- В жизни я много подарков получала, - сказала она. - В час вашего рождения несли мне дорогие подарки. Ценой не дорогие - так за дорогое принимала. Курицу давали - за гуся считала, медь - за золото, холстину - за шелк, - и лукаво рассмеялась. - Вот так я разжилась, разбогатела. Вот сколько добра накопила, - и она опять noгладила сундук. - Что с мира взято - в мир и вернуться должно. До сих пор лишь меня одаривали. Многие меня оделяли, многих
   и я оделю. - Со звоном откинулась крышка сундука. Но никто, шею вытянув, к сундуку не бросился. - Хоть пуговицу подарю, за верблюда сочтите. Ну, подходите. Младших пропустите вперед...
   Уж этого-то никто не ожидал. Старшая Мать посветлела лицом, легкими сделались движения рук, во всем ее облике были живость и довольство. Сейчас она будет исполнять самое высокое, самое святое, самое красивое в своей жизни дело. Но никто еще с места не сдвинулся. Дивятся, ждут. Старшая Мать сказала жене Черного Юмагула:
   - Тогда, сноха, с тебя начнем, - и она вручила красивую соску для малыша. Хабибулле же с Хисматуллой досталось по карандашу. И пошло!.. Осмелевшие дети уже сами обступили сундук. Но никто руки не тянет, ждут терпеливо, приличие соблюдают. Щедрые руки Старшей Матери доставали из сундука вещи - одна другой замечательней. Одной глиняная куколка досталась, другому - свисток, третьей - катушка, четвертому оловянный солдатик, пятой - наперсток, шестому - резиновый мячик, седьмой - булавка со сверкающим камешком... Старшим и того богаче подарки достались: пахучее мыло, духи в пузыречках с мизинчик, кривые гребенки, пудра, колечки медные, железный кубыз, алые и голубые ленты, в косу заплетать, бронзовые щипчики и другие подобные вещи. Сутолоки не было. Каждый получит свой подарок и идет на место. Все же, хоть интересно было, затянулись эти хлопоты надолго. Старшая Мать утомилась. Но каждого подошедшего - от первого до последнего - по спине похлопает, по голове погладит. Ни старших, ни младших - никого не обошла. Только Тажетдина приласкать почему-то забыла. Протянула подарок, посмотрела на него с какой-то жалостью и отвернулась.
   - Всем досталось? - спросила она под конец. Никто не откликнулся.
   - Никого не обделила? Снова молчание.
   - Ладно, тогда это на последний день останется,- и Старшая Мать захлопнула крышку сундука.
   И тут стоявшая возле дверей маленькая черноволосая девочка лет шести-семи вдруг вскрикнула и заплакала. Тянет всем обе ладошки и причитает:
   - Мне ничего не дали... Не верите, вот смотрите... И не приласкала меня повивальная бабушка...
   Мальчик постарше тут же сунул ей глиняного зайца. Та не взяла, но плакать перестала. Старшая Мать снова открыла сундук, подозвала девочку к себе, по спинке похлопала, по головке погладила. Потом залезла в сундук поглубже и достала синий с красной каймой платок, развернула его, встряхнула, сложила вдвое и сама, своими руками повязала платок на ее голову. "Вот и тебе досталось", - приласкала еще раз. Теперь уже сундук она совсем закрыла.
   И подростки, и малыши, получив подарок, шумно не радовались, друг к другу не бросались: ну-ка, дескать, покажи... дай-ка подержать... Такого странного дела ни у нас в ауле, ни в округе всей, наверное, еще не бывало. Чтобы человек сам своей рукой свои поминальные подарки раздавал... И впрямь, диво! Радоваться тут или печалиться? Какое это было высокое зрелище, мы поймем только потом, многие годы спустя, те, конечно, кому суждено было понять.
   Старшая Мать, не торопясь, снова залезла на свою перину. Еще раз осмотрела комнату, нас, детей, и больших и малых, взглядом перебрала.
   - Хорошо, что встретились, друг на друга посмотрели. Коли уйду, каждому свое благословение оставлю. Каждому... Старшие, наверное, на могилу ко мне придут, горсть земли бросят. За это наперед спасибо говорю. Но одному из вас приходить не разрешаю.
   Старшие беспокойно переглянулись между собой. Каждый в мыслях искать начал - кто же это? Но Старшая Мать долго ждать не заставила.
   - Тажетдин, - сказала она, опустив голову, - слышала я, что одинокую свою мать обижаешь, языку своему волю даешь. Это правда?
   Ответа не было.
   - Слышала даже, что руку на мать поднял. Правда это?
   - Правда... Не со злобы, сгоряча вышло... Старшая Мать подняла голову:
   - Слышали? Все слышали? Тажетдин свою мать ударил. И чтобы он этой своей рукой на мою могилу землю бросил? Нет на это моего разрешения, она сняла руку с колена и махнула легонько. - Ну, теперь ступайте...
   Все поднялись, не торопясь, уступая друг другу дорогу, начали выходить. С улицы уже послышались глубокие вздохи, тихий плач. Ладно, хоть дома стерпели, и на том спасибо. Я думал, что первым Тажетдин скроется. Нет, не скрылся. Последним остался. И когда никого уже не было, он положил на сундук маленький пузыречек с одеколоном, который держал в руках, и тихо вышел.
   Старшая Мать закрыла глаза. Кажется, задремала. Я остался возле нее - может, понадоблюсь.
   Желтые тучи низкого зимнего солнца упали на ее лежащие поверх одеяла сухонькие руки. Они блестят, и кажется, что это они рассыпают лучи. Будто не две руки, а два осколка солнца лежат на одеяле. Потому, наверное, когда я опускал на них голову, теплом и лаской обдавало меня. Касались они - и все беды, боли снимали разом. А какие руки от мучения ее избавят, ее страдания снимут? Я снова и снова думаю об этом. Потому что уже в тот возраст вошел, когда задумываются.
   Сколько я так сидел, не знаю. Но за это время, кажется, по всем тропкам прошел, по всем лесам и полянам, где когда-то ходил со Старшей Матерью. Ходил, но всех так и не исходил. Припав к родникам, пил воду, из которых когда-то пил вместе с ней. Пил, но так и не испил до конца. До шестнадцати своих лет дожил я под ее сенью. Живу, а из детства все выйти не могу. Вот она уже и в последнее кочевье собралась, к последнему своему пристанищу. Знаю, когда она уйдет, я буду плакать. Заплачу, но так всего и не выплачу... Вот и комок подкатил к горлу...
   Она открыла глаза:
   - Ты здесь, синнай. Хорошо...
   - Может, думаю, нужно что...
   Не нужно. Хорошо, что остался... Ты есть, и мир не пуст.
   - Детвора твоим подаркам радовалась, - соврал я.
   - Не надо, синнай, не утешай меня. Нехорошо было бы, коли радовались. Бог надоумил - не радовались. Я же им не для веселья дарила, а для памяти. Не могла на прощанье пустую руку протягивать. Всех видеть хотела. Хвала господу, сбылось желание. Вот только с Тажетдином - не сурово ли обошлась? Ладно, и ему, и другим уроком будет. Без таких уроков и жизнь не идет. Бывают грехи, которые простить нельзя. Помни: святей матери нет ничего.
   - Знаю, Старшая Мать, дважды знаю - про вас обеих знаю...
   Она снова закрыла глаза:
   - Ни о чем не сожалею. Если и есть о чем, так теперь поздно. Жаль только, что тебя рановато покидаю. Крылья твои не окрепли еще, не покалечили бы их. Ты из детства еще не вышел. Впрочем, весь ты из него никогда и не выйдешь... И счастье, и беда твоя в этом. Бог тебе в помощь... Я и сама сегодня - между небом и землей будто. И не устала, кажется, и сил не осталось. Все на сон тянет.
   Она опять уснула. Я вышел, прошел по аулу. Уже и слухи всякие про Старшую Мать разбежались. "Видно, ангелы ей про смертный час сообщили", - гадали одни. "Уж не свихнулась ли повитуха-то?" огорчались другие... Третьи какой-то тайный смысл искали. А что человек, покуда жив, с живыми просто, по-человечески хотел распрощаться - это никому невдомек.
   Вечером она сначала сестренку Салису и братишку Ильяса к себе позвала. Потом Салих долго был у нее. Мягкая душа у моего барата Салиха. Слезы только и ждут, чтобы брызнуть. И сейчас он вышел с мокрыми глазами. "Что, хуже стало?" - встревожилась Младшая Мать. "Нет, она у меня прощения просила, - ответил Салих, - если была какая нечаянная обида, прости, говорит..." Даже Бика, сдержанная наша сноха, не сдержалась, вышла от нее всхлипывая.
   Последней в гостевую половину ушла Младшая Мать. Пробыла там очень долго. Малыши, ожидаючи, умаялись и заснули. Брат Салих в углу на чурбаке сидит, съежился, время от времени тяжело вздыхает. А мне становится все страшнее. Не вытерпел я, открыл тихонько дверь и вошел в гостевую половину. Лампа-семилинейка притушена, но разглядеть можно. Младшая Мать на голом незастланном полу возле Старшей Матери на коленях стоит. Та ей руку на голову положила, о чем-то говорит шепотом. Доносится голос Младшей Матери:
   - Уж сколько лет все кажется, что живу я радостями, взятыми в долг. Иной раз вздрагиваю даже: будто и дети мне только взаймы даны. Да ведь так оно и получается. Я их рожала, ты под свое крыло брала, выхаживала и растила. И радовалась я этому, и печалилась. Радовалась, что через детей и меня принимаешь. А почему печалилась, и сказать не могу. Нет, нет... Запуталась я что-то. Другое хотела сказать. А-а... Вот что: я ведь тоже не истукан какой-то, что из-за меня ты душой истерзалась, мучилась, давно поняла. Говорю же: все в долг - и радости, и счастье, и надежды. Порой в висках даже стучит: в долг, в долг, в долг. А как заболела ты, еще горше стало. - Она тихонько заплакала. - Минлеямалапай! Или грехи отпусти, или сама, своим голосом меня прокляни! Не могу я тебе долг свой вернуть, не в моей это власти.
   - И-и, дитя неразумное, ни греха, ни долга за тобой нет. Ничего я тебе в долг не давала. И счастье, и беды у каждого свои. Если помнишь, я ведь сама тебя сосватала - в здравом рассудке и памяти.
   - Это правда. Сама по воле и рассудку своему сосватала. Только ведь одно дело рассудок, иное - сердце. Я тоже долго не раздумывала, по сторонам не оглядывалась, положилась на твое благословение и согласилась. А вышло... Не знаю, что больше - душа ли радовалась, совесть ли мучилась. Или прости меня, или прокляни. Так не оставляй. Нельзя...
   - Нет на тебе греха, - повторил мягкий голос Старшей Матери. - В моих прошлых муках ты не виновата, судьба виновата - моя судьба. А сейчас никаких у меня страданий нет...
   - Минлеямал-апай, пожалуйста, - с мольбой сказала Младшая Мать, бога ради, избавь меня от сомнений, освободи...
   - Будь по-твоему. Освобождаю. Если остался на тебе какой грех, беру на себя... Я тебя сама сватала... Ну иди, не то дети забоятся...
   Но Младшая Мать вставать не спешила. Я тихонько выскользнул за дверь.
   Посреди ночи возвратился отец. Наутро сайрановская сестра с мужем приехали, за ними Салиха посылали. И другая родня из ближних аулов съехалась. Старшая Мать каждого к себе зазвала, с каждым поговорила и распрощалась. К вечеру этого дня ей стало плохо. Ночью полегчало. А на рассвете она ушла. Когда она умирала, возле нее только отец был. Видно, Старшая Мать так захотела.
   Эта смерть и меня наполовину убила. Впору по земле кататься, рыдания душат, но заплакать не могу. Окаменел. Три дня Старшая Мать на наших глазах игру со своей смертью вела, хотела, видно, чтобы свыклись мы, нашу волю укрепить хотела. Чтобы не была неожиданной, не оглушила, не сразила нас ее смерть. Но ошиблась, не угадала. Мы не могли поверить, что она вот так просто, легко распрощается с миром. Не верим и сейчас. Вот она в новом цветастом платье, в новом камзоле, монетами обшитом, белым платком повязавшись, прилегла только. И не устала даже, просто сил нет.
   Утром пошел крупный порхающий снег. И валил весь день, не переставая. Асхат и Хамитьян взяли коней из колхозной конюшни, верхом подъехали к нашему дому. Сейчас они по всему аулу самый страшный, самый скорбный клич разнесут. Разъехались по двум сторонам улицы, постояли, взглянули на наш дом и помчались на Нижний конец.
   И донеслось поочередно два зова:
   - На погребальную молитву!
   - На погребальную молитву!
   После полудня мы опустили Старшую Мать в могилу. Черная мягкая крыша выросла над ней. А снег все идет и идет. Вот и холм черной земли слился с этим белым миром. И следа могилы уже нет... Но вдруг все переменилось. Повалил черный снег, и черные снежинки к земле тянутся, в небо уносятся, с тихим воем вихрем кружатся. Весь мир во тьму погрузился. Лишь могила Старшей Матери белой горой над черной землей вздымается. Подлетают черные снежинки, на ее верхушку хотят опуститься, но не могут, какая-то сила не пускает, отгоняет их.
   Народ уже весь с кладбища ушел. Кто-то взял меня за плечо, потряс. Брат Салих, оказывается.
   - Пойдем...
   - Куда? Зачем?
   Вот так Старшая Мать навсегда покинула нас. Вместе с этой утратой еще и другая мука начала терзать меня. Покуда Старшая Мать была жива, я их с Младшей Матерью, казалось мне, равно любил. Вернее, об этом и не задумывался, любовь свою на доли не делил.
   Но когда Старшая Мать оставила этот мир, я к Младшей - к родной матери, которая родила, грудью своей вскормила меня, - вдруг почувствовал холод и отчуждение. Даже избегать ее начал. Она мое горе разделить, утешить, по голове погладить хочет. Я уклоняюсь, из-под рук ее выскальзываю. Она какие-то ласковые слова говорит. Я не слышу. Душа рвется, а ничего поделать не могу. Что же случилось со мной, что сталось? Неужели Старшая Мать все с собой забрала? Как быть? За все это Младшей Матери в ноги готов упасть, о прощении молить... Только не могу... Ведь мне уже шестнадцать. А сам, когда один останусь, плачу, удержаться не в силах. Это не я, детство мое, которое за камзол Старшей Матери держалось, плачет. И не скоро ему выплакаться...
   Время брало свое. Как говорила Старшая Мать, блуждавшая душа к своему гнезду вернулась. Вернулась - и надвое разделилась. Одна половина памятью и верностью стала, вторая - жизнью и надеждой. Так каждой матери своя доля вышла - память и жизнь. И я одной душой, поделенной надвое, начал жить. Так и живу.
   НАСИП УДАЧЛИВАЯ РУКА
   Вот уже и с войны много лет миновало. Миру покой пришел, стране достаток. Раны телесные затянулись, душевные унялись. Несчастный с горем, сирота с сиротством, безногий с хромотой, безрукий с пустым рукавом своим свыкаются понемногу. А что делать, надо привыкать. Мы, кто из боя живыми вернулись, снова, как в детстве, сблизились, теснее стали жить. Общая судьба, которую мы пронесли по единственному шаткому мосту, от смерти к жизни протянувшемуся, снова у одного очага собрала нас. Даже мужчины, которые в юности из-за девушек чуть не ножи скрещивали, о кровной вражде своей забыли, к одному огню прибиваются, из одной чашки готовы есть. С теми, кто на чужбину уехал, вестями обмениваемся, приветы шлем. И все же одного мы, ровесники, боимся переклички. Знаем, там, где когда-то густой лес шумел, редкие деревья стоят. Один ровесник отзовется, четверо - нет. Про лес я не зря вспомнил. Был возле аула когда-то могучий дубняк. За четыре долгие военные зимы его весь извели. Лишь одинокие печальные дубы то там, то здесь высятся. Самые огромные, самые могучие остались. Видно, женщинам и детям свалить их было не под силу.
   Порою и чудо случается: или без вести пропавший - весточку пришлет, или уже отпели и похоронили кого, погибшим считали - сам домой приходит. Потому у ожидающих все еще не уймется в сердце надежда, ноет и ноет...
   В год, когда помер было уже, да ожил Круглый Талип, вернулся в аул давно похороненный Насип Удачливая Рука. Мы встретились. Не будь этой встречи, мой рассказ о нем был бы, наверное, короток: "У Насипа рука легкая, это все знают. Что тут еще прибавишь?" А прибавить, оказывается, было что.
   Узнав, что вернулся Насип, я тут же отправился в дом Шарафетдина Усатого - так отца Насипа прозывали. Всего-то и богатства у Шарафетдина было - вот эти черные, на ежонка похожие усы. Сколько я помню, вокруг двора плетня, на дворе скота у него не было, но усы он весь свой век берег, обихаживал, заботился о них. Сначала усы черными были, потом побелели, затем понемногу и желтыми стали. Была у Шарафетдина странная привычка: домочадцев своих он не по именам, а по прозвищам, самим придуманным, звал. Насип - Пес, средний - Помело, младший - Ухо, жена - Артистка. Ямлиха-енге на артистку совсем не похожа. Есть, правда, одна странность: идет себе, шагает и вдруг, изза парализованной ноги, вкось пойдет или встанет и на месте немного потопчется. Вот и все, чем на артистку, может, похожа. Других талантов вроде и нет. А муж вон как ее высоко ставил - артисткой называл... Хоть Ямлиха-енге На-сипу и мачехой приходилась, но его не обижала, мягкой была. А Шарафетдин крутой был, злющий. Никому житья не давал, особенно старшему сыну. Из руки стакана не выпускал, с языка мат не сходил. Он все время где-то на стороне бродил, чем-то промышлял. Плотничал, кажется. В короткие же свои наезды весь дом вверх дном переворачивал, всю улицу покоя лишал.
   Кажется, случилось это в первые годы, как мы в колхоз вступили. Долго ходил где-то Шарафетдин и вернулся на сей раз с порядочной, по слухам, добычей. Вернулся и в самую горячую страду, пьяный, матерясь, из конца в конец улицы пошел шляться.
   В сумерках после работы собрались на нашей завалинке соседи, говорили о чем-то, когда, шатаясь, кроя на все корки японского царя, подошел Шарафетдин. Он, надрызгается когда, всегда так, прежде чем прицепиться к кому-нибудь, начинает японского царя ругать, причем через слово на другое похабщину льет.
   - Да я их всех в кучу - отца и деда его, японца старого... Всю родню его... весь род японский. Плевал я на царя японского. Да не то что пастуха Нуретдина, я даже и Казну-Исхака за него не отдам, чтоб мать его псы голодные задрали...
   - Ты все-таки полегче, Шарафетдин, дети здесь, - сказал мой отец, и женщины могут услышать.
   - Пусть слышат! Что еще бабам нужно? - пригладил он ладонью усы. Пусть слышат!
   - На этом хватит, Шарафетдин, - еще раз предостерег отец.
   - А ты что здесь сидишь, мне приказываешь, сыч старый? Имеешь право? - раздулся тот. - Тебя что, японским царем поставили, что ли? Прочь, курица ташкентская! Да я твоего японского...
   - Давно ты у меня в печенках сидишь! - сказал шестидесятилетний мой отец, вскочил легко и, размахнувшись, свалил Шарафетдина с ног. Тот упал навзничь. Долго лежал. Потом на четвереньки поднялся, головой помотал, в себя пришел. Встал на ноги, исподлобья, пристально смотрел на отца. Вот сейчас он на него бросится. Ну, жди драки. Шагнул вперед, откинулся немного. Но замахиваться не спешил.
   - Хай-хай, агай! Тебя и впрямь царем можно поставить, - покачал он головой. - Ай-хай, агай, учинил же ты представление...
   Повернулся и прямо, не шатаясь, пошел к своему дому. Уже отойдя порядочное расстояние, запел:
   В косах милой паренек Ленточку погладит - После ходит как хмельной, С радостью не сладит.
   Ба! Оказывается, он и такие красивые слова знает! Как-то к лицу даже.
   После этого скверная его брань долетать до нас долетала, но сам пьяным возле нашего дома не ходил.
   А Насип, не найдя удачливым своим рукам признания в родном доме, в родных краях, еще мальчиком исчез из аула. Случилось это в год, когда мы в город калачи есть ходили. Пошел он утром на поле возле большака просо полоть - и пропал. Пробовали искать. Ни на земле, ни в воде тела Насипова не нашли. Некому было по нему рыдать, некому тосковать. К тому времени, как подошло просо жать, его уже забыли.
   Прошло два года, и Насип, в галифе, в желтых тапочках, вернулся в аул. Но больше всех поразила нас военная фуражка с зеленым верхом. Асхат, только увидел, сказал: "Овод - зелена голова". Фуражка из рук в руки переходила, и малыши, и взрослые крутили ее, рассматривали, на голову примеряли. Шагидулле Насип со всей щедростью сказал: "Хочешь бери, ни капли не жалко". Но вожак отдал обратно. "Одну фуражку на всех не напялишь, себе оставь". Где ходил, что видел, Насип никому толком не рассказал. Только поняли мы, что после долгих мытарств попал он в приют, учился там. Узнали также, что фуражку с зеленым верхом подарил ему один командир. А за какие геройства, не разъяснил - "Так просто..." К осени он опять исчез. Теперь его и искать не стали. "Проголодается скотина - к своей кормушке вернется", - сказал его отец и выругался. Что изо рта Шарафетдинова вышло, того собака и обнюхивать даже не станет.
   На сей раз наш бродяга вестей не давал. Не то семь, не то восемь лет пропадал. Но однажды, в самой середине лета, с двумя огромными желтыми чемоданами в руках, в черном костюме-тройке, в белых с дырочками ботинках, в черной фетровой шляпе на голове, с зеленым галстуком на шее, вошел Насип в аул. Сам весь из себя картинка! Соседи говорили, что один чемодан одеждой для отца, мачехи и младших братьев был набит, а второй - гостинцами. Так и было, наверное. В тот же день Шарафетдин, во все новое с головы до ног вырядившись, на улицу вышел. "Не напрасны, выходит, были мои старания. Привил-таки сыну добро, на пользу мое воспитание пошло. Толк из парня вышел..." - похвастал седоусый уже Шарафетдин, новый на себе пиджак с лица и с подкладки показал. А чтобы и новые блестящие калоши заметили, потер их с визгом друг о друга.
   А что второй чемодан грецкими орехами, урюком, изюмом, разнымиразными конфетами, красными пряниками, сушеным черносливом был набит, я и сам видел. Насип раскрыл чемодан, поставил его на хике и начал стариков, старух и детвору малую, всех, кто заходил проведать, оделять гостинцем. Весть о щедром госте разлетелась быстро. Ребятишки со всей улицы заполнили избу Шарафетдина.
   Насип удачливой своей рукой помногу забирал в горсть, каждому в протянутую ладошку ли, в раскрытый ли подол сыпал яства. Приходили и уходили. Потом начали появляться какие-то странные мальчишки: лица сажей измазаны, на голове отцовские шапки нахлобучены. Это что за артисты? Откуда пришли?
   - Агай, агай, - разоблачил их один из братишек Насипа, - вон этот мальчик, который шапку надел, ну, который сажей лицо намазал, он уже один раз получил гостинец.
   - Сам получил, так отцовская шапка не получала, - рассмеялся Удачливая Рука. - Снимайте с головы, ребята.
   Те быстро выполнили приказание. В шапки еще ягод или орехов капнуло. Находчивость маленьких плутов понравилась Насипу. Мальчишки тут же смылись.
   Много же народу, как выяснилось вдруг, по Насипу скучало, в тоске невыносимой ожидало. До самой ночи люди шли. И как только терпели без него? Для стариков и самовар со стола не сходил. "Вот ведь, назначенная пища зуб выбьет, а войдет, - сказал старик Мансур, валяя твердый урюк в беззубом рту. - С утра губы чесались, вот и вышло - к гостинцу. Пускай и бабушке достанется..." - и старик высыпал горсть изюма в карман своего бешмета.
   Но гостеприимство Насипа на этом не кончилось. Через несколько дней собрал он всех своих ровесников с нашей улицы, парней и девушек, с которыми вместе рос, и пир закатил. В то время в молодежных застольях вино пить обычая не было. Но всякого угощения Насип вдоволь подал. Весь вечер шумели, ели, пели, плясали. Гармонь Шагидуллы и прибаутки Асхата сменяли друг друга. В первый раз это было и в последний, когда мы, ровесники, все вместе собрались, беззаботно веселились. И все благодаря Насипу...
   Но сами мы по отношению к нему черную неблагодарность выказали, черствость и неуважение. Никто из нас в свой черед издалека вернувшегося гостя к себе не позвал, в красный угол не посадил, не угощал, почтения не оказал. Разгульную щедрость Насипа, вероятно, за чудачество сочли, юродству какому-то приписали. Да, кажется, так и было. Наелись, напились до отвала, а сами исподтишка поддразнивали его. Потому что в тесных наших умишках, узких объятиях все это не умещалось. Он-то, может, почестей да угощений от нас и не ждал. Но вспомню, стыдно перед ним до сих пор.
   Как мы поняли тогда, Насип окончил где-то педагогический техникум и в Средней Азии учит детей. Погулял он с месяц примерно в ауле, черный свой костюм-тройку продавцу Зайнушу за полцены продал и уехал обратно в Среднюю Азию. В этот раз не таился, перед отъездом соседей, друзейровесников, всех обошел, со всеми попрощался. Братишки его до поезда проводили. Поклажи немного было. Пустые желтые чемоданы Ямлихе-енге остались, один пухом куриным набила, в другой ссыпала лук.
   ...Хай-хай, сколько времени миновало! Лет двадцать, наверное. И вот снова я ступаю на порог дома Шарафетдина. Я пришел повидаться с Насипом. Старик уже давно в могиле. Жил-куролесил, покуда усы не пожелтели, потом встал посреди улицы, за дурость свою перед всем народом покаялся и умер. Впрочем, после покаяния умер не сразу, порядком намучился, поболел. А отошел Шарафетдин некрасиво - упал головой в грязную лохань возле печки и захлебнулся.
   Насип встретил меня радостно.
   - Вот еще один, который из преисподней сбежал! О твоих делах я слышал. Молодец, Пупок, не поддался! - он сипло рассмеялся. Всю жизнь у Насипа голос сиплый был. В детстве он в прорубь упал, так навсегда и сел голос. Его бесцветное лицо еще больше пожухло, крепко побелели виски, но узкие серые глаза все такие же - ни тени в них, ни облачка. Словно в этой жизни только и лилось в них - светлые радости да негасимое счастье. Улыбчивые беззаботные детские глаза на его изможденном лице двумя светлыми островками кажутся.
   Он протянул руки поздороваться. Вместо двух ладоней я две круглые толстые лепешки пожал. Все пальцы будто кто-то тщательно, очень усердно под самые корешки ножницами выстриг. Только на какой-то из двух рук один-единственный мизинец остался, из-под ножниц, видно, увернулся. Я содрогнулся - то ли от жалости, то ли от отвращения. Но, захваченный радостью встречи, Насип этого не заметил. А может, добрая эта душа и увечья своего не чувствует? Позабыл, бедняга.
   - Вот ведь, а? - довольно увесистая "лепешка" хлопнула меня по спине. - Родная пища домой потянула. Так заскучал, помереть впору было. Валлахи!
   - Как дела? Посмотреть, так выглядишь хорошо, - соврал я.
   - Жаловаться не могу, - сказал он, сияя безвинными своими глазами. - Жив остался, здоровье есть. Руки-ноги целы, можно сказать. Вот пальцев, правда, не хватает... Да ведь мне золотых колец не носить. Вон лошадь - с самого рождения без пальцев живет. Еще как живет! А детей я не руками учу, учу языком, разумом своим.