. Глянул я и обмер. Почудилось, что вот-вот я сам этого ребенка сделаю сиротой.
Благодарение, не пришлось мне эту повинность исполнить. Запруду горя, видно, где-то в другом месте прорвало. Две женщины под руки привели Раузу. Раздели, усадили на сундук.
- Пупка убили, - промолвила она много спустя, - известие пришло. Вот, - она положила на стол потертый уже листок.
- То не сама смерть, дочка, - только бумага от нее, - сказала твоя Младшая Мать. - Мы ей не доверили. Дитя мое еще в груди живет. Вот здесь его гнездышко - теплое, не остыло. Значит, и могила еще не забрала его. Будь терпелива, дочка.
Никто из нас не подошел к Раузе, утешить не пытался. Почитай, до вечера так и просидели, слова не проронив.
- У судьбы объезда нет, - вздохнул наконец твой отец. - Придется потихоньку привыкать. Дай-ка огня, мать. Светлая душа была у джигита. Так пусть же и проводы будут не во тьме.
В тот вечер мы тебя, каждый свою, на свой лад молитву прочитав, предали земле. О чем Младшая Мать думала, не знаю.
Я сам не заметил, как в руках у меня оказалась эта бумага. Несколько раз перечел ее. Имя, фамилия, имя отца - все с твоим сходится. И аул наш. Только год рождения не совпадает. Должно быть, писарь ошибся, лишние годы тебе посмертно подарил. Постой-ка. А почему здесь написано - "рядовой"?
- А в каком он звании был? - сказал я "был" и вздрогнул даже.
Ответил отец:
- Туда уже все в одном звании приходят. Там не по званию - по достоинству принимают.
- Здесь "рядовой" написано. А он ведь командир был, кажется?
- Я не читала, не смогла, - сказала Рауза. Вроде чуть ожило что-то в ней, воспрянула было и снова сникла.
- Командир наш, командир, - зашептала мать, - уж, наверное, командира "рядовым" не напишут.
Слабый уголек надежды затеплился в нас.
Только по именам, будто доли-участи не касались, стали мы этой бумаге другого хозяина искать. Сначала всех, кто с вашей фамилией ходит, перебрали, потом тезок твоих - из улицы в улицу, из дома в дом. Вот такая была поверка. Никто не подошел. Некому, кроме тебя, на нее откликнуться. Да и имя твоего отца - оно на весь аул одноединственное... Потом на выселки Акманай спустились. Начали с дальнего конца улицы, только первых домов коснулись, Младшая Мать вскрикнула:
- Зять! Акманайский зять! Ой, бедняжка Кафия! О, несчастная! Говорила все о муже своем: "Очень уж, апа, зятя твоего люблю". Просила: "Дай его имя своему сыну". Так молила, горемычная душа!
- Да, со сватом, отцом его, мы тезками были... Давно уже он этот мир оставил, хороший человек, - подтвердил отец.
У тебя с зятем вашим и фамилия, и имя, и отчество полностью сходятся. Черная то была отрада, иной беды черней. Всю долгую осеннюю ночь просидели мы молча.
Страшновато было, заснем, казалось, - и горькая наша надежда в сон уйдет, со сном и развеется.
Утром я взял бумагу и пошел в сельсовет. Секретарем там работала приезжая девушка, ей в голову не пришло, что в ауле старший твой двойник есть. Подняли мы сельсоветские книги, и по всему получалось, что письмо-то на вашего зятя пришло. Вот так мы ему смерть отсудили. На него, выходит, счет выпал.
Следующим днем самое тяжелое было. Опухшая от слез, плача, пришла к вам твоя тетка Кафия. В руках все та же бумага. Протянула она ее матери и говорит:
- Сестра, разве так делают? Эта же бумага вам пришла. Вам ее дали. А вы на меня сбыли. Сестра, на, возьми обратно эту проклятую бумагу!
Младшая Мать взяла ее под руку, усадила на хике*; тогда Кафия горячими, полными мольбы глазами посмотрела на Раузу.
- Скоха! Сношенька! У тебя всего-то дитя одно-единственное, а у меня их полный подол! Ты одного осиротить не хочешь, а мне что же пятерых? Пятеро ведь заместо одного бедствовать будут! Господи, сама сиротой росла, хлебом не наедалась, платьем не угревалась... О господи, господи, господи!
Она всхлипнула несколько раз и снова повернулась к Младшей Матери:
- Сестра, зачем ты своему сыну имя моего мужа дала? Других имен не было, что ли? Не назови ты тогда, может, сейчас беда к нам и не явилась.
Ни словом мать не возразила на упреки готовой уже помешаться сестры.
- Когда бы знать, сестра... Когда бы знать - нипочем бы не назвала, - сказала она, погладив Кафию по голове.
- Господи, куда теперь пойду, что делать буду? На кого мои дети будут смотреть, в ком надежду свою искать будут?! - опять зашлась Кафия.
Отец твой, сидевший до того молча, виновато опустив голову, сказал:
- Живы-здоровы будем, свояченица, тебя не бросим. Посильной помощью детей твоих не обойдем. Других слов, чтоб горю твоему помочь, не знаю пока - не гневайся. А что сказал - свято. Ты меня, свояченица, знаешь.
Сидевшая съежившись на вчерашнем месте, Рауза вскочила, обняла Кафию и заплакала. И Кафия прильнула к ней. Так и плакали они, прижавшись друг к другу. И в тесных их объятиях была одна смерть. Только чья?..
*Хике - низкие нары.
...Вот что рассказал Хамитьян, пришедший тогда в госпиталь, чтобы одно легкое, половину жизни мне отдать. Ушел - и другой жизни ради свою жизнь отдал, всю и разом.
С этого дня стало мне казаться, что Кафия-апай, моей Младшей Матери двоюродная сестра, следом за мной ходит. Ее простодушные большие черные глаза то с обидой, то с тоской смотрят на меня. Словно потому черную бумагу ей принесли, что я пулю, мне предназначенную, на нашего зятя сбыл. Знаю, ни перед кем моей вины нет. У меня и своих мук на долю хватило. Вон с крыши не апрельская капель - мои считанные дни капают. Может, последняя капля на мой последний вздох придется. Но пока-то я жив. А живым присуще и страдать, и надеяться, и сомневаться. И надежда еще меня не оставила. Уж этих-то капель, наверное, поживучей буду!..
В те тяжкие дни я до одной простой истины дошел: как в других смертях частичка и моей смерти была, так и в моей жизни - доля жизни погибших осталась. Зря меня Хамитьян утешал. По-настоящему чтобы, крепко, сам за себя, я еще ни разу не умирал. Разве что другие своей смертью и от моей смерти кусочек отрывали, а мне свою жизнь в долг оставляли...
...Когда-то, еще подростком, бродил я на закате солнца по Сагылгоре и наткнулся на груду валунов. Кто-то, видно, их для банной каменки собрал. Вынул я из груды один валун. Он был теплый-претеплый. Я удивился, потрогал другие. И те были теплыми. Несколько валунов лежали в стороне. Я хотел положить их вместе с остальными. Эти были совсем холодными. Оказывается, и камни, когда вместе, долго хранят солнечное тепло, друг дружке передают.
А люди? Сколько из них отдавали мне свое тепло, свой свет, свою силу? От самых первых моих друзей-сверстников и до сегодняшнего дня... Первым ровесником, подарившим мне свое тепло, был Асхат. Он всегда был на два года старше меня: когда мне было восемь - ему десять, мне восемнадцать исполнилось - ему двадцать. Но потом я уже вдвое старше Асхата стал. И еще старше. Он же так и остался в начале жизни. Как будто и стоит там. А я все иду, все иду. Но чем дальше ухожу, тем чаще назад оглядываюсь; к напевам, звукам, в далях заблудившимся, но в памяти сохранившимся, прислушиваюсь. Они-то порой и звучат как голос совести. Удивительно.
АСХАТ С ГУБЕРНАТОРСКОЙ
Асхат - с улицы, которую называют Губернаторской. Только не подумайте, что сам губернатор живет здесь. Когда-то, давным-давно, может, сто лет назад, по самой середке этой улицы пролетел, говорят, на своих тройках губернатор. Выкупались люди в пыли, поднятой каретой такого большого вельможи, и тут же в радости и гордости дали своей улице новое имя - Губернаторская. Надо, однако, сказать, что и прежнее название этого коротенького, в пять домов проулка - Козий Околоток не скоро забылось. Когда губернаторов, баев, вельмож там всяких скатили с красного угла, хотели было Козий Околоток обратно прилепить. Но "губернаторы", хотя козы, жуя свою жвачку, ворочались на каждой их завалинке, единодушно отвергли такое поношение. Чета ли высокое имя Губернаторской другим аульским улицам - Мерзлых Труб! Трех Петухов! Совиная! Ведь от каждой так и разит невежеством, убожеством, бестолочью.
Два свойства, как два достоинства, у этой улицы Губернаторской нищета и высокомерие. В четырех дворах из пяти, кроме козы да курицы, другой скотины нет, только в Асхатовом дворе - кобыла кривая, корова и бычок. Бедность еще от дедов-прадедов по наследству идет, здесь ценят ее и почитают. А уж если поважничать... У всех, до самой мелкоты гребень торчком, будто каждый и впрямь губернатору родня. Мало того, хвастуны невероятные. Послушать их, так всякие чудеса на голову "губернаторов" так и валятся. Если пристукнет "губернатор" волка непременно с телку, налима вытащит - с бревно, утку собьет - с журавля, не меньше. И хоть бы немного разжились при такой-то удачливости. А одноногий Шаряй, ему-то чего заноситься! И тот: "Хромой дальше всех уйдет - это про меня сказано. Повезло мне, ребята, с этой деревянной ногой, которую с германской привез; не устает, не ноет, не мерзнет, не потеет. Другие пару лаптей износят, а мне и одного лаптя хватает".
Когда я был очень маленьким, Губернаторская была на краю света, а каждый житель ее - глубокой тайной. Только потом, понемногу подрастая, я стал понимать, откуда у этой гордой голытьбы такие повадки. Единственной их опорой, их оружием и щитом было высокомерие. Надо же выставить хоть что-то против достатка, силы, престижа других. Бедные, гордые, нелепые "губернаторы"! С тоской и грустью вспоминаю вас - и живых, здравствующих поныне, и давно уже покойных.
Я иду по Губернаторской за околицу, искать теленка.
Возле своих ворот стоит Асхат, его белые, как лен, волосы поблескивают на солнце. И глаза у него похожи на цветы льна - синиесиние. Я его знаю, но вместе мы еще ни разу не играли. Этот сейчас или камнем в меня запустит, или язык покажет, или Пупка вспомнит - и про себя уже готовлюсь дать отпор.
- Эй, малай*, сюда шагай! - крикнул он. Ишь, как складно приказывает.
- Сам шагай. Я теленка ищу, - огрызнулся я.
- Не бойся, я на людей не бросаюсь, цел останешься.
Я встал, сжал крепко правый кулак и спрятал за спину - видать, сгодится. Он не спеша подошел, посмотрел на меня - будто синие зайчики пробежали - и чуть не уперся раскрытой ладонью мне в нос.
- Чем пахнет?
Я растерянно захлопнул рот. Если бы он не пустую ладонь показал, а кулак - тога все ясно. Мальчишки, когда хотят драку затеять, дают кулак понюхать...
- Ну, говори же, чем пахнет? - повторил он. "Псиной", - хотел отшить я, но его бесхитростная улыбка удержала меня.
- Нет, ничем не пахнет.
- Да ты хорошенько нюхай, - не отставал он. - Тяни носом-то.
Он так напирал, что я и вправду стал нюхать грязную растрескавшуюся ладонь. Но какого-то одного ясного запаха отобрать не смог.
- Эх ты, - бросил он презрительно, - даже этого не знаешь. Лепешкой пахнет, с маслом лепешка была. Только что лепешку ел.
И это меня удивило - нашел чем хвастать! Ел он лепешку или не ел мне-то какая нужда!
- Ел так ел, подумаешь... Я теленка ищу.
- Хочешь вместе? Я тебе его живо найду.
- Найдешь так найдешь...
К Малому Оврагу (так это место у нас называют) мы уже подходили, держась за руку. Асхат за это короткое время уже приручил меня.
- Эй, подожди-ка, чего это у тебя карман оттопырился?
- Горбушка.
- Врешь. Камень, наверное.
Малай - мальчик.
- Вот, если не веришь, - я достал из кармана порядочный кус хлеба. - Теленка приманивать.
- Ну, теленка мы и так пригоним. Давай лучше сядем и съедим эту горбушку.
- Сам хвастал, что лепешку недавно ел...
- Одними лепешками сыт не будешь. Их с хлебом надо есть.
- Так и ел бы.
- Не было хлеба, - отрезал Асхат.
Чудно в этом мире! У одних все время лепешки - хлеба нет, у других же один хлеб - лепешек и не видят. Скажем, у нас вот лепешки только по пятницам бывают. Асхат посмотрел на хлеб, облизнул губы и причмокнул.
- На, ешь, - я отдал ему горбушку. Он осторожно разломил хлеб и половину протянул мне. Я отказался.
- Бывают же люди, уже и хлебом их не соблазнишь, - сказал он, усаживаясь на траве, вытянул тощенькие ноги, разгладил на коленях подол рубашки и принялся неспешно есть. Крошки, изредка падавшие на подол, он тут же собирал в горсть и отправлял в рот.
- Хлеб сидя нужно есть, - пояснил он мне, - стоя ни за что не наешься. Крошку на землю уронишь - грех. А за каждый грех в аду жечь будут - это когда умрешь. - Он медленно дожевал и проглотил последний кусок. Но вставать не торопился. После горбушки у него, видно, совсем хорошо на душе стало, и он преподнес мне поучительную историю.
- Отец рассказывал, ехал как-то один царь верхом по степи, давнымдавно это было. Ехал он, ехал и проголодался. Достал тогда царь кусок хлеба из-за пазухи и прямо в седле, не слезая с лошади, начал есть. Некогда, значит, было царю, спешил очень. Вот он уже откусил и последний кусок, как тут одна маленькая крошка скатилась на землю. Спрыгнул царь с коня и начал ту крошку искать. Ищет, ищет, найти не может. Три дня, три ночи вокруг своего коня на четвереньках ползал. Так и не нашел. А на четвертый день вернулся царь домой - беда черная, как черная туча, накрыла его золотой дворец. Ровно три дня тому назад утонул любимый царский сын. Испугался царь, что и на этом гнев божий еще не весь излился, и там, где упала хлебная крошка, поставил мечеть со множеством минаретов. Смилостивился после этого бог или нет - про то нам неведомо, до нас не дошло.
Я снова поворачиваюсь к окну. Теперь уже там торчит худой, с глубокой выемкой затылок. Сидя на завалинке, Хамитьян смотрит на улицу. Не пошевельнется даже... И на второй день, и на третий все на том же месте я вижу или лицо, или затылок, или щеку Хамитьяна.
Он сидел и сидел там - и утром, и днем, и вечером. Но только я в первый раз вышел на улицу, он, завидев меня, вскочил и побежал без оглядки. "Хамитьян!" - крикнул я. Но он не услышал.
И дальше жизнь пошла своим чередом. Мы, мальчишки, ссорились и мирились. Но все ссадины и обиды заживали, как на собаке: без шва, без заплатки. Только Хамитьян больше ни разу даже не замахнулся на меня. Однако "Пупка" прилепили ко мне крепко-накрепко, не отлепишь, не отдерешь, вживили прямо.
Ровно через четырнадцать лет ранним летним утром упаду я на краю боя, у подножия одинокого дуба. Осколок, пробивший тогда мне грудь, прогрызет мое легкое и выроет там себе нору. Еще через пять лет из этой норы вызмеится и засочится кровь.
...И вот я лежу под Москвой в противотуберкулезном госпитале. С крыш капает апрельская капель. Весна - самое опасное для нас время. Почему-то именно сейчас, когда земля просыпается и начинает жизнь заново, именно в эту прекрасную пору у нас, таких, как я, и обрываются бессильные торги с жизнью.
Если эта весна пройдет, говорим мы себе, тогда, возможно, походим и по траве. О, это "возможно"! Малая кроха твоя - наша самая большая надежда, единственная вера.
- Какой-то милиционер на мотоцикле приехал, вас спрашивает. Пустить? - сказали мне.
- Милиционер? Ну вот, за все грехи разом и расплата пришла, пошутил я. - Пусть заходит.
Представителя закона лежа встречать не подобает. Поднялся, сел. Жду.
- Разрешите?
Склоненная его голова чуть не коснулась притолоки. Он вошел в палату и, словно не зная, куда девать свое удивительно большое тело, остановился в растерянности. Снял фуражку. Через весь лоб протянулся глубокий рваный шрам. Сначала я увидел этот шрам. И потом уже заметил, что очень знакомые глаза с тоской смотрят на меня.
- Хамитьян! - воскликнул я.
Но он не услышал. Может, и я ничего не сказал, только показалось, что сказал. Вдруг этот богатырь сжался, стал совсем маленьким и опустился на колени возле моего изголовья. И как припадал он когда-то к нашему окошку, уткнулся лбом в железную спинку кровати.
- Пупок! - сказал он. - Вот и выпало тебя увидеть! - и заплакал.
- Ну, ну, Огуречная Голова, брось, хватит. Такому богатырю реветь совсем не пристало.
- Не могу, Пупок. Горлом слезы идут...
- Довольно, довольно, Хамитьян. Вставай же, садись.
- Не надо, не унимай меня, уж лучше выплачусь, - сказал он, немного успокаиваясь. Вскоре затих совсем. Достал платок, вытер лицо. И только потом поднял голову. Но сколько я его ни упрашивал, ни умолял, с места не встал.
Мы долго смотрели друг на друга.
- Здравствуй, - сказал я.
Поздоровались. На правой руке у него не хватало двух пальцев.
- Вот и выпало тебя увидеть, - повторил он. - Я уж думал, не найду, всю надежду потерял. Нашел-таки...
Хамитьян рассказал историю своих поисков от начала до конца.
- О том, что ты легкими заболел, я письмо из аула получил. Написали, что ты в Москве лежишь. Я неподалеку, в шестидесяти километрах отсюда служу. И вот каждый свободный от службы день сажусь на мотоцикл и в Москву еду. Целый месяц проездил. Сначала я все туберкулезные больницы объездил. Нет тебя. Дошла очередь до санаториев. Нет тебя. Районные, сельские даже больницы, что поблизости, все объехал. Нету, нету, нету... Я уже бояться, крепко бояться за тебя начал. До того дошло: увижу дом с надписью "Больница" и вздрагиваю. Даже ненависть какая-то к этому слову появилась... Дурак я! В аул телеграмму дать, адрес твой спросить, ума не хватило. Вот только сейчас, когда сюда приехал, сообразил. А тебя нашел, так прямо по поговорке: "Коли бог дать хочет, сам на дорогу вынесет". Я сегодня совсем уж на свой фарт рукой махнул, выезжаю из Москвы, тут женщина остановила, подвези, дескать. Ладно, думаю, пусть хоть кому-то от меня прок выйдет. Разговорились помаленьку. Рассказала, что она здесь санитаркой работает. Спросил про тебя. Не знает. Хоть и порядочный круг, сюда поводья направил. Вот и встретились. Значит, судьба... Хамитьян, кажется, совсем успокоился, смотрит в пол, голос его ровен. Только этого спокойствия хватило ненадолго. Он с тоской посмотрел на меня и сказал:
- Пупок! Ведь в твоей болезни я повинен. Если бы я тогда не топтал тебя, ты бы до такой беды не дожил... Я виноват, я! И прощенья просить не могу. Оттого, что простишь меня, тебе легче не будет. Знаю, знаю... Да мне прощенья и не нужно. Не положено! Ты только одно помни: я вместе с тобой мучаюсь, вместе надеюсь, вместе верю. Если бы можно было - одно легкое для тебя вырезал, половину души отдал бы. Я, покуда тебя искал, вот что решил: может, доктор одно мое легкое тебе переставит? А, Пупок? Говорят, что теперь это умеют. Давай скажем докторам...
- Совсем ты рехнулся, Огуречная Голова, - попробовал я его утешить. - Во-первых, доктора покуда только старое легкое научились резать, нового вставить не умеют. Во-вторых, мое ведь легкое фашистский осколок пробил. Вся беда из-за него. Слышал песню: "Не виноват военкомат, виноват гитлеризм"? Вот так же и твоей вины здесь нет.
- Знаю. И про немецкий осколок знаю, и "кто виноват" - знаю. Нет, твое легкое тогда, в курбан-байрам, надорвалось. Разве поддалось бы оно какому-то жалкому, с ноготок, осколку? Не та у тебя порода. Недаром же про ваш род говорят, что сердцевина в вас дубовая. Эх, детство, глупое детство! - вздохнул он.
Всегда так было - Хамитьяна уговорами не возьмешь, только бранью и убедишь. Я вспомнил это.
- Ты что это, Огуречная Голова, надо мною причитаешь? - как мог, прикрикнул я. - Помирать я покамест не собираюсь. А ты, как заявился, все слюни тянешь. А еще милиционер...
- А ты и не умрешь, - вдруг сказал Хамитьян. - А слез моих и угрызений совести не принижай. Тебе это не пристало.
Мне стало жаль Хамитьяна, будто сидел передо мной тот давний, в муках и мытарствах росший сирота.
- Ты не умрешь, - тихо повторил он. - По тебе уже раз погребальную отпели. Теперь пусть подождут. Не то больно часто будет.
- Когда? Как?
- Что - не знаешь?
- Не-ет! - изумился я.
- В сорок третьем. Разве тебе никто не рассказывал?
- Нет, не рассказывал...
- Рассказать, что ли?
- Расскажи. Должно быть, про свое погребение слушать не скучно...
И рассказал Хамитьян историю, в которой я вроде бы уцелел - другого смерть ухватила. Уцелел я. Уцелел, да не уберегся. Вечную рану в душе эта история продрала. Потом Хамитьян ушел. Мой взгляд упал на сверток, лежащий на тумбочке в изголовье. Я развернул газету с одного угла. Там лежали сморщенные желто-зеленые два яблока.
Он ушел. То была последняя наша встреча, последнее расставание. Потому что вскоре я услышал страшную весть: на каком-то полустанке он бросился защищать юную девушку от пьяных бандитов - и его в сердце ударили ножом. В тот день, говорят, он и не при службе был. Весть до меня дошла не сразу, я даже на похороны к нему не попал.
Он мне тогда хотел одно легкое, половину жизни отдать. Недолго прошло - и чьей-то жизни ради свою жизнь отдал, всю и разом.
После этой вести два чувства начали подтачивать мой дух. Одна боль - страшная, такая нежданная и быстрая - смерть друга-ровесника, другая - собственная моя целость-сохранность, мысль, что жив остался, лишили покоя. После того, что рассказал Хамитьян, стало мне казаться, будто, сам того не ведая, угнал я чью-то жизнь, словно коня из чужого косяка, будто живу я теперь жизнью, кем-то одолженной мне. Мысль эта лежу ли, хожу ли - бьется в мозгу: "только в долг", "только в долг", "только в долг"...
А ведь своим рассказом он меня ободрить хотел, успокоить, надежду мою укрепить, он мне этим будто долгую жизнь сулил. Да все не так вышло. Одна вроде единственная у меня голова, а куда приткнуть - не знаю. Вот она, эта история. Как мне Хамитьян, покойник, поведал ее, так слово в слово и перескажу.
"С ЮНЫХ ЛЕТ МЕНЯ ОСТАВИЛ ОДИНОКОЙ..."
...Как вот здесь, во лбу, немецкая пуля мне кость раздробила, я долго еще оглушенный, контуженный, ходил. С неделю и в ауле пробыл. В тот день, когда я домой вернулся, учителя - наверное, чтобы хоть както народ приободрить - поставили в клубе концерт. Пели, плясали, стихи читали.
А под конец вышла на сцену твоя жена Рауза. И по рядам вдруг прошел какой-то беспокойный шепот. Прошел и затих. В тот день твоя ясная и пригожая, как белая бабочка, Рауза даже самой себя была милее. Бывает же так: отступает вдруг даль, небеса будто взмывают над головой, и так прозрачен становится воздух, что видишь ветер, бегущий в нем. Вышла Рауза на сцену, и в тот миг для меня все пределы раздвинулись, край мира отступил куда-то, и будто разом замолкли все пушки, улеглась боль, тревоги развеялись, раны унялись. Во всем мироздании из всего сущего только Рауза - она одна осталась. Грустное ликование светилось в ее лице, а может - торжественная печаль. Может, и Рауза не совсем настоящая, нездешняя, лишь на миг короткий слетела она с неба. Одну только песню и пропеть...
Пела она "Ашкадар". И с самого начала пугающая тишина нависла над людьми. Все больше сгущалась она и вот-вот, казалось, рухнет и придавит всех. Только голосок и подпирает ее.
На охоту он ушел, пропал бесследно, С юных лет меня оставил одинокой...
А конец песни она так спела - самую сердечную сукровицу выжала. Но почему-то не хлопали. Плеснуло лишь в двух-трех местах, да и то робко как-то, испуганно... Вдруг позади, возле стены, всхлипнула и заплакала женщина. Следом - ее соседка. И девочка, рядом со мной, закрыла ладонями лицо. То там, то здесь слышался уже задавленный плач, так быстро пробежал он по рядам. Рауза растерялась, лицо ее потухло и омрачилось. Видно, этой песней она людской, их всех, боли коснулась. Ведь сколько "с юных лет остались одинокими". Третий год война идет... Со многим уже свыклись люди, ко многому притерпелись, но песня, какая печальней и горестней, стала еще большей горечью душу пронзать. Люди все всхлипывают, не уймутся. И не остановит никто друг друга, не утешит. Один я сижу с сухими глазами. Неужто сердце у меня каменной коростой покрылось?
- И всегда вы так в клубе - сами поете да сами и плачете? - спросил я, нагнувшись к девочке.
- Нет, - сказала она. - Только в этот раз совсем уж невмочь. Неделю уже, как на Пупка черная бумага пришла. Весь аул знает. А Раузе сказать - ни у кого сердца не хватает. Не перенесет, боимся, так ведь она его любила.
Я медленно в землю погрузился... вышел на свет обратно. Рауза все там же, на краю сцены стоит. Такая тоненькая, ветер коснись - качнется она и упадет. И горькой же беды поклажа ждет ее плечи. Дай же силы этой маленькой женщине.
Хотел было я вскочить и крикнуть: "Да что же это! Что же мы всем миром эту безвинную душу мучаем? Ведь своей жалостью мы совсем ее сгубим. А завтра, завтра как ей на глаза покажемся? Как в лицо ей посмотрим?" Не крикнул. Может, они правы, не я. Наверное, они думали: пусть еще раз споет, покуда не знает, что судьба ее сломана. Хоть на ночь горе в дороге застрянет, а счастье на ночь под крышей останется и то человеку немалый дар. Муж для жены и после своей жизни еще жив будет. Хоть на ту же ночку.
Утром, когда Рауза ушла в школу, я пришел к вам домой. Мать и отец уже все знали, но горе свое в себе держали, хотели Раузу поберечь. Судьбу не обманешь. А дольше скрывать - она только больней ударит. И решили мы той неловкой уловке, этой хитрости бесхитростной положить конец. Ту тяжелую повинность я взял на себя. Крошечный сын твой мирно спал в зыбке. Глянул я и обмер. Почудилось, что вот-вот я сам этого ребенка сделаю сиротой.
Благодарение, не пришлось мне эту повинность исполнить. Запруду горя, видно, где-то в другом месте прорвало. Две женщины под руки привели Раузу. Раздели, усадили на сундук.
- Пупка убили, - промолвила она много спустя, - известие пришло. Вот, - она положила на стол потертый уже листок.
- То не сама смерть, дочка, - только бумага от нее, - сказала твоя Младшая Мать. - Мы ей не доверили. Дитя мое еще в груди живет. Вот здесь его гнездышко - теплое, не остыло. Значит, и могила еще не забрала его. Будь терпелива, дочка.
Никто из нас не подошел к Раузе, утешить не пытался. Почитай, до вечера так и просидели, слова не проронив.
- У судьбы объезда нет, - вздохнул наконец твой отец. - Придется потихоньку привыкать. Дай-ка огня, мать. Светлая душа была у джигита. Так пусть же и проводы будут не во тьме.
В тот вечер мы тебя, каждый свою, на свой лад молитву прочитав, предали земле. О чем Младшая Мать думала, не знаю.
Я сам не заметил, как в руках у меня оказалась эта бумага. Несколько раз перечел ее. Имя, фамилия, имя отца - все с твоим сходится. И аул наш. Только год рождения не совпадает. Должно быть, писарь ошибся, лишние годы тебе посмертно подарил. Постой-ка. А почему здесь написано - "рядовой"?
- А в каком он звании был? - сказал я "был" и вздрогнул даже.
Ответил отец:
- Туда уже все в одном звании приходят. Там не по званию - по достоинству принимают.
- Здесь "рядовой" написано. А он ведь командир был, кажется?
- Я не читала, не смогла, - сказала Рауза. Вроде чуть ожило что-то в ней, воспрянула было и снова сникла.
- Командир наш, командир, - зашептала мать, - уж, наверное, командира "рядовым" не напишут.
Слабый уголек надежды затеплился в нас.
Только по именам, будто доли-участи не касались, стали мы этой бумаге другого хозяина искать. Сначала всех, кто с вашей фамилией ходит, перебрали, потом тезок твоих - из улицы в улицу, из дома в дом. Вот такая была поверка. Никто не подошел. Некому, кроме тебя, на нее откликнуться. Да и имя твоего отца - оно на весь аул одноединственное... Потом на выселки Акманай спустились. Начали с дальнего конца улицы, только первых домов коснулись, Младшая Мать вскрикнула:
- Зять! Акманайский зять! Ой, бедняжка Кафия! О, несчастная! Говорила все о муже своем: "Очень уж, апа, зятя твоего люблю". Просила: "Дай его имя своему сыну". Так молила, горемычная душа!
- Да, со сватом, отцом его, мы тезками были... Давно уже он этот мир оставил, хороший человек, - подтвердил отец.
У тебя с зятем вашим и фамилия, и имя, и отчество полностью сходятся. Черная то была отрада, иной беды черней. Всю долгую осеннюю ночь просидели мы молча.
Страшновато было, заснем, казалось, - и горькая наша надежда в сон уйдет, со сном и развеется.
Утром я взял бумагу и пошел в сельсовет. Секретарем там работала приезжая девушка, ей в голову не пришло, что в ауле старший твой двойник есть. Подняли мы сельсоветские книги, и по всему получалось, что письмо-то на вашего зятя пришло. Вот так мы ему смерть отсудили. На него, выходит, счет выпал.
Следующим днем самое тяжелое было. Опухшая от слез, плача, пришла к вам твоя тетка Кафия. В руках все та же бумага. Протянула она ее матери и говорит:
- Сестра, разве так делают? Эта же бумага вам пришла. Вам ее дали. А вы на меня сбыли. Сестра, на, возьми обратно эту проклятую бумагу!
Младшая Мать взяла ее под руку, усадила на хике*; тогда Кафия горячими, полными мольбы глазами посмотрела на Раузу.
- Скоха! Сношенька! У тебя всего-то дитя одно-единственное, а у меня их полный подол! Ты одного осиротить не хочешь, а мне что же пятерых? Пятеро ведь заместо одного бедствовать будут! Господи, сама сиротой росла, хлебом не наедалась, платьем не угревалась... О господи, господи, господи!
Она всхлипнула несколько раз и снова повернулась к Младшей Матери:
- Сестра, зачем ты своему сыну имя моего мужа дала? Других имен не было, что ли? Не назови ты тогда, может, сейчас беда к нам и не явилась.
Ни словом мать не возразила на упреки готовой уже помешаться сестры.
- Когда бы знать, сестра... Когда бы знать - нипочем бы не назвала, - сказала она, погладив Кафию по голове.
- Господи, куда теперь пойду, что делать буду? На кого мои дети будут смотреть, в ком надежду свою искать будут?! - опять зашлась Кафия.
Отец твой, сидевший до того молча, виновато опустив голову, сказал:
- Живы-здоровы будем, свояченица, тебя не бросим. Посильной помощью детей твоих не обойдем. Других слов, чтоб горю твоему помочь, не знаю пока - не гневайся. А что сказал - свято. Ты меня, свояченица, знаешь.
Сидевшая съежившись на вчерашнем месте, Рауза вскочила, обняла Кафию и заплакала. И Кафия прильнула к ней. Так и плакали они, прижавшись друг к другу. И в тесных их объятиях была одна смерть. Только чья?..
*Хике - низкие нары.
...Вот что рассказал Хамитьян, пришедший тогда в госпиталь, чтобы одно легкое, половину жизни мне отдать. Ушел - и другой жизни ради свою жизнь отдал, всю и разом.
С этого дня стало мне казаться, что Кафия-апай, моей Младшей Матери двоюродная сестра, следом за мной ходит. Ее простодушные большие черные глаза то с обидой, то с тоской смотрят на меня. Словно потому черную бумагу ей принесли, что я пулю, мне предназначенную, на нашего зятя сбыл. Знаю, ни перед кем моей вины нет. У меня и своих мук на долю хватило. Вон с крыши не апрельская капель - мои считанные дни капают. Может, последняя капля на мой последний вздох придется. Но пока-то я жив. А живым присуще и страдать, и надеяться, и сомневаться. И надежда еще меня не оставила. Уж этих-то капель, наверное, поживучей буду!..
В те тяжкие дни я до одной простой истины дошел: как в других смертях частичка и моей смерти была, так и в моей жизни - доля жизни погибших осталась. Зря меня Хамитьян утешал. По-настоящему чтобы, крепко, сам за себя, я еще ни разу не умирал. Разве что другие своей смертью и от моей смерти кусочек отрывали, а мне свою жизнь в долг оставляли...
...Когда-то, еще подростком, бродил я на закате солнца по Сагылгоре и наткнулся на груду валунов. Кто-то, видно, их для банной каменки собрал. Вынул я из груды один валун. Он был теплый-претеплый. Я удивился, потрогал другие. И те были теплыми. Несколько валунов лежали в стороне. Я хотел положить их вместе с остальными. Эти были совсем холодными. Оказывается, и камни, когда вместе, долго хранят солнечное тепло, друг дружке передают.
А люди? Сколько из них отдавали мне свое тепло, свой свет, свою силу? От самых первых моих друзей-сверстников и до сегодняшнего дня... Первым ровесником, подарившим мне свое тепло, был Асхат. Он всегда был на два года старше меня: когда мне было восемь - ему десять, мне восемнадцать исполнилось - ему двадцать. Но потом я уже вдвое старше Асхата стал. И еще старше. Он же так и остался в начале жизни. Как будто и стоит там. А я все иду, все иду. Но чем дальше ухожу, тем чаще назад оглядываюсь; к напевам, звукам, в далях заблудившимся, но в памяти сохранившимся, прислушиваюсь. Они-то порой и звучат как голос совести. Удивительно.
АСХАТ С ГУБЕРНАТОРСКОЙ
Асхат - с улицы, которую называют Губернаторской. Только не подумайте, что сам губернатор живет здесь. Когда-то, давным-давно, может, сто лет назад, по самой середке этой улицы пролетел, говорят, на своих тройках губернатор. Выкупались люди в пыли, поднятой каретой такого большого вельможи, и тут же в радости и гордости дали своей улице новое имя - Губернаторская. Надо, однако, сказать, что и прежнее название этого коротенького, в пять домов проулка - Козий Околоток не скоро забылось. Когда губернаторов, баев, вельмож там всяких скатили с красного угла, хотели было Козий Околоток обратно прилепить. Но "губернаторы", хотя козы, жуя свою жвачку, ворочались на каждой их завалинке, единодушно отвергли такое поношение. Чета ли высокое имя Губернаторской другим аульским улицам - Мерзлых Труб! Трех Петухов! Совиная! Ведь от каждой так и разит невежеством, убожеством, бестолочью.
Два свойства, как два достоинства, у этой улицы Губернаторской нищета и высокомерие. В четырех дворах из пяти, кроме козы да курицы, другой скотины нет, только в Асхатовом дворе - кобыла кривая, корова и бычок. Бедность еще от дедов-прадедов по наследству идет, здесь ценят ее и почитают. А уж если поважничать... У всех, до самой мелкоты гребень торчком, будто каждый и впрямь губернатору родня. Мало того, хвастуны невероятные. Послушать их, так всякие чудеса на голову "губернаторов" так и валятся. Если пристукнет "губернатор" волка непременно с телку, налима вытащит - с бревно, утку собьет - с журавля, не меньше. И хоть бы немного разжились при такой-то удачливости. А одноногий Шаряй, ему-то чего заноситься! И тот: "Хромой дальше всех уйдет - это про меня сказано. Повезло мне, ребята, с этой деревянной ногой, которую с германской привез; не устает, не ноет, не мерзнет, не потеет. Другие пару лаптей износят, а мне и одного лаптя хватает".
Когда я был очень маленьким, Губернаторская была на краю света, а каждый житель ее - глубокой тайной. Только потом, понемногу подрастая, я стал понимать, откуда у этой гордой голытьбы такие повадки. Единственной их опорой, их оружием и щитом было высокомерие. Надо же выставить хоть что-то против достатка, силы, престижа других. Бедные, гордые, нелепые "губернаторы"! С тоской и грустью вспоминаю вас - и живых, здравствующих поныне, и давно уже покойных.
Я иду по Губернаторской за околицу, искать теленка.
Возле своих ворот стоит Асхат, его белые, как лен, волосы поблескивают на солнце. И глаза у него похожи на цветы льна - синиесиние. Я его знаю, но вместе мы еще ни разу не играли. Этот сейчас или камнем в меня запустит, или язык покажет, или Пупка вспомнит - и про себя уже готовлюсь дать отпор.
- Эй, малай*, сюда шагай! - крикнул он. Ишь, как складно приказывает.
- Сам шагай. Я теленка ищу, - огрызнулся я.
- Не бойся, я на людей не бросаюсь, цел останешься.
Я встал, сжал крепко правый кулак и спрятал за спину - видать, сгодится. Он не спеша подошел, посмотрел на меня - будто синие зайчики пробежали - и чуть не уперся раскрытой ладонью мне в нос.
- Чем пахнет?
Я растерянно захлопнул рот. Если бы он не пустую ладонь показал, а кулак - тога все ясно. Мальчишки, когда хотят драку затеять, дают кулак понюхать...
- Ну, говори же, чем пахнет? - повторил он. "Псиной", - хотел отшить я, но его бесхитростная улыбка удержала меня.
- Нет, ничем не пахнет.
- Да ты хорошенько нюхай, - не отставал он. - Тяни носом-то.
Он так напирал, что я и вправду стал нюхать грязную растрескавшуюся ладонь. Но какого-то одного ясного запаха отобрать не смог.
- Эх ты, - бросил он презрительно, - даже этого не знаешь. Лепешкой пахнет, с маслом лепешка была. Только что лепешку ел.
И это меня удивило - нашел чем хвастать! Ел он лепешку или не ел мне-то какая нужда!
- Ел так ел, подумаешь... Я теленка ищу.
- Хочешь вместе? Я тебе его живо найду.
- Найдешь так найдешь...
К Малому Оврагу (так это место у нас называют) мы уже подходили, держась за руку. Асхат за это короткое время уже приручил меня.
- Эй, подожди-ка, чего это у тебя карман оттопырился?
- Горбушка.
- Врешь. Камень, наверное.
Малай - мальчик.
- Вот, если не веришь, - я достал из кармана порядочный кус хлеба. - Теленка приманивать.
- Ну, теленка мы и так пригоним. Давай лучше сядем и съедим эту горбушку.
- Сам хвастал, что лепешку недавно ел...
- Одними лепешками сыт не будешь. Их с хлебом надо есть.
- Так и ел бы.
- Не было хлеба, - отрезал Асхат.
Чудно в этом мире! У одних все время лепешки - хлеба нет, у других же один хлеб - лепешек и не видят. Скажем, у нас вот лепешки только по пятницам бывают. Асхат посмотрел на хлеб, облизнул губы и причмокнул.
- На, ешь, - я отдал ему горбушку. Он осторожно разломил хлеб и половину протянул мне. Я отказался.
- Бывают же люди, уже и хлебом их не соблазнишь, - сказал он, усаживаясь на траве, вытянул тощенькие ноги, разгладил на коленях подол рубашки и принялся неспешно есть. Крошки, изредка падавшие на подол, он тут же собирал в горсть и отправлял в рот.
- Хлеб сидя нужно есть, - пояснил он мне, - стоя ни за что не наешься. Крошку на землю уронишь - грех. А за каждый грех в аду жечь будут - это когда умрешь. - Он медленно дожевал и проглотил последний кусок. Но вставать не торопился. После горбушки у него, видно, совсем хорошо на душе стало, и он преподнес мне поучительную историю.
- Отец рассказывал, ехал как-то один царь верхом по степи, давнымдавно это было. Ехал он, ехал и проголодался. Достал тогда царь кусок хлеба из-за пазухи и прямо в седле, не слезая с лошади, начал есть. Некогда, значит, было царю, спешил очень. Вот он уже откусил и последний кусок, как тут одна маленькая крошка скатилась на землю. Спрыгнул царь с коня и начал ту крошку искать. Ищет, ищет, найти не может. Три дня, три ночи вокруг своего коня на четвереньках ползал. Так и не нашел. А на четвертый день вернулся царь домой - беда черная, как черная туча, накрыла его золотой дворец. Ровно три дня тому назад утонул любимый царский сын. Испугался царь, что и на этом гнев божий еще не весь излился, и там, где упала хлебная крошка, поставил мечеть со множеством минаретов. Смилостивился после этого бог или нет - про то нам неведомо, до нас не дошло.