Страница:
Итак, мы можем действительно снова повторить: в портретном искусстве, как я называю его, обрисовке людей – вот в чем Шекспир велик. Но в этом именно искусстве и сказывается решительным образом все величие человека. Спокойная творческая проницательность Шекспира не имеет ничего подобного себе. Предмет, на который он обращает свой взор, раскрывает перед ним не ту или другую свою сторону, но самое сердце, тайну своего происхождения. Он раскрывает перед ним, как бы пронизанный светом, так что великий поэт вполне различает всю его внутреннюю структуру.
Мы сказали, что Шекспир обладает творческой проницательностью. Действительно, что такое поэтическое творчество, как не проникновение в самую суть вещей? Слово, долженствующее описать предмет, приходит само собою при таком ясном напряженном созерцании. И не обнаруживаются ли при этом также вся нравственная сторона Шекспира, его смелость, прямота, терпимость, правдивость, вся его победоносная сила и величие, которые торжествуют, несмотря на массу затруднений? Он велик, как мир! Это не кривое, жалкое, выпуклое или вогнутое зеркало, наделяющее все отражаемые предметы своими собственными выпуклостями и вогнутостями. Нет, это – совершенно ровное зеркало, то есть, если вы правильно поймете мою мысль, это человек, правдиво относящийся ко всем вещам, людям, – добрый человек.
Поистине величественно зрелище того, как эта великая душа умеет понять всякого рода людей, предметы, – Фальстафа, Отелло, Юлия, Кориолана и с какой закругленной полнотой рисует их нам. Это действительно душа любящая, правдивая, одинаково братская всем. «Новый Органон» и весь ум, какой вы находите у Бэкона, – совершенно второстепенного достоинства. Каким-то земным, материальным, бедным представляется он в сравнении с умом Шекспира. Находят, что, строго говоря, среди людей современной эпохи никто не обладает умом подобного рода. Один только Гете за все послешекспировское время напоминает мне его. Он также, можно сказать, видел предметы. К нему вы можете применить то, что он говорит относительно Шекспира: «Его действующие лица подобны часам с крышками из прозрачного кристалла. Они показывают вам час, как и другие часы; но вместе с тем в них виден также вполне и внутренний механизм».
Прозревающий глаз! Такой именно глаз раскрывает внутреннюю гармонию вещей: он открывает то, к чему стремилась природа, музыкальную идею, которую природа облекает в нередко грубые формы. Должна же была природа иметь что-либо в виду. Прозревающий глаз может распознавать это «что-либо». Неужели все это – лишь низкие, жалкие предметы? Вы можете смеяться над ними, оплакивать их, тем или другим образом симпатизировать им, в худшем случае молчать о них, отворачивать от них свое лицо и лицо других, пока не наступит время для их действительного уничтожения и исчезновения! В сущности, главный дар поэта, как и всякого человека вообще, заключается в сильном уме. Человек будет поэтом, раз он имеет ум, – поэтом-писателем. Или же, если он не обладает словом, что, быть может, и к лучшему, то поэтом-деятелем. Будет ли он вообще писать, и если будет, то в прозе или стихах, – все это зависит от разных случайностей, и кто знает, от каких иногда чрезвычайно пустых случайностей, от того, быть может, учили ли его в детстве пению! Но способность, благодаря которой он может распознавать внутреннюю суть вещей и гармонию, присущую им (ибо всякий существующий предмет носит внутри гармонию или иначе он не мог бы поддерживать своей связности и своего существования), есть не результат привычек и случайностей. Это дар самой природы, главное орудие человека-героя, в каких бы сферах он ни действовал.
Поэту, как и всякому другому человеку, мы скажем прежде всего: смотри. Если вы не способны к этому, то совершенно бесполезно упорствовать в поиске рифм, звонких и чувствительных окончаний, противопоставлять их и называть себя поэтом. Это совершенно безнадежное для вас дело. Если же вы можете, тогда вы имеете все шансы стать поэтом, в прозе или стихах, в поступках или размышлениях.
Один суровый старик, школьный учитель, имел обыкновение спрашивать, когда к нему приводили нового ученика: «Но уверены ли вы, что он не олух?» Да, действительно, отчего бы не ставить подобного вопроса относительно всякого человека, предназначаемого для какого бы то ни было дела, и не ограничиться лишь таким единственно необходимым вопросом: «Уверены ли вы, что он не олух?» В этом мире только олухи обречены всецело на фатальную судьбу.
Ибо действительно, утверждаю я, степень прозорливости, присущей человеку, составляет настоящее мерило самого человека. Если бы мне предложили определить дарование Шекспира, я сказал бы, что это высочайшая степень ума, и полагал бы, что этим я сказал все. Что такое действительно способность? Мы говорим о разных способностях, как о различных свойствах, существующих независимо от других, как будто бы ум, воображение, фантазия все равно что рука, нога, кисть и т. д. Это – величайшее заблуждение. Затем нам говорят также об «умственной природе» человека и его «нравственной природе», как будто это – вещи разделимые, существующие отдельно одна от другой. Конечно, несовершенство языка, быть может, по необходимости заставляет нас прибегать к такого рода выражениям. Мы должны так выражаться, если хотим вообще говорить.
Но слова, во всяком случае, не должны превращаться в самые предметы. Мне кажется, что наше понимание вследствие этого сильно извращается. Мы должны знать и никогда не упускать из виду, что такие расчленения, в сущности, одни только названия; духовная природа человека, жизненная сила, пребывающая в нем, по существу, едина и неделима. Так называемые нами воображение, фантазия, понимание и т. п. – суть лишь различные проявления одной и той же силы прозрения, все они неразрывно соединены одна с другой, по своим признакам родственны друг другу. Раз нам известна одна из них, мы можем знать и все прочие. Даже самая нравственность, то, что мы называем нравственной стороной человека, разве это не другая лишь сторона той же единой жизненной силы, благодаря которой человек существует и действует? Все, что человек делает, представляет выражение его единого внутреннего облика. Вы можете судить о том, как человек станет сражаться, по тому, как он поет. Смелость или недостаток смелости обнаруживаются в слове, которое он произносит, мнении, которого он придерживается, не в меньшей степени, чем в ударе, который он наносит. Они – единое целое, и он осуществляет вовне свое цельное «я» всевозможными путями.
Человек, лишившись рук, продолжает, однако, пользоваться ногами и двигаться. Но без нравственности, заметьте, для него ум был бы невозможен: совершенно безнравственный человек не может знать решительно ничего! Чтобы знать что-либо в истинном смысле этого слова, человек должен прежде всего любить предмет своего знания, симпатизировать ему, то есть он должен быть в добрых отношениях с ним. Если в человеке нет достаточно правдивости, чтобы попирать свой собственный эгоизм, если в нем нет достаточно мужества, чтобы во всяком данном случае встречать лицом к лицу грозную истину, то как же он может знать что бы то ни было? Его добродетели, все его добродетели, так или иначе, запечатлеваются на его знании. Для человека низкого, самолюбивого, малодушного природа с ее истиною навсегда останется запечатанной книгой: все, что такой человек может знать о природе, – пошло, поверхностно, ничтожно. Все его знание отвечает лишь потребностям минуты.
Но разве лисица, скажут, ровно ничего не знает о природе? Конечно, знает, она знает, где гуси ночуют! Человек-лиса в разных образах весьма часто встречается в нашей жизни, и его знания, в сущности, ничем не отличаются от подобного лисьего знания. Мало того, не следует упускать из виду, что если бы лиса не имела своего рода лисьей нравственности, она не могла бы знать, где водятся гуси и как можно к ним подобраться. Если бы она предавалась сплину и проводила время в ипохондрических размышлениях о своем собственном злополучии, несправедливом отношении к ней природы, судьбы, других лисиц и т. п. и не обладала бы отвагой, быстротой, практичностью, грацией и другими талантами, свойственными лисицам, то она не поймала бы ни одного гуся. Относительно лисицы мы можем также сказать, что ее нравственность и ее прозорливость – величины совершенно одинаковые, что это различные стороны одной и той же лисьей жизни! На этих истинах следует чаще останавливаться именно в настоящее время, когда противоположный им взгляд обнаруживает свое печальное развращающее действие самыми различными путями. Каких ограничений и изменений требуют они, пусть подскажет вам ваше собственное беспристрастие.
Таким образом, говоря: Шекспир – величайший из всех умов, – я тем самым говорю уже, собственно, все. Однако ум Шекспира отличается еще такой особенностью, какой мы не встречаем ни у кого другого. Это, как я называю, – бессознательный ум, не подозревающий даже всей силы, присущей ему. Новалис прекрасно замечает, что драмы Шекспира – настоящие произведения природы, они глубоки, как сама природа. Я нахожу в этих словах великий смысл. В искусстве Шекспира нет ничего искусственного. Высшее достоинство его заключается не в плане, предварительно обдуманной концепции. Оно выливается из самых глубин природы и разрастается в благородной, искренней душе поэта, являющейся, таким образом, голосом самой природы. Даже в отдаленном будущем люди все-таки будут находить новый смысл и значение в произведениях Шекспира, новое освещение своего собственного человеческого существования, «новые созвучия с бесконечным строением вселенной, соответствие с позднейшими идеями, связь с более возвышенными человеческими стремлениями и чувствами». Обо всем этом очень и очень стоит подумать.
Величайший дар, каким природа наделяет всякую истинно великую простую душу, состоит в том, что она делает ее частью самой себя. Произведения такого человека, с каким бы, по-видимому, напряжением сознания и мысли он ни творил их, вырастают бессознательно из неведомых глубин его души, как вырастает дуб из недр земли, как образуются горы и воды. Во всем видна симметрия, присущая собственным законам природы. Все находится в соответствии с совершенной истиной. Как много нераскрытого еще остается для нас в Шекспире: его скорби, молчаливая, ему только одному известная борьба; многое, что не было вовсе ведомо, не могло быть даже и высказано. Все это – подобно корням, сокам и силам, работающим под землею! Слово – великое дело, но молчание – еще более великое.
Замечательно также жизнерадостное спокойствие этого человека. Не стану осуждать Данте за его злополучную судьбу: жизнь его была борьбой без победы, но, во всяком случае, истинной борьбой, что самое важное и необходимое. Однако Шекспира я ставлю выше Данте. Он также боролся честно – и победил.
Несомненно, у него были свои скорби. Его сонеты достаточно выразительно говорят, в какие глубокие пучины приходилось бросаться ему и плыть, отстаивая свою жизнь, – и вряд ли кому-либо другому из людей, подобных ему, приходилось испытывать такие положения. Мне кажется бессмысленным наше обычное представление, что он будто бы сидел, подобно птице на ветке, и пел свободно, по минутному вдохновению, не ведая тревог и беспокойств, испытываемых другими людьми. Нет, ни с одним человеком не бывает так. Каким бы образом человек мог выбиться из положения деревенского браконьера и стать писателем, творцом великой трагедии, не испытав на своем пути, что такое скорбь? Или еще лучше: каким бы образом человек мог создать Гамлета, Кориолана, Макбета, такую массу героически страдающих сердец, если бы его собственное героическое сердце никогда не страдало?
А теперь обратите внимание на его веселость, на его неподдельную безграничную любовь к смеху! Какая противоположность! Можно, пожалуй, сказать, что если он в чем-либо и хватает через край, так это только в смехе. Вы находите у Шекспира также и страстные упреки, слова, которые режут и жгут. Но вместе с тем он всегда сохраняет меру в своем гневе; он никогда не увлекается тем, что Джонсон назвал бы специальностью «умелого ненавистника». Смех же, кажется, изливается из него целыми потоками. Он осыпает предмет своего издевательства массой всевозможно смешных кличек, вертит и тешится им среди всевозможного рода грубых шуток: он стонет от смеха, сказали бы вы.
Правда, его смех не всегда отличается изысканной утонченностью, но зато это всегда самый веселый смех. Он не смеется над слабостью, несчастьем и бедностью. Никогда. Никакой человек, умеющий смеяться в действительном смысле этого слова, не станет смеяться над подобными положениями. Так поступает лишь жалкая посредственность, которая испытывает один только зуд к смеху и которая пользуется репутацией остроумца. Смех предполагает симпатию. Добрый смех не похож на «потрескивания валежника под горшком». Даже над глупостью и притязательностью Шекспир смеется своим добродушным, веселым смехом. Догберри и Вержес87 вызывают у нас чистый, сердечный смех, и мы напутствуем их бесконечными взрывами хохота. Но этот смех лишь сильнее привязывает нас к бедным молодцам, и мы от всей души желаем, чтоб они преуспевали по-прежнему и оставались начальниками городской стражи. Такой смех, по моему мнению, прекрасное дело, он подобен сиянию солнца на поверхности глубокого моря.
За недостатком места мы не можем войти здесь в рассмотрение каждого отдельного произведения Шекспира, хотя в этом отношении, быть может, далеко еще не все сделано. Имеем ли мы, например, такие разборы разных его драматических произведений, как разбор «Гамлета» в «Вильгельме Мейстере»88! Когда-нибудь это должно быть сделано.
У Августа Вильгельма Шлегеля89 мы находим одно замечание относительно шекспировских исторических драм, «Генриха V» и других. Замечание, заслуживающее того, чтобы его напомнить здесь. Шлегель называет эти драмы своего рода национальным эпосом. Мальборо, помнится, говорил, что он знает из английской истории только то, чему научился у Шекспира. Действительно, вдумайтесь хорошо в эти драмы, и вы убедитесь, это – замечательнейшие истории, каких немного. В них удивительным образом схватываются главные выдающиеся моменты. Все округляется само собой до особого рода ритмической связности, принимает, как выражается Шлегель, эпический характер, каким действительно всегда будет отличаться всякий образ, нарисованный великим мыслителем.
Поистине много прекрасного в этих драмах, которые, в сущности, представляют в своей совокупности одно цельное произведение. Битва при Азенкуре90 поражает меня как одна из самых совершенных в своем роде картин, вышедших из-под пера Шекспира. Описание двух враждебных армий: изнуренные, измученные англичане; страшный, чреватый грядущею судьбою час, тот час, когда начинается сражение; и потом – это бессмертное мужество: «Эй, вы, добрые мужички, члены которых сработаны в Англии!» В этих словах чувствуется благородный патриотизм, очень далекий от того «равнодушия», какое, как вам иногда приходится слышать, приписывают Шекспиру. Настоящее английское сердце, спокойное и славное, бьется в каждой его строчке. Сердце не бурливое, не порывающееся постоянно вперед, и тем лучше. Точно звук от удара стали о сталь слышится вам здесь. Этот человек сумел бы также нанести и действительный удар, если бы дело дошло до того!
Однако по поводу произведений Шекспира я замечу вообще, что они вовсе не дают нам полного представления о нем самом, даже относительно полного, какое мы имеем о многих людях. Его произведения – окна, множество окон, через которые мы можем лишь заглянуть в его внутренний мир. Все произведения его кажутся сравнительно поверхностными, несовершенными, написанными при стеснительных обстоятельствах. Лишь то там, то здесь вы встречаете кое-какие намеки на то, что человек находит себе полное выражение. Попадаются действительно страницы, которые, подобно небесному сиянию, проникают в вашу душу. Вас поражает целый сноп лучезарного света, освещающего самую сокровенную суть вещей, и вы говорите: «Это – сама истина, сказанная раз навсегда. Во всяком месте и во всякое время, пока будет существовать хотя одна искренняя человеческая душа, это будет признаваться за истину!» Такие полосы света дают вместе с тем почувствовать вам, что окружающая атмосфера не лучезарна, она отчасти преходяща, условна.
Увы, Шекспиру приходилось писать для своего театра «Глобус». Его великая душа должна была втискивать себя, как она могла, в такую именно, а не в другую форму. Ему пришлось считаться с тем, с чем считаемся и все мы. Ни один человек не работает вне всяких условий. Скульптор не может выставить одну свою голую мысль. Он должен облечь ее, как умеет, в камень, пользуясь при этом данными ему орудиями. Disjecta membra91 – вот и все, что остается нам от всякого поэта, человека.
Всякий, кто разумно относится к Шекспиру, поймет, что он был не только поэтом, но и пророком, на свой, конечно, лад. Он обладал прозорливостью, подобной пророческой прозорливости, хотя она и обнаруживалась у него иным образом. И ему природа представлялась также божественной, невыразимой, глубокой, как пропасть Тофет92, высокой, как небеса: «Мы из той же материи, из которой созданы и мечты!» Эта надпись в Вестминстерском аббатстве, которую немногие понимают надлежащим образом, говорит о глубокой проницательности ясновидца. Но этот человек, кроме того, пел. Его проповедь, следовательно, выливалась в музыкальных образах.
Мы назвали Данте сладкозвучным первосвященником средневекового католицизма. Не вправе ли мы назвать Шекспира еще более сладкозвучным первосвященником истинного католицизма, «вселенской церкви» будущего и всех времен. В нем нет и тени узкого суеверия, жестокого аскетизма, нетерпимости, фанатической свирепости, извращенности, из его уст исходит одно лишь откровение, а именно – что во всей природе живет сокрытая на тысячу ладов красота и божество, которым все люди да поклонятся, как умеют! Не оскорбляя ничьего чувства, мы можем сказать, что весь Шекспир представляет своего рода мировой гимн, достойный раздаваться наряду с еще более святыми гимнами, нисколько не нарушая гармонии этих последних, надлежащим образом понимаемых, конечно!
Я не могу, как некоторые это делают, считать Шекспира скептиком. Их смущает его равнодушное отношение к верованиям и теологическим спорам того времени. Нет, по отношению к Шекспиру не может быть речи ни об отсутствии патриотизма, ни о скептицизме, хотя он мало говорит о своей вере. Его «равнодушие» было результатом его величия. Он уходил всем своим сердцем, целиком, в собственную великую сферу поклонения, и все эти споры, имевшие жизненное значение для других людей, для него были лишены своего живого смысла.
Называйте это поклонением, называйте, как хотите. Но разве все то, что Шекспир дал нам, не представляет поистине славного достояния, целой массы достояний? Что касается меня, то я вижу какую-то святость в самом факте появления среди нас подобного человека. Не является ли он для всех нас своего рода глазом; благословенным, ниспосланным самим небом подателем света? И в сущности, разве не лучше, что Шекспир, во всем бессознательно действовавший человек, не думал ни о какой небесной миссии? Он проникал в самую суть этого внутреннего блеска и потому не мог выделить себя, как то делал Магомет, и считать «пророком Господа». Но разве это не свидетельствует лишь о том, что Шекспир величественнее и выше Магомета? Да, выше. На долю его выпал больший успех, если взглянуть на дело глубже, как это мы показали на примере Данте.
В сущности, идея Магомета о его небесной миссии пророчества была заблуждением. Она повлекла за собою такой ворох басней, непристойностей, жестокостей, что для меня представляется даже спорным утверждать в данном месте и в данный момент, как я утверждал раньше, что Магомет был истинным проповедником, а не честолюбивым шарлатаном, пустым призраком и извращенностью; проповедником, а не болтуном! Даже в самой Аравии, думаю я, Магомет выдохнется и будет предан забвению, в то время как Шекспир и Данте все еще будут блистать своею свежестью и юностью. Шекспир все еще сохранит за собою право на положение первосвященника человечества в Аравии, как и повсюду в других местах. Да, он сохранит их на бесконечно долгие времена!
Действительно, сравнивая Шекспира со всяким другим проповедником, со всяким другим певцом из существовавших когда-либо в мире, даже с Эсхилом или Гомером, почему мы не можем допустить, что он, ввиду его правдивости и универсальности, будет так же долговечен, как и эти последние? Он так же искренен, как они. Он так же глубоко захватывает вещи, как они, проникая до всеобщего и вечного. Но что касается Магомета, то, я думаю, для него было бы лучше, если бы он не был в такой мере сознательным! Увы, бедный Магомет! Все, что было в нем сознательно продуманным, оказалось лишь одним заблуждением, пустотой и пошлостью, как это в действительности всегда бывает. А того, что было в нем истинно великим, он также не сознавал. Он не сознавал, что он был диким львом Аравийской пустыни, его речь звучала подобно могучим раскатам грома, благодаря вовсе не тем словам, о которых он думал, что они велики, а тем действиям, чувствам, истории, которые действительно были велики! Коран его превратился в нелепую книгу велеречивой благоглупости. Мы не верим, подобно ему, что Бог диктовал ее! Великий человек в данном случае, как и всегда, являет собою силу природы: все, что в нем оказывается действительно великим, исходит из неизъяснимых глубин ее.
Хорошо. Таков наш бедный варвикский крестьянин, достигший наконец положения директора театра, так что он мог жить, не прибегая к милостыне. На него граф Саутгемптон93 бросил несколько благосклонных взглядов; а сэр Томас Льюси – превеликое спасибо ему за то – хотел отправить его на галеры! Пока он жил среди нас, мы не считали его богом, как некогда Одина! По этому поводу следовало бы многое сказать. Но я скажу коротко или, вернее, повторю сказанное уже раньше. Несмотря на печальное положение, в каком находится в настоящее время культ героев, посмотрите, чем этот Шекспир стал в действительности для нас. Разве мы не отдали бы охотно любого англичанина, целого миллиона англичан, за нашего стратфордского крестьянина? Соберите целый полк из самых высших наших сановников, и мы согласимся обменять всех их на него одного. Он – величайшее наше достояние, какое только мы приобрели до сих пор.
В интересах нашей национальной славы среди иноземных народов, как величайшее украшение всего нашего английского строительства, мы ни в коем случае не отступились бы от него. Подумайте, если бы нас спросили: англичане, от чего вы согласны скорее отказаться – от своих индийских владений или от своего Шекспира? Что предпочтете вы – лишиться навсегда индийских владений или потерять навсегда Шекспира? Это, конечно, был бы очень трудный вопрос. Официальные люди ответили бы, несомненно, в официальном духе. Но мы со своей стороны разве не чувствовали бы себя вынужденными ответить так: останутся ли у нас индийские владения или не останутся, но мы без Шекспира жить не можем! Индийские владения, во всяком случае, когда-нибудь отпадут от нас, но этот Шекспир никогда не умрет, он вечно будет жить с нами. Мы не можем отдать нашего Шекспира!
Оставим наконец всякие возвышенные соображения и взглянем на Шекспира как на достояние реальное, полезное, взглянем на него с меркантильной точки зрения. Англичане, населяющие ныне этот остров, собственно Англию, в непродолжительном времени будут представлять лишь незначительную часть всех англичан. Скоро настанет время, когда во все стороны – к Америке, Новой Голландии94, на восток и запад до самых антиподов будет простираться царство саксов. Оно захватит громадные пространства земного шара. Что же в таком случае будет удерживать всех их вместе, объединять всех в действительно единую нацию? Что не даст им восстать друг на друга и бороться? Что, напротив того, заставит их жить в мире, в братском общении между собою, поддерживая друг друга? Вот поистине величайшая практическая проблема, дело, которое предстоит совершить всякого рода верховным авторитетам и правительствам. Но кто же или что же в действительности совершит его? Парламентские акты, первые министры со своею административною властью бессильны в данном случае. Парламент, насколько мог, содействовал отпадению от нас Америки. Не сочтите за фантазию то, что я сейчас скажу вам, ибо в этих моих словах много реальной правды. Есть, скажу я, один английский король, которого ни время, ни случай, ни парламент, ни целая коалиция парламентов не может свести с трона! Король этот – Шекспир.
Разве он действительно не сияет над всеми нами в своем венчанном превосходстве, как благороднейший, доблестный и вместе с тем могущественнейший лозунг нашего объединения, лозунг нерушимый и поистине более важный с этой точки зрения, чем всевозможные другие средства и ресурсы? Пройдут целые тысячелетия, а лучи, как бы нисходящие от него, будут по-прежнему осенять народы, ведущие свое происхождение от нас, англичан. В Калькутте и в Нью-Йорке, повсюду, где только будут жить англичане или англичанки, какого бы рода у них ни были власти предержащие, они будут говорить друг другу: «Да, Шекспир – наш. Мы породили его, мы говорим и думаем заодно с ним, мы одной с ним крови, одной расы». Политику, действительно одаренному здравым смыслом, также следует подумать об этом.
Мы сказали, что Шекспир обладает творческой проницательностью. Действительно, что такое поэтическое творчество, как не проникновение в самую суть вещей? Слово, долженствующее описать предмет, приходит само собою при таком ясном напряженном созерцании. И не обнаруживаются ли при этом также вся нравственная сторона Шекспира, его смелость, прямота, терпимость, правдивость, вся его победоносная сила и величие, которые торжествуют, несмотря на массу затруднений? Он велик, как мир! Это не кривое, жалкое, выпуклое или вогнутое зеркало, наделяющее все отражаемые предметы своими собственными выпуклостями и вогнутостями. Нет, это – совершенно ровное зеркало, то есть, если вы правильно поймете мою мысль, это человек, правдиво относящийся ко всем вещам, людям, – добрый человек.
Поистине величественно зрелище того, как эта великая душа умеет понять всякого рода людей, предметы, – Фальстафа, Отелло, Юлия, Кориолана и с какой закругленной полнотой рисует их нам. Это действительно душа любящая, правдивая, одинаково братская всем. «Новый Органон» и весь ум, какой вы находите у Бэкона, – совершенно второстепенного достоинства. Каким-то земным, материальным, бедным представляется он в сравнении с умом Шекспира. Находят, что, строго говоря, среди людей современной эпохи никто не обладает умом подобного рода. Один только Гете за все послешекспировское время напоминает мне его. Он также, можно сказать, видел предметы. К нему вы можете применить то, что он говорит относительно Шекспира: «Его действующие лица подобны часам с крышками из прозрачного кристалла. Они показывают вам час, как и другие часы; но вместе с тем в них виден также вполне и внутренний механизм».
Прозревающий глаз! Такой именно глаз раскрывает внутреннюю гармонию вещей: он открывает то, к чему стремилась природа, музыкальную идею, которую природа облекает в нередко грубые формы. Должна же была природа иметь что-либо в виду. Прозревающий глаз может распознавать это «что-либо». Неужели все это – лишь низкие, жалкие предметы? Вы можете смеяться над ними, оплакивать их, тем или другим образом симпатизировать им, в худшем случае молчать о них, отворачивать от них свое лицо и лицо других, пока не наступит время для их действительного уничтожения и исчезновения! В сущности, главный дар поэта, как и всякого человека вообще, заключается в сильном уме. Человек будет поэтом, раз он имеет ум, – поэтом-писателем. Или же, если он не обладает словом, что, быть может, и к лучшему, то поэтом-деятелем. Будет ли он вообще писать, и если будет, то в прозе или стихах, – все это зависит от разных случайностей, и кто знает, от каких иногда чрезвычайно пустых случайностей, от того, быть может, учили ли его в детстве пению! Но способность, благодаря которой он может распознавать внутреннюю суть вещей и гармонию, присущую им (ибо всякий существующий предмет носит внутри гармонию или иначе он не мог бы поддерживать своей связности и своего существования), есть не результат привычек и случайностей. Это дар самой природы, главное орудие человека-героя, в каких бы сферах он ни действовал.
Поэту, как и всякому другому человеку, мы скажем прежде всего: смотри. Если вы не способны к этому, то совершенно бесполезно упорствовать в поиске рифм, звонких и чувствительных окончаний, противопоставлять их и называть себя поэтом. Это совершенно безнадежное для вас дело. Если же вы можете, тогда вы имеете все шансы стать поэтом, в прозе или стихах, в поступках или размышлениях.
Один суровый старик, школьный учитель, имел обыкновение спрашивать, когда к нему приводили нового ученика: «Но уверены ли вы, что он не олух?» Да, действительно, отчего бы не ставить подобного вопроса относительно всякого человека, предназначаемого для какого бы то ни было дела, и не ограничиться лишь таким единственно необходимым вопросом: «Уверены ли вы, что он не олух?» В этом мире только олухи обречены всецело на фатальную судьбу.
Ибо действительно, утверждаю я, степень прозорливости, присущей человеку, составляет настоящее мерило самого человека. Если бы мне предложили определить дарование Шекспира, я сказал бы, что это высочайшая степень ума, и полагал бы, что этим я сказал все. Что такое действительно способность? Мы говорим о разных способностях, как о различных свойствах, существующих независимо от других, как будто бы ум, воображение, фантазия все равно что рука, нога, кисть и т. д. Это – величайшее заблуждение. Затем нам говорят также об «умственной природе» человека и его «нравственной природе», как будто это – вещи разделимые, существующие отдельно одна от другой. Конечно, несовершенство языка, быть может, по необходимости заставляет нас прибегать к такого рода выражениям. Мы должны так выражаться, если хотим вообще говорить.
Но слова, во всяком случае, не должны превращаться в самые предметы. Мне кажется, что наше понимание вследствие этого сильно извращается. Мы должны знать и никогда не упускать из виду, что такие расчленения, в сущности, одни только названия; духовная природа человека, жизненная сила, пребывающая в нем, по существу, едина и неделима. Так называемые нами воображение, фантазия, понимание и т. п. – суть лишь различные проявления одной и той же силы прозрения, все они неразрывно соединены одна с другой, по своим признакам родственны друг другу. Раз нам известна одна из них, мы можем знать и все прочие. Даже самая нравственность, то, что мы называем нравственной стороной человека, разве это не другая лишь сторона той же единой жизненной силы, благодаря которой человек существует и действует? Все, что человек делает, представляет выражение его единого внутреннего облика. Вы можете судить о том, как человек станет сражаться, по тому, как он поет. Смелость или недостаток смелости обнаруживаются в слове, которое он произносит, мнении, которого он придерживается, не в меньшей степени, чем в ударе, который он наносит. Они – единое целое, и он осуществляет вовне свое цельное «я» всевозможными путями.
Человек, лишившись рук, продолжает, однако, пользоваться ногами и двигаться. Но без нравственности, заметьте, для него ум был бы невозможен: совершенно безнравственный человек не может знать решительно ничего! Чтобы знать что-либо в истинном смысле этого слова, человек должен прежде всего любить предмет своего знания, симпатизировать ему, то есть он должен быть в добрых отношениях с ним. Если в человеке нет достаточно правдивости, чтобы попирать свой собственный эгоизм, если в нем нет достаточно мужества, чтобы во всяком данном случае встречать лицом к лицу грозную истину, то как же он может знать что бы то ни было? Его добродетели, все его добродетели, так или иначе, запечатлеваются на его знании. Для человека низкого, самолюбивого, малодушного природа с ее истиною навсегда останется запечатанной книгой: все, что такой человек может знать о природе, – пошло, поверхностно, ничтожно. Все его знание отвечает лишь потребностям минуты.
Но разве лисица, скажут, ровно ничего не знает о природе? Конечно, знает, она знает, где гуси ночуют! Человек-лиса в разных образах весьма часто встречается в нашей жизни, и его знания, в сущности, ничем не отличаются от подобного лисьего знания. Мало того, не следует упускать из виду, что если бы лиса не имела своего рода лисьей нравственности, она не могла бы знать, где водятся гуси и как можно к ним подобраться. Если бы она предавалась сплину и проводила время в ипохондрических размышлениях о своем собственном злополучии, несправедливом отношении к ней природы, судьбы, других лисиц и т. п. и не обладала бы отвагой, быстротой, практичностью, грацией и другими талантами, свойственными лисицам, то она не поймала бы ни одного гуся. Относительно лисицы мы можем также сказать, что ее нравственность и ее прозорливость – величины совершенно одинаковые, что это различные стороны одной и той же лисьей жизни! На этих истинах следует чаще останавливаться именно в настоящее время, когда противоположный им взгляд обнаруживает свое печальное развращающее действие самыми различными путями. Каких ограничений и изменений требуют они, пусть подскажет вам ваше собственное беспристрастие.
Таким образом, говоря: Шекспир – величайший из всех умов, – я тем самым говорю уже, собственно, все. Однако ум Шекспира отличается еще такой особенностью, какой мы не встречаем ни у кого другого. Это, как я называю, – бессознательный ум, не подозревающий даже всей силы, присущей ему. Новалис прекрасно замечает, что драмы Шекспира – настоящие произведения природы, они глубоки, как сама природа. Я нахожу в этих словах великий смысл. В искусстве Шекспира нет ничего искусственного. Высшее достоинство его заключается не в плане, предварительно обдуманной концепции. Оно выливается из самых глубин природы и разрастается в благородной, искренней душе поэта, являющейся, таким образом, голосом самой природы. Даже в отдаленном будущем люди все-таки будут находить новый смысл и значение в произведениях Шекспира, новое освещение своего собственного человеческого существования, «новые созвучия с бесконечным строением вселенной, соответствие с позднейшими идеями, связь с более возвышенными человеческими стремлениями и чувствами». Обо всем этом очень и очень стоит подумать.
Величайший дар, каким природа наделяет всякую истинно великую простую душу, состоит в том, что она делает ее частью самой себя. Произведения такого человека, с каким бы, по-видимому, напряжением сознания и мысли он ни творил их, вырастают бессознательно из неведомых глубин его души, как вырастает дуб из недр земли, как образуются горы и воды. Во всем видна симметрия, присущая собственным законам природы. Все находится в соответствии с совершенной истиной. Как много нераскрытого еще остается для нас в Шекспире: его скорби, молчаливая, ему только одному известная борьба; многое, что не было вовсе ведомо, не могло быть даже и высказано. Все это – подобно корням, сокам и силам, работающим под землею! Слово – великое дело, но молчание – еще более великое.
Замечательно также жизнерадостное спокойствие этого человека. Не стану осуждать Данте за его злополучную судьбу: жизнь его была борьбой без победы, но, во всяком случае, истинной борьбой, что самое важное и необходимое. Однако Шекспира я ставлю выше Данте. Он также боролся честно – и победил.
Несомненно, у него были свои скорби. Его сонеты достаточно выразительно говорят, в какие глубокие пучины приходилось бросаться ему и плыть, отстаивая свою жизнь, – и вряд ли кому-либо другому из людей, подобных ему, приходилось испытывать такие положения. Мне кажется бессмысленным наше обычное представление, что он будто бы сидел, подобно птице на ветке, и пел свободно, по минутному вдохновению, не ведая тревог и беспокойств, испытываемых другими людьми. Нет, ни с одним человеком не бывает так. Каким бы образом человек мог выбиться из положения деревенского браконьера и стать писателем, творцом великой трагедии, не испытав на своем пути, что такое скорбь? Или еще лучше: каким бы образом человек мог создать Гамлета, Кориолана, Макбета, такую массу героически страдающих сердец, если бы его собственное героическое сердце никогда не страдало?
А теперь обратите внимание на его веселость, на его неподдельную безграничную любовь к смеху! Какая противоположность! Можно, пожалуй, сказать, что если он в чем-либо и хватает через край, так это только в смехе. Вы находите у Шекспира также и страстные упреки, слова, которые режут и жгут. Но вместе с тем он всегда сохраняет меру в своем гневе; он никогда не увлекается тем, что Джонсон назвал бы специальностью «умелого ненавистника». Смех же, кажется, изливается из него целыми потоками. Он осыпает предмет своего издевательства массой всевозможно смешных кличек, вертит и тешится им среди всевозможного рода грубых шуток: он стонет от смеха, сказали бы вы.
Правда, его смех не всегда отличается изысканной утонченностью, но зато это всегда самый веселый смех. Он не смеется над слабостью, несчастьем и бедностью. Никогда. Никакой человек, умеющий смеяться в действительном смысле этого слова, не станет смеяться над подобными положениями. Так поступает лишь жалкая посредственность, которая испытывает один только зуд к смеху и которая пользуется репутацией остроумца. Смех предполагает симпатию. Добрый смех не похож на «потрескивания валежника под горшком». Даже над глупостью и притязательностью Шекспир смеется своим добродушным, веселым смехом. Догберри и Вержес87 вызывают у нас чистый, сердечный смех, и мы напутствуем их бесконечными взрывами хохота. Но этот смех лишь сильнее привязывает нас к бедным молодцам, и мы от всей души желаем, чтоб они преуспевали по-прежнему и оставались начальниками городской стражи. Такой смех, по моему мнению, прекрасное дело, он подобен сиянию солнца на поверхности глубокого моря.
За недостатком места мы не можем войти здесь в рассмотрение каждого отдельного произведения Шекспира, хотя в этом отношении, быть может, далеко еще не все сделано. Имеем ли мы, например, такие разборы разных его драматических произведений, как разбор «Гамлета» в «Вильгельме Мейстере»88! Когда-нибудь это должно быть сделано.
У Августа Вильгельма Шлегеля89 мы находим одно замечание относительно шекспировских исторических драм, «Генриха V» и других. Замечание, заслуживающее того, чтобы его напомнить здесь. Шлегель называет эти драмы своего рода национальным эпосом. Мальборо, помнится, говорил, что он знает из английской истории только то, чему научился у Шекспира. Действительно, вдумайтесь хорошо в эти драмы, и вы убедитесь, это – замечательнейшие истории, каких немного. В них удивительным образом схватываются главные выдающиеся моменты. Все округляется само собой до особого рода ритмической связности, принимает, как выражается Шлегель, эпический характер, каким действительно всегда будет отличаться всякий образ, нарисованный великим мыслителем.
Поистине много прекрасного в этих драмах, которые, в сущности, представляют в своей совокупности одно цельное произведение. Битва при Азенкуре90 поражает меня как одна из самых совершенных в своем роде картин, вышедших из-под пера Шекспира. Описание двух враждебных армий: изнуренные, измученные англичане; страшный, чреватый грядущею судьбою час, тот час, когда начинается сражение; и потом – это бессмертное мужество: «Эй, вы, добрые мужички, члены которых сработаны в Англии!» В этих словах чувствуется благородный патриотизм, очень далекий от того «равнодушия», какое, как вам иногда приходится слышать, приписывают Шекспиру. Настоящее английское сердце, спокойное и славное, бьется в каждой его строчке. Сердце не бурливое, не порывающееся постоянно вперед, и тем лучше. Точно звук от удара стали о сталь слышится вам здесь. Этот человек сумел бы также нанести и действительный удар, если бы дело дошло до того!
Однако по поводу произведений Шекспира я замечу вообще, что они вовсе не дают нам полного представления о нем самом, даже относительно полного, какое мы имеем о многих людях. Его произведения – окна, множество окон, через которые мы можем лишь заглянуть в его внутренний мир. Все произведения его кажутся сравнительно поверхностными, несовершенными, написанными при стеснительных обстоятельствах. Лишь то там, то здесь вы встречаете кое-какие намеки на то, что человек находит себе полное выражение. Попадаются действительно страницы, которые, подобно небесному сиянию, проникают в вашу душу. Вас поражает целый сноп лучезарного света, освещающего самую сокровенную суть вещей, и вы говорите: «Это – сама истина, сказанная раз навсегда. Во всяком месте и во всякое время, пока будет существовать хотя одна искренняя человеческая душа, это будет признаваться за истину!» Такие полосы света дают вместе с тем почувствовать вам, что окружающая атмосфера не лучезарна, она отчасти преходяща, условна.
Увы, Шекспиру приходилось писать для своего театра «Глобус». Его великая душа должна была втискивать себя, как она могла, в такую именно, а не в другую форму. Ему пришлось считаться с тем, с чем считаемся и все мы. Ни один человек не работает вне всяких условий. Скульптор не может выставить одну свою голую мысль. Он должен облечь ее, как умеет, в камень, пользуясь при этом данными ему орудиями. Disjecta membra91 – вот и все, что остается нам от всякого поэта, человека.
Всякий, кто разумно относится к Шекспиру, поймет, что он был не только поэтом, но и пророком, на свой, конечно, лад. Он обладал прозорливостью, подобной пророческой прозорливости, хотя она и обнаруживалась у него иным образом. И ему природа представлялась также божественной, невыразимой, глубокой, как пропасть Тофет92, высокой, как небеса: «Мы из той же материи, из которой созданы и мечты!» Эта надпись в Вестминстерском аббатстве, которую немногие понимают надлежащим образом, говорит о глубокой проницательности ясновидца. Но этот человек, кроме того, пел. Его проповедь, следовательно, выливалась в музыкальных образах.
Мы назвали Данте сладкозвучным первосвященником средневекового католицизма. Не вправе ли мы назвать Шекспира еще более сладкозвучным первосвященником истинного католицизма, «вселенской церкви» будущего и всех времен. В нем нет и тени узкого суеверия, жестокого аскетизма, нетерпимости, фанатической свирепости, извращенности, из его уст исходит одно лишь откровение, а именно – что во всей природе живет сокрытая на тысячу ладов красота и божество, которым все люди да поклонятся, как умеют! Не оскорбляя ничьего чувства, мы можем сказать, что весь Шекспир представляет своего рода мировой гимн, достойный раздаваться наряду с еще более святыми гимнами, нисколько не нарушая гармонии этих последних, надлежащим образом понимаемых, конечно!
Я не могу, как некоторые это делают, считать Шекспира скептиком. Их смущает его равнодушное отношение к верованиям и теологическим спорам того времени. Нет, по отношению к Шекспиру не может быть речи ни об отсутствии патриотизма, ни о скептицизме, хотя он мало говорит о своей вере. Его «равнодушие» было результатом его величия. Он уходил всем своим сердцем, целиком, в собственную великую сферу поклонения, и все эти споры, имевшие жизненное значение для других людей, для него были лишены своего живого смысла.
Называйте это поклонением, называйте, как хотите. Но разве все то, что Шекспир дал нам, не представляет поистине славного достояния, целой массы достояний? Что касается меня, то я вижу какую-то святость в самом факте появления среди нас подобного человека. Не является ли он для всех нас своего рода глазом; благословенным, ниспосланным самим небом подателем света? И в сущности, разве не лучше, что Шекспир, во всем бессознательно действовавший человек, не думал ни о какой небесной миссии? Он проникал в самую суть этого внутреннего блеска и потому не мог выделить себя, как то делал Магомет, и считать «пророком Господа». Но разве это не свидетельствует лишь о том, что Шекспир величественнее и выше Магомета? Да, выше. На долю его выпал больший успех, если взглянуть на дело глубже, как это мы показали на примере Данте.
В сущности, идея Магомета о его небесной миссии пророчества была заблуждением. Она повлекла за собою такой ворох басней, непристойностей, жестокостей, что для меня представляется даже спорным утверждать в данном месте и в данный момент, как я утверждал раньше, что Магомет был истинным проповедником, а не честолюбивым шарлатаном, пустым призраком и извращенностью; проповедником, а не болтуном! Даже в самой Аравии, думаю я, Магомет выдохнется и будет предан забвению, в то время как Шекспир и Данте все еще будут блистать своею свежестью и юностью. Шекспир все еще сохранит за собою право на положение первосвященника человечества в Аравии, как и повсюду в других местах. Да, он сохранит их на бесконечно долгие времена!
Действительно, сравнивая Шекспира со всяким другим проповедником, со всяким другим певцом из существовавших когда-либо в мире, даже с Эсхилом или Гомером, почему мы не можем допустить, что он, ввиду его правдивости и универсальности, будет так же долговечен, как и эти последние? Он так же искренен, как они. Он так же глубоко захватывает вещи, как они, проникая до всеобщего и вечного. Но что касается Магомета, то, я думаю, для него было бы лучше, если бы он не был в такой мере сознательным! Увы, бедный Магомет! Все, что было в нем сознательно продуманным, оказалось лишь одним заблуждением, пустотой и пошлостью, как это в действительности всегда бывает. А того, что было в нем истинно великим, он также не сознавал. Он не сознавал, что он был диким львом Аравийской пустыни, его речь звучала подобно могучим раскатам грома, благодаря вовсе не тем словам, о которых он думал, что они велики, а тем действиям, чувствам, истории, которые действительно были велики! Коран его превратился в нелепую книгу велеречивой благоглупости. Мы не верим, подобно ему, что Бог диктовал ее! Великий человек в данном случае, как и всегда, являет собою силу природы: все, что в нем оказывается действительно великим, исходит из неизъяснимых глубин ее.
Хорошо. Таков наш бедный варвикский крестьянин, достигший наконец положения директора театра, так что он мог жить, не прибегая к милостыне. На него граф Саутгемптон93 бросил несколько благосклонных взглядов; а сэр Томас Льюси – превеликое спасибо ему за то – хотел отправить его на галеры! Пока он жил среди нас, мы не считали его богом, как некогда Одина! По этому поводу следовало бы многое сказать. Но я скажу коротко или, вернее, повторю сказанное уже раньше. Несмотря на печальное положение, в каком находится в настоящее время культ героев, посмотрите, чем этот Шекспир стал в действительности для нас. Разве мы не отдали бы охотно любого англичанина, целого миллиона англичан, за нашего стратфордского крестьянина? Соберите целый полк из самых высших наших сановников, и мы согласимся обменять всех их на него одного. Он – величайшее наше достояние, какое только мы приобрели до сих пор.
В интересах нашей национальной славы среди иноземных народов, как величайшее украшение всего нашего английского строительства, мы ни в коем случае не отступились бы от него. Подумайте, если бы нас спросили: англичане, от чего вы согласны скорее отказаться – от своих индийских владений или от своего Шекспира? Что предпочтете вы – лишиться навсегда индийских владений или потерять навсегда Шекспира? Это, конечно, был бы очень трудный вопрос. Официальные люди ответили бы, несомненно, в официальном духе. Но мы со своей стороны разве не чувствовали бы себя вынужденными ответить так: останутся ли у нас индийские владения или не останутся, но мы без Шекспира жить не можем! Индийские владения, во всяком случае, когда-нибудь отпадут от нас, но этот Шекспир никогда не умрет, он вечно будет жить с нами. Мы не можем отдать нашего Шекспира!
Оставим наконец всякие возвышенные соображения и взглянем на Шекспира как на достояние реальное, полезное, взглянем на него с меркантильной точки зрения. Англичане, населяющие ныне этот остров, собственно Англию, в непродолжительном времени будут представлять лишь незначительную часть всех англичан. Скоро настанет время, когда во все стороны – к Америке, Новой Голландии94, на восток и запад до самых антиподов будет простираться царство саксов. Оно захватит громадные пространства земного шара. Что же в таком случае будет удерживать всех их вместе, объединять всех в действительно единую нацию? Что не даст им восстать друг на друга и бороться? Что, напротив того, заставит их жить в мире, в братском общении между собою, поддерживая друг друга? Вот поистине величайшая практическая проблема, дело, которое предстоит совершить всякого рода верховным авторитетам и правительствам. Но кто же или что же в действительности совершит его? Парламентские акты, первые министры со своею административною властью бессильны в данном случае. Парламент, насколько мог, содействовал отпадению от нас Америки. Не сочтите за фантазию то, что я сейчас скажу вам, ибо в этих моих словах много реальной правды. Есть, скажу я, один английский король, которого ни время, ни случай, ни парламент, ни целая коалиция парламентов не может свести с трона! Король этот – Шекспир.
Разве он действительно не сияет над всеми нами в своем венчанном превосходстве, как благороднейший, доблестный и вместе с тем могущественнейший лозунг нашего объединения, лозунг нерушимый и поистине более важный с этой точки зрения, чем всевозможные другие средства и ресурсы? Пройдут целые тысячелетия, а лучи, как бы нисходящие от него, будут по-прежнему осенять народы, ведущие свое происхождение от нас, англичан. В Калькутте и в Нью-Йорке, повсюду, где только будут жить англичане или англичанки, какого бы рода у них ни были власти предержащие, они будут говорить друг другу: «Да, Шекспир – наш. Мы породили его, мы говорим и думаем заодно с ним, мы одной с ним крови, одной расы». Политику, действительно одаренному здравым смыслом, также следует подумать об этом.