Страница:
Пользуюсь случаем, чтобы сделать одно нелишнее, по моему мнению, замечание, а именно, что денежные дары со стороны королей или парламентов никоим образом не составляют главной меры, необходимой в данном случае! Стипендии и вклады в пользу литераторов, всякого рода кассы – все это мало поможет делу. Вообще скучно слушать подобные рассуждения о всемогуществе денег. Я склонен, скорее, думать, что для искреннего человека бедность не составляет зла, должны быть бедные писатели, чтобы было видно, искренни они или нет!
Христианство создало свои нищенствующие ордена, корпорации отважных людей, решавшихся жить милостыней. Корпорации эти представляли совершенно естественное и даже неизбежное учреждение, развившееся на основе христианского учения. Само христианство было основано на бедности, скорби, всевозможного рода земных бедствиях и унижениях. Тот, кто не испытал подобных положений и не вынес из них неоцененного опыта, каким они наделяют нас, упустил прекрасный случай поучиться. Просить милостыню и ходить босиком, в платье из грубой шерсти, веревкой вокруг поясницы, встречать презрение со стороны всех – такое занятие не представляло ничего привлекательного, ничего, заслуживающего вообще уважения в глазах людей, пока благородство тех, кто поступал так, не заставило некоторых относиться к ним с уважением.
Нищенство – не в нравах настоящего времени, это правда. Но во всем остальном кто скажет, что бедность Джонсона не послужила для него, быть может, к лучшему? Ему необходимо было, чего бы это ни стоило, убедиться, что материальная выгода, успех всяческого рода не составляет цели, к которой он должен стремиться. Надменность, тщеславие, низменно мотивированный эгоизм всякого рода гнездились в его сердце, как и в сердце всякого человека. Необходимо было прежде всего искоренить его из своего сердца, исторгнуть, какой бы мукой это ни сопровождалось, и отбросить от себя как нечто недостойное. Байрон, рожденный в богатстве и знатности, не обладает такой глубиной понимания, как плебей Бернс.
Кто знает, быть может, в этой «возможно, наилучшей организации», еще столь отдаленной от нас, бедность снова будет составлять важное условие? Что, если наши писатели, выдающиеся люди, духовные герои будут и тогда, как и в настоящее время, составлять своего рода «невольный монашеский орден». Будут связаны все с тою же безобразной бедностью, пока не испытают на себе, что она такое, пока не научатся быть выше ее! Деньги действительно могут сделать многое, но они не могут сделать всего. Мы должны знать сферу влияния, принадлежащую им, и удерживать их в этой сфере; и даже отбрасывать прочь, когда они обнаруживают тенденцию выйти из нее.
Кроме того, если бы денежные выдачи, время, когда именно их следует выдавать, компетентный судья, определяющий, кому их следует выдавать, – если бы все это было установлено, то каким бы образом Бернс мог быть признан заслуживающим подобного вознаграждения? Он должен был бы пройти через испытание и оправдать себя. Да, через известное испытание. Но ведь это яростное бурление хаоса, которое называется литературной жизнью, оно ведь также в своем роде испытание! Утверждают, что борьба людей, стремящихся из низших классов общества проникнуть в высшие круги и добиться высшего общественного положения, должна вечно продолжаться. В этой мысли заключается несомненная истина.
И в общественных низах рождаются сильные люди, которые должны находиться в другом месте. Многообразная, многосложная и невозможно запутанная борьба этих людей составляет и должна составлять так называемый общественный прогресс. Писатели причастны ей, как и всякого другого рода люди. Каким образом урегулировать эту борьбу? Вот в чем весь вопрос. Предоставить все самому себе, на усмотрение слепого случая? Пусть мириады рассеянных атомов поглощают друг друга в пучине водоворота! Пусть один только из тысячи достигает благополучно цели, а девятьсот девяносто девять погибают на пути! Царственный Джонсон томится в бездействии на чердаке или попадает в кабалу к какому-нибудь пещерному издателю. Бернс умирает с разбитым сердцем, как простой мерщик122 Руссо, доведенный до ожесточения и безумия, зажигает своими парадоксами Французскую революцию. Такое положение, как мы сказали, несомненно, самая худшая из возможных организаций. А самая лучшая, увы, она еще далеко от нас!
И однако не может быть никакого сомнения, что мы на пути к такой организации. Она сокрыта в недрах грядущих веков, но время ее приближается. Мы можем, не рискуя особенно, высказать подобное пророчество. Ибо коль скоро люди признали важность известного дела, они неустанно работают над упорядочением его, облегчают дальнейшее развитие, содействуют и не успокаиваются, пока не достигнут, хотя бы и не вполне, своей цели. Я говорю, что из всех существующих в настоящее время общественных слоев – духовенства, аристократии, правящих классов – ничто не может идти в сравнение по своему значению с корпорацией писателей. Это факт, всякому бросающийся в глаза и всякого наталкивающий на выводы. «Литература позаботится сама о себе», – ответил Питт123, когда к нему обратились с просьбой оказать поддержку Бернсу. «Да, – прибавил Саути124, – она позаботится сама о себе, и о вас также, если вы не обратите на нее должного внимания!»
Речь идет, конечно, не об отдельных писателях: они – всего лишь индивиды, бесконечно малая частица одного громадного тела. Они могут продолжать бороться, жить и умирать сообразно своим привычкам и вкусам. Но интересы всего общества глубоко затрагиваются тем обстоятельством, поставит ли оно свой светильник на высоком месте, чтобы он светил всем? Или же бросит его под ноги и рассеет свет, исходящий из него, во все стороны по дикой пустыне (не без пожара), как это бывало уже не раз! Свет – единственная вещь, потребная для мира. Поставьте мудрость во главу угла, и мир будет победоносно сражаться, будет наилучшим миром, какой только человек может создать. Я полагаю, что эти скитания, дезорганизованный класс писателей есть средоточие всех прочих наших бед, одинаково и следствие, и причина их. Известное упорядочение в этом деле должно быть как бы punctum saliens125 новой жизнедеятельности, справедливости и порядка во всем остальном. В некоторых государствах Европы, Франции, Пруссии, например, делаются уже кое-какие робкие шаги в деле организации класса писателей, указывающие на возможность постепенно достигнуть желаемой цели. Я верю, что такая организация возможна, что она должна стать возможной.
Из всего, что я слышал о Китае, наибольший интерес для меня представляет один факт. Относительно него мы не можем, к сожалению, дать себе достаточно ясного отчета, но он, при всей своей неопределенности, возбуждает величайшее любопытство, а именно, что китайцы de facto стремятся сделать своих писателей своими правителями! Было бы опрометчиво с нашей стороны утверждать, что кто-либо отдавал себе сознательный отчет, каким образом это делалось или насколько успешно делалось. Все подобные дела должны оканчиваться крайне безуспешно, но малейший успех ценен, даже попытка и та ценна! Во всем Китае, по-видимому, действительно ведутся более или менее деятельные розыски талантливых людей, принадлежащих к молодому поколению. Там школа открыта для каждого. Хотя в ней получается дурацкое образование, но все-таки известного рода образование. Молодые люди, обратившие на себя внимание в низшей школе, переводятся в высшую. Они ставятся в надлежащие условия, чтобы они могли еще более усовершенствоваться, и так все дальше и дальше. Из них-то, по-видимому, и вербуются должностные лица и начинающие правители. Их сначала испытывают, годятся они в правители или нет. И конечно, с наилучшими результатами, так как это все люди, доказавшие уже, что они обладают умом. Испытайте их! Они еще не были ни правителями, ни администраторами. Быть может, они и не могут быть ни теми, ни другими, но, несомненно, они обладают известным пониманием, без которого ни один человек не может быть правителем! И это понимание не есть орудие, как мы слишком склонны представлять его, а «рука, которая может действовать каким угодно орудием». Испытывайте этих людей: из всех людей они заслуживают больше, чем другие, того, чтобы их испытывали.
Конечно, в этом мире не существует, насколько мне известно, другого подобного правительства, которое воздавало бы такую же дань научной любознательности. Человек с умом – на вершине всех дел: такова должна быть цель всех общественных укладов и организаций. Ибо человек с истинным умом, как я утверждаю постоянно и верю неизменно, есть вместе с тем и человек с благородным сердцем, человек истинный, правдивый, человечный, отважный. Добудьте себе такого человека в правители, и вы добудете все. Если же вам не удастся привлечь его, то хотя бы вы имели конституции столь плодовитые, как ежевика, и парламент в каждой деревне, вы ничего не достигнете!
Все сказанное мною может показаться странным, это правда, все это нисколько не похоже на то, что мы привыкли обыкновенно думать. Но мы переживаем странные времена, когда о подобных предметах необходимо больше думать, когда подобные мысли необходимо делать осуществимыми, необходимо наконец каким-либо образом осуществлять их и многое другое на деле.
Со всех сторон вокруг нас слышится довольно явственно, что старинному владычеству рутины настал конец, долговечное существование известного порядка не есть еще основание для его дальнейшего существования. Все, что приходит в состояние упадка, теряет свою компетентность. Громадные массы человеческого рода в каждом государстве современной Европы не могут дольше жить при подобных условиях. Когда миллионы людей не в состоянии уже более при крайнем напряжении сил добыть себе пропитание и «третья часть людей испытывает недостаток в картофеле последнего сорта в течение тридцати шести недель в году», то, значит, условия, при которых они живут, решительно назрели и должны быть изменены! На этом я и покончу теперь с вопросом об организации класса писателей.
Но злополучие, жестоко угнетавшее указанных мною трех героев-писателей, заключалось главным образом, увы, не в недостатке организации класса писателей! Оно лежит гораздо глубже. Из него, как из своего природного источника, вытекает в действительности и это последнее зло, и много других бед, как для писателей, так и вообще для всех людей. Нашему герою как писателю приходилось совершать свой путь не по большой дороге, идти без сотоварищей, среди окружающего хаоса и нести сюда свою жизнь и способности, чтобы вложить их, как частичный вклад, в дело проведения большой дороги через хаос, – все это он мог бы терпеливо снести. Он мог бы считать лишь обычным уделом героев, если бы при этом самые его способности не подвергались такому беспощадному извращению и не были бы так страшно парализованы! Его фатальное несчастие составлял, так сказать, духовный паралич того века, когда ему пришлось жить. Паралич, из-за которого его жизнь, несмотря на все усилия, также оказывалась полупарализованной!
XVIII век – век скептицизма. В этом маленьком слове заключается бедствий целый ящик Пандоры. Скептицизм означает не только умственное сомнение, но и нравственное. Он означает всякого рода неверие, неискренность, духовный паралич. Начиная с самого сотворения мира немного, вероятно, найдется подобных веков, когда бы жизнь в героизме представляла для человека больше затруднений, чем в ту пору. Это не был век веры, век героев! Самая возможность героизма отрицалась тогда, так сказать, формально в сознании всех людей. Героизм прошел навсегда. Наступили тривиальность, формализм, общие места, наступили, чтобы остаться навсегда. Мир опорожненный, где удивлению, величию, божеству не было уже более места; одним словом, безбожный мир!
Как ничтожен и невзрачен, кажется, весь склад мышления людей этой эпохи, в сравнении не говорю уже с воззрениями христиан Шекспиров и Мильтонов, но даже древних язычников-скальдов и вообще всякого рода верующих людей! Живое дерево Иггдрасиль, ветви которого, широкие, как мир, шумели своим мелодичным пророческим шелестом, а корни уходили глубоко в самую преисподнюю, погибло в грохоте мировой машины. «Дерево» и «машина» – сопоставьте эти два понятия! Я со своей стороны провозглашаю, что мир – отнюдь не машина! Я утверждаю, что он движется не благодаря механическим «двигателям», колесам и шестерням – личным интересам, чекам и балансам. В нем существует нечто совершенно иное, чем грохот прядильных машин и парламентское большинство, и вообще он – вовсе не машина!
Древнескандинавские язычники имели более правильное представление о Божьем мире, чем жалкие машинные скептики. Древнескандинавские язычники были искренние люди. Но для жалких скептиков XVIII века не существовало ни искренности, ни истины. Полуистина и ходячая фраза сходили за истину. Истина для большинства людей означала правдоподобие, нечто такое, что можно измерять числом полученных в ее пользу голосов. Люди перестали вовсе понимать, что искренность была некогда возможной и что такое была эта искренность. Перед вами выступает несчастная масса ходячих правдоподобностей, вопрошающих с видом неподдельного изумления и оскорбленной добродетели: что, разве мы не искренни? Духовный паралич, говорю я, не пощадивший ничего, кроме механической жизни, представляет характерную черту XVIII века. Средний человек не мог быть тогда человеком верующим, героем, разве только в том случае, когда он, к своему счастью, стоял ниже своего века, принадлежал к другой, предыдущей эпохе. Одним словом, человек лежал как бы в гробу, потеряв сознание под влиянием злополучных веяний. Тот же, кто стоял целой головой выше других, только путем бесконечной борьбы и страшных противоречий мог отстоять для себя полусвободу и прожить свою духовную жизнь, полную трагизма и похожую, собственно, на смерть, точно в заколдованном состоянии и быть полугероем!
Все это, вместе взятое, мы называем скептицизмом. Он является главным стимулом, главным началом, порождающим все остальное. По этому поводу следовало бы, собственно, поговорить обстоятельнее, но в таком случае изложению того, что я чувствую относительно XVIII столетия и его понятий, пришлось бы посвятить не несколько слов и не одну беседу, а целый ряд. Ибо действительно, то, что мы называем здесь скептицизмом, и все подобное ему есть черная немочь и губительный недуг жизни, против которого направлены все поучения и все собеседования, с тех пор как зародилась человеческая жизнь.
Борьба веры с неверием – это никогда нескончаемая борьба! Дело не в порицаниях и обвинении, конечно. Скептицизм XVIII века мы должны рассматривать как упадок древних верований, медленную подготовку новых, более широких верований. Он был неизбежным явлением. Мы не должны порицать людей за него. Мы должны оплакивать их тяжелую участь. Мы должны понять, что разрушение старых форм не есть разрушение вечных сущностей. Скептицизм, прискорбный и ненавистный скептицизм, каким мы знаем его, есть не конец, а начало.
Говоря в одной из предыдущих бесед о теории Бентама относительно человека и человеческой жизни, я случайно сказал, что его мировоззрение кажется мне жалким по сравнению с мировоззрением Магомета. Чтоб устранить всякие недоразумения, я считаю себя обязанным сказать здесь, что именно таково мое вполне обдуманное мнение. Говорю это не с тем, чтоб оскорблять лично Иеремию Бентама и тех, кто верит ему и уважает его. Бентам сам по себе и даже убеждения Бентама кажутся мне сравнительно достойными похвалы. Все стремились к определенному бытию, стремились нерешительным образом, представляя собою «ни рыбу ни мясо». Пусть же лучше будет кризис: за ним наступит или смерть, или излечение. Этот грубый машинообразный утилитаризм, по моему мнению, указывал на приближение новой веры. Он означал ниспровержение лицемерия. Он говорил каждому: «Итак, этот мир есть мертвая железная машина, влечение и самодовлеющий голод – его божество. Посмотрим, что можно сделать из него при помощи пружин и рычагов, зубцов и шестерней, тщательно отшлифованных!»
Бентамизм заключал в себе нечто полное, мужественное. Он бесстрашно отдавался тому, что признавал за истину. Он также не лишен геройства, хотя это было геройство с выколотыми глазами! Он – кульминационная точка, бесстрашный ультиматум, на какой только мог отважиться человек XVIII века, всецело погрязший в нерешительной половинчатой жизни, представлявший собою, как я говорю, «ни рыбу ни мясо». Я думаю, что все те, кто отрицает божество, и все те, кто исповедует его только своими устами, должны быть бентамистами, если они люди отважные и честные. Бентамизм – это безглазый героизм. Род человеческий, подобно несчастному ослепленному Самсону, ворочавшему жернова на мельнице у филистимлян, конвульсивно обхватывает столбы мельницы и потрясает ими. Наступает всеобщая гибель, но вместе с тем в конце концов и освобождение. О Бентаме я не стану говорить ничего дурного.
Но вот что я должен сказать и желал бы, чтобы все люди услышали это и приняли к сердцу, а именно, что тот, кто видит во вселенной всего лишь механизм, фатальным образом упускает совершенно из виду тайну вселенной. Изгнание всякого божества из человеческого представления о мире, в моих глазах, – жесточайшее животное заблуждение. Я не говорю – языческое, чтобы не оскорблять язычество, каково бы оно ни было вообще. Это неправда, это – в самом существе своем ложь. Человек, думающий так, будет думать неправильно и обо всем остальном. Первородный безбожный грех извратит в корне все его суждения. Это заблуждение мы должны считать самым плачевным из всех заблуждений, плачевнее даже колдовства.
Впадая в колдовство, человек поклоняется по крайней мере живому дьяволу, а здесь он поклоняется мертвому железному дьяволу; ни Бога, ни даже дьявола! Все благородное, святое, всякое вдохновение исчезает вследствие этого заблуждения, и повсюду в жизни остается одно презренное caput mortuum126 – механически связанная оболочка, из которой дух живой исчезает совершенно. Разве может человек поступать при таких условиях героически? «Учение о двигателях» внушает ему, в более или менее замаскированном виде, что не существует ничего, кроме жалкой страсти к наслаждению и страха перед страданием. Голод, жажда рукоплесканий, денег и всякого рода пожива предоставляет последнее слово в человеческой жизни. Короче говоря, полный атеизм, который неизбежным и ужасающим образом карает в конце концов сам себя. Человек, говорю я, становится тогда паралитиком в духовном отношении. Божественная вселенная – мертвой, механически слаженной паровой машиной, работающей благодаря только двигателям, нажимам, рычагам и я не знаю еще чему. В ней как в злополучном чреве отвратительного быка Фалариса127, находится он, сам изобретатель, бедный Фаларис, и ожидает своей жалкой смерти.
Вера, как я понимаю ее, есть здоровый акт человеческого духа. Каким образом человек находит свою веру – таинственный, не поддающийся описанию жизненный процесс. Ум дан нам вовсе не для того, чтобы мы препирались и умствовали, но для того, чтобы мы могли проникать в окружающие нас предметы, создавать себе ясное представление, понимать их, веровать и на основании всего этого затем действовать. Правда, сомнение само по себе не есть преступление. Конечно, мы не должны накидываться на все сразу, подхватывать первую попавшуюся нам мысль и верить в нее тотчас же! Всякого рода сомнение, пытливость, скепсис, как называют ее, относительно каких бы то ни было фактов, присущи уму каждого разумного человека. Сомнение представляет мистическую работу ума над фактами, находящимися на пути к тому, чтобы человек понял и уверовал в них. Вера вырастает из всего этого, как вырастает дерево над почвой из своих скрытых корней. Но затем, мы требуем даже в обыденных делах, чтобы человек держал при себе свои сомнения и не болтал о них, пока они не переработаются до некоторой степени в утверждения или отрицания. Тем с большим правом мы можем требовать того же, когда дело идет о предметах величайшей важности, о предметах, которых даже невозможно высказать словами! Когда человек выставляет напоказ свое сомнение и воображает, что споры и логика составляют истинное торжество и работу его интеллекта, то, увы, он делает то же, что и неразумный садовник. Последний – выворачивающий дерево и показывающий нам вместо зеленых ветвей, листьев и плодов безобразные обнаженные корни. Никакого роста в будущем, одна только смерть и несчастие!
Скептицизм, как я сказал, охватывает не только интеллект, но и нравственное чувство. Это – хроническое разрушение и атрофия всей души. Человек живет только верой, а не спорами и умствованиями. Горе ему, если все, с чем он совладал и верил, сводится к тому, что он может засунуть в карман или обратить на удовлетворение своих грубых аппетитов. Ниже этого он уже не может пасть! Века, когда человек падает так низко, мы считаем самыми плачевными, жалкими и ничтожными. Сердце мира страдает, оно парализовано; разве могут члены его чувствовать себя при этом здоровыми? Во всех отраслях мировой работы прекращается искренняя деятельность и начинается ловкая фальсификация. Заработная плата, выдаваемая миром, спокойно кладется в карман, а работа мира не делается.
Герои ушли. Настало время шарлатанов.
Действительно, какое другое столетие, начиная с падения римского мира – это была также эпоха скептицизма, призрачности, всеобщего разложения, – какое другое столетие изобиловало такой массой шарлатанов, как XVIII век? Присмотритесь к ним, их напыщенному, сентиментальному хвастовству добродетелью и милосердием, к этому жалкому эскадрону шарлатанов с Калиостро во главе. Немногие устояли тогда и остались незапятнанными. Шарлатанство признавалось в ту пору необходимым ингредиентом и амальгамой истины. Чатам128, наш храбрый Чатам, он пришел в палату весь в повязках и перевязях; он «приполз сюда, несмотря на страшное физическое страдание», но забыл разыгрываемую им роль больного человека: в пылу спора срывает свою руку с перевязи и по-ораторски размахивает и жестикулирует ею! Сам Чатам ведет какую-то крайне странную, подражательную жизнь: полугерой, полушарлатан в течение всей жизни. Ибо действительно, мир изобилует олухами, а вы добились всеобщего голосования! Нам незачем входить здесь в рассмотрение, каким образом при таких условиях выполняются всеобщие обязанности, какое количество ошибок постепенно накапливается во всех областях человеческой деятельности, ошибок, указывающих на несостоятельность, и ошибок, указывающих на бедствие и несчастие многих или немногих людей.
Я думаю, что мы влагаем свои персты в самую гнойную язву мира, когда говорим о скептицизме. Скептический мир – неискренний мир. Скептицизм – безбожная неправда мира! Из него зародилось целое племя социальных язв – французские революции, чартизм и все, что угодно; он составлял главную основу их неизбежного существования. Все это должно измениться, а до тех пор невозможны никакие действительные улучшения. Моя единственная надежда относительно человечества, мое постоянное утешение при виде бедствий мира – в том, что такой порядок вещей изменяется. То там, то здесь в настоящее время встречаются уже люди, которые признают, как в старые времена, что мир представляет собою истину, а не одну только вероятность, не ложь. Признают, что сами они – люди живые, а не мертвые или паралитики и что мир – жив и движим божеством, прекрасен и грозен, как в первый день творения! Раз один человек признает это, то и многие, то и все люди должны постепенно прийти к тому же. Дело ясное для всякого, кто, желая знать истину, снимет очки и взглянет открыто на мир Божий!
Для такого человека век неверия, со всеми его проклятыми последствиями, уже дело прошлого. Для него уже наступает заря нового столетия. Старое проклятое наследие, прежние деяния, как бы долговечны они ни казались, суть фантомы, готовые скоро исчезнуть. И этому шумливому, величественно выглядывающему призраку с целым сонмом людей, выкрикивающих вслед за ним «ура», равно как и другим призракам, он может сказать, спокойно отступая в сторону: «Ты – не истина; ты не существуешь; ты – одна только видимость; иди своим путем!» Да, пустой формализм, грубый бентамизм и всякого другого рода негероическая атеистическая неискренность видимо и быстро клонится к упадку. Неверующий XVIII век представляет, в конце концов, исключительное явление, какое бывает вообще время от времени в истории. Я предсказываю, что мир еще раз станет искренним, верующим миром, в нем будет много героев, он будет героическим миром! Тогда он станет победоносным миром; только тогда и только при таких условиях.
Христианство создало свои нищенствующие ордена, корпорации отважных людей, решавшихся жить милостыней. Корпорации эти представляли совершенно естественное и даже неизбежное учреждение, развившееся на основе христианского учения. Само христианство было основано на бедности, скорби, всевозможного рода земных бедствиях и унижениях. Тот, кто не испытал подобных положений и не вынес из них неоцененного опыта, каким они наделяют нас, упустил прекрасный случай поучиться. Просить милостыню и ходить босиком, в платье из грубой шерсти, веревкой вокруг поясницы, встречать презрение со стороны всех – такое занятие не представляло ничего привлекательного, ничего, заслуживающего вообще уважения в глазах людей, пока благородство тех, кто поступал так, не заставило некоторых относиться к ним с уважением.
Нищенство – не в нравах настоящего времени, это правда. Но во всем остальном кто скажет, что бедность Джонсона не послужила для него, быть может, к лучшему? Ему необходимо было, чего бы это ни стоило, убедиться, что материальная выгода, успех всяческого рода не составляет цели, к которой он должен стремиться. Надменность, тщеславие, низменно мотивированный эгоизм всякого рода гнездились в его сердце, как и в сердце всякого человека. Необходимо было прежде всего искоренить его из своего сердца, исторгнуть, какой бы мукой это ни сопровождалось, и отбросить от себя как нечто недостойное. Байрон, рожденный в богатстве и знатности, не обладает такой глубиной понимания, как плебей Бернс.
Кто знает, быть может, в этой «возможно, наилучшей организации», еще столь отдаленной от нас, бедность снова будет составлять важное условие? Что, если наши писатели, выдающиеся люди, духовные герои будут и тогда, как и в настоящее время, составлять своего рода «невольный монашеский орден». Будут связаны все с тою же безобразной бедностью, пока не испытают на себе, что она такое, пока не научатся быть выше ее! Деньги действительно могут сделать многое, но они не могут сделать всего. Мы должны знать сферу влияния, принадлежащую им, и удерживать их в этой сфере; и даже отбрасывать прочь, когда они обнаруживают тенденцию выйти из нее.
Кроме того, если бы денежные выдачи, время, когда именно их следует выдавать, компетентный судья, определяющий, кому их следует выдавать, – если бы все это было установлено, то каким бы образом Бернс мог быть признан заслуживающим подобного вознаграждения? Он должен был бы пройти через испытание и оправдать себя. Да, через известное испытание. Но ведь это яростное бурление хаоса, которое называется литературной жизнью, оно ведь также в своем роде испытание! Утверждают, что борьба людей, стремящихся из низших классов общества проникнуть в высшие круги и добиться высшего общественного положения, должна вечно продолжаться. В этой мысли заключается несомненная истина.
И в общественных низах рождаются сильные люди, которые должны находиться в другом месте. Многообразная, многосложная и невозможно запутанная борьба этих людей составляет и должна составлять так называемый общественный прогресс. Писатели причастны ей, как и всякого другого рода люди. Каким образом урегулировать эту борьбу? Вот в чем весь вопрос. Предоставить все самому себе, на усмотрение слепого случая? Пусть мириады рассеянных атомов поглощают друг друга в пучине водоворота! Пусть один только из тысячи достигает благополучно цели, а девятьсот девяносто девять погибают на пути! Царственный Джонсон томится в бездействии на чердаке или попадает в кабалу к какому-нибудь пещерному издателю. Бернс умирает с разбитым сердцем, как простой мерщик122 Руссо, доведенный до ожесточения и безумия, зажигает своими парадоксами Французскую революцию. Такое положение, как мы сказали, несомненно, самая худшая из возможных организаций. А самая лучшая, увы, она еще далеко от нас!
И однако не может быть никакого сомнения, что мы на пути к такой организации. Она сокрыта в недрах грядущих веков, но время ее приближается. Мы можем, не рискуя особенно, высказать подобное пророчество. Ибо коль скоро люди признали важность известного дела, они неустанно работают над упорядочением его, облегчают дальнейшее развитие, содействуют и не успокаиваются, пока не достигнут, хотя бы и не вполне, своей цели. Я говорю, что из всех существующих в настоящее время общественных слоев – духовенства, аристократии, правящих классов – ничто не может идти в сравнение по своему значению с корпорацией писателей. Это факт, всякому бросающийся в глаза и всякого наталкивающий на выводы. «Литература позаботится сама о себе», – ответил Питт123, когда к нему обратились с просьбой оказать поддержку Бернсу. «Да, – прибавил Саути124, – она позаботится сама о себе, и о вас также, если вы не обратите на нее должного внимания!»
Речь идет, конечно, не об отдельных писателях: они – всего лишь индивиды, бесконечно малая частица одного громадного тела. Они могут продолжать бороться, жить и умирать сообразно своим привычкам и вкусам. Но интересы всего общества глубоко затрагиваются тем обстоятельством, поставит ли оно свой светильник на высоком месте, чтобы он светил всем? Или же бросит его под ноги и рассеет свет, исходящий из него, во все стороны по дикой пустыне (не без пожара), как это бывало уже не раз! Свет – единственная вещь, потребная для мира. Поставьте мудрость во главу угла, и мир будет победоносно сражаться, будет наилучшим миром, какой только человек может создать. Я полагаю, что эти скитания, дезорганизованный класс писателей есть средоточие всех прочих наших бед, одинаково и следствие, и причина их. Известное упорядочение в этом деле должно быть как бы punctum saliens125 новой жизнедеятельности, справедливости и порядка во всем остальном. В некоторых государствах Европы, Франции, Пруссии, например, делаются уже кое-какие робкие шаги в деле организации класса писателей, указывающие на возможность постепенно достигнуть желаемой цели. Я верю, что такая организация возможна, что она должна стать возможной.
Из всего, что я слышал о Китае, наибольший интерес для меня представляет один факт. Относительно него мы не можем, к сожалению, дать себе достаточно ясного отчета, но он, при всей своей неопределенности, возбуждает величайшее любопытство, а именно, что китайцы de facto стремятся сделать своих писателей своими правителями! Было бы опрометчиво с нашей стороны утверждать, что кто-либо отдавал себе сознательный отчет, каким образом это делалось или насколько успешно делалось. Все подобные дела должны оканчиваться крайне безуспешно, но малейший успех ценен, даже попытка и та ценна! Во всем Китае, по-видимому, действительно ведутся более или менее деятельные розыски талантливых людей, принадлежащих к молодому поколению. Там школа открыта для каждого. Хотя в ней получается дурацкое образование, но все-таки известного рода образование. Молодые люди, обратившие на себя внимание в низшей школе, переводятся в высшую. Они ставятся в надлежащие условия, чтобы они могли еще более усовершенствоваться, и так все дальше и дальше. Из них-то, по-видимому, и вербуются должностные лица и начинающие правители. Их сначала испытывают, годятся они в правители или нет. И конечно, с наилучшими результатами, так как это все люди, доказавшие уже, что они обладают умом. Испытайте их! Они еще не были ни правителями, ни администраторами. Быть может, они и не могут быть ни теми, ни другими, но, несомненно, они обладают известным пониманием, без которого ни один человек не может быть правителем! И это понимание не есть орудие, как мы слишком склонны представлять его, а «рука, которая может действовать каким угодно орудием». Испытывайте этих людей: из всех людей они заслуживают больше, чем другие, того, чтобы их испытывали.
Конечно, в этом мире не существует, насколько мне известно, другого подобного правительства, которое воздавало бы такую же дань научной любознательности. Человек с умом – на вершине всех дел: такова должна быть цель всех общественных укладов и организаций. Ибо человек с истинным умом, как я утверждаю постоянно и верю неизменно, есть вместе с тем и человек с благородным сердцем, человек истинный, правдивый, человечный, отважный. Добудьте себе такого человека в правители, и вы добудете все. Если же вам не удастся привлечь его, то хотя бы вы имели конституции столь плодовитые, как ежевика, и парламент в каждой деревне, вы ничего не достигнете!
Все сказанное мною может показаться странным, это правда, все это нисколько не похоже на то, что мы привыкли обыкновенно думать. Но мы переживаем странные времена, когда о подобных предметах необходимо больше думать, когда подобные мысли необходимо делать осуществимыми, необходимо наконец каким-либо образом осуществлять их и многое другое на деле.
Со всех сторон вокруг нас слышится довольно явственно, что старинному владычеству рутины настал конец, долговечное существование известного порядка не есть еще основание для его дальнейшего существования. Все, что приходит в состояние упадка, теряет свою компетентность. Громадные массы человеческого рода в каждом государстве современной Европы не могут дольше жить при подобных условиях. Когда миллионы людей не в состоянии уже более при крайнем напряжении сил добыть себе пропитание и «третья часть людей испытывает недостаток в картофеле последнего сорта в течение тридцати шести недель в году», то, значит, условия, при которых они живут, решительно назрели и должны быть изменены! На этом я и покончу теперь с вопросом об организации класса писателей.
Но злополучие, жестоко угнетавшее указанных мною трех героев-писателей, заключалось главным образом, увы, не в недостатке организации класса писателей! Оно лежит гораздо глубже. Из него, как из своего природного источника, вытекает в действительности и это последнее зло, и много других бед, как для писателей, так и вообще для всех людей. Нашему герою как писателю приходилось совершать свой путь не по большой дороге, идти без сотоварищей, среди окружающего хаоса и нести сюда свою жизнь и способности, чтобы вложить их, как частичный вклад, в дело проведения большой дороги через хаос, – все это он мог бы терпеливо снести. Он мог бы считать лишь обычным уделом героев, если бы при этом самые его способности не подвергались такому беспощадному извращению и не были бы так страшно парализованы! Его фатальное несчастие составлял, так сказать, духовный паралич того века, когда ему пришлось жить. Паралич, из-за которого его жизнь, несмотря на все усилия, также оказывалась полупарализованной!
XVIII век – век скептицизма. В этом маленьком слове заключается бедствий целый ящик Пандоры. Скептицизм означает не только умственное сомнение, но и нравственное. Он означает всякого рода неверие, неискренность, духовный паралич. Начиная с самого сотворения мира немного, вероятно, найдется подобных веков, когда бы жизнь в героизме представляла для человека больше затруднений, чем в ту пору. Это не был век веры, век героев! Самая возможность героизма отрицалась тогда, так сказать, формально в сознании всех людей. Героизм прошел навсегда. Наступили тривиальность, формализм, общие места, наступили, чтобы остаться навсегда. Мир опорожненный, где удивлению, величию, божеству не было уже более места; одним словом, безбожный мир!
Как ничтожен и невзрачен, кажется, весь склад мышления людей этой эпохи, в сравнении не говорю уже с воззрениями христиан Шекспиров и Мильтонов, но даже древних язычников-скальдов и вообще всякого рода верующих людей! Живое дерево Иггдрасиль, ветви которого, широкие, как мир, шумели своим мелодичным пророческим шелестом, а корни уходили глубоко в самую преисподнюю, погибло в грохоте мировой машины. «Дерево» и «машина» – сопоставьте эти два понятия! Я со своей стороны провозглашаю, что мир – отнюдь не машина! Я утверждаю, что он движется не благодаря механическим «двигателям», колесам и шестерням – личным интересам, чекам и балансам. В нем существует нечто совершенно иное, чем грохот прядильных машин и парламентское большинство, и вообще он – вовсе не машина!
Древнескандинавские язычники имели более правильное представление о Божьем мире, чем жалкие машинные скептики. Древнескандинавские язычники были искренние люди. Но для жалких скептиков XVIII века не существовало ни искренности, ни истины. Полуистина и ходячая фраза сходили за истину. Истина для большинства людей означала правдоподобие, нечто такое, что можно измерять числом полученных в ее пользу голосов. Люди перестали вовсе понимать, что искренность была некогда возможной и что такое была эта искренность. Перед вами выступает несчастная масса ходячих правдоподобностей, вопрошающих с видом неподдельного изумления и оскорбленной добродетели: что, разве мы не искренни? Духовный паралич, говорю я, не пощадивший ничего, кроме механической жизни, представляет характерную черту XVIII века. Средний человек не мог быть тогда человеком верующим, героем, разве только в том случае, когда он, к своему счастью, стоял ниже своего века, принадлежал к другой, предыдущей эпохе. Одним словом, человек лежал как бы в гробу, потеряв сознание под влиянием злополучных веяний. Тот же, кто стоял целой головой выше других, только путем бесконечной борьбы и страшных противоречий мог отстоять для себя полусвободу и прожить свою духовную жизнь, полную трагизма и похожую, собственно, на смерть, точно в заколдованном состоянии и быть полугероем!
Все это, вместе взятое, мы называем скептицизмом. Он является главным стимулом, главным началом, порождающим все остальное. По этому поводу следовало бы, собственно, поговорить обстоятельнее, но в таком случае изложению того, что я чувствую относительно XVIII столетия и его понятий, пришлось бы посвятить не несколько слов и не одну беседу, а целый ряд. Ибо действительно, то, что мы называем здесь скептицизмом, и все подобное ему есть черная немочь и губительный недуг жизни, против которого направлены все поучения и все собеседования, с тех пор как зародилась человеческая жизнь.
Борьба веры с неверием – это никогда нескончаемая борьба! Дело не в порицаниях и обвинении, конечно. Скептицизм XVIII века мы должны рассматривать как упадок древних верований, медленную подготовку новых, более широких верований. Он был неизбежным явлением. Мы не должны порицать людей за него. Мы должны оплакивать их тяжелую участь. Мы должны понять, что разрушение старых форм не есть разрушение вечных сущностей. Скептицизм, прискорбный и ненавистный скептицизм, каким мы знаем его, есть не конец, а начало.
Говоря в одной из предыдущих бесед о теории Бентама относительно человека и человеческой жизни, я случайно сказал, что его мировоззрение кажется мне жалким по сравнению с мировоззрением Магомета. Чтоб устранить всякие недоразумения, я считаю себя обязанным сказать здесь, что именно таково мое вполне обдуманное мнение. Говорю это не с тем, чтоб оскорблять лично Иеремию Бентама и тех, кто верит ему и уважает его. Бентам сам по себе и даже убеждения Бентама кажутся мне сравнительно достойными похвалы. Все стремились к определенному бытию, стремились нерешительным образом, представляя собою «ни рыбу ни мясо». Пусть же лучше будет кризис: за ним наступит или смерть, или излечение. Этот грубый машинообразный утилитаризм, по моему мнению, указывал на приближение новой веры. Он означал ниспровержение лицемерия. Он говорил каждому: «Итак, этот мир есть мертвая железная машина, влечение и самодовлеющий голод – его божество. Посмотрим, что можно сделать из него при помощи пружин и рычагов, зубцов и шестерней, тщательно отшлифованных!»
Бентамизм заключал в себе нечто полное, мужественное. Он бесстрашно отдавался тому, что признавал за истину. Он также не лишен геройства, хотя это было геройство с выколотыми глазами! Он – кульминационная точка, бесстрашный ультиматум, на какой только мог отважиться человек XVIII века, всецело погрязший в нерешительной половинчатой жизни, представлявший собою, как я говорю, «ни рыбу ни мясо». Я думаю, что все те, кто отрицает божество, и все те, кто исповедует его только своими устами, должны быть бентамистами, если они люди отважные и честные. Бентамизм – это безглазый героизм. Род человеческий, подобно несчастному ослепленному Самсону, ворочавшему жернова на мельнице у филистимлян, конвульсивно обхватывает столбы мельницы и потрясает ими. Наступает всеобщая гибель, но вместе с тем в конце концов и освобождение. О Бентаме я не стану говорить ничего дурного.
Но вот что я должен сказать и желал бы, чтобы все люди услышали это и приняли к сердцу, а именно, что тот, кто видит во вселенной всего лишь механизм, фатальным образом упускает совершенно из виду тайну вселенной. Изгнание всякого божества из человеческого представления о мире, в моих глазах, – жесточайшее животное заблуждение. Я не говорю – языческое, чтобы не оскорблять язычество, каково бы оно ни было вообще. Это неправда, это – в самом существе своем ложь. Человек, думающий так, будет думать неправильно и обо всем остальном. Первородный безбожный грех извратит в корне все его суждения. Это заблуждение мы должны считать самым плачевным из всех заблуждений, плачевнее даже колдовства.
Впадая в колдовство, человек поклоняется по крайней мере живому дьяволу, а здесь он поклоняется мертвому железному дьяволу; ни Бога, ни даже дьявола! Все благородное, святое, всякое вдохновение исчезает вследствие этого заблуждения, и повсюду в жизни остается одно презренное caput mortuum126 – механически связанная оболочка, из которой дух живой исчезает совершенно. Разве может человек поступать при таких условиях героически? «Учение о двигателях» внушает ему, в более или менее замаскированном виде, что не существует ничего, кроме жалкой страсти к наслаждению и страха перед страданием. Голод, жажда рукоплесканий, денег и всякого рода пожива предоставляет последнее слово в человеческой жизни. Короче говоря, полный атеизм, который неизбежным и ужасающим образом карает в конце концов сам себя. Человек, говорю я, становится тогда паралитиком в духовном отношении. Божественная вселенная – мертвой, механически слаженной паровой машиной, работающей благодаря только двигателям, нажимам, рычагам и я не знаю еще чему. В ней как в злополучном чреве отвратительного быка Фалариса127, находится он, сам изобретатель, бедный Фаларис, и ожидает своей жалкой смерти.
Вера, как я понимаю ее, есть здоровый акт человеческого духа. Каким образом человек находит свою веру – таинственный, не поддающийся описанию жизненный процесс. Ум дан нам вовсе не для того, чтобы мы препирались и умствовали, но для того, чтобы мы могли проникать в окружающие нас предметы, создавать себе ясное представление, понимать их, веровать и на основании всего этого затем действовать. Правда, сомнение само по себе не есть преступление. Конечно, мы не должны накидываться на все сразу, подхватывать первую попавшуюся нам мысль и верить в нее тотчас же! Всякого рода сомнение, пытливость, скепсис, как называют ее, относительно каких бы то ни было фактов, присущи уму каждого разумного человека. Сомнение представляет мистическую работу ума над фактами, находящимися на пути к тому, чтобы человек понял и уверовал в них. Вера вырастает из всего этого, как вырастает дерево над почвой из своих скрытых корней. Но затем, мы требуем даже в обыденных делах, чтобы человек держал при себе свои сомнения и не болтал о них, пока они не переработаются до некоторой степени в утверждения или отрицания. Тем с большим правом мы можем требовать того же, когда дело идет о предметах величайшей важности, о предметах, которых даже невозможно высказать словами! Когда человек выставляет напоказ свое сомнение и воображает, что споры и логика составляют истинное торжество и работу его интеллекта, то, увы, он делает то же, что и неразумный садовник. Последний – выворачивающий дерево и показывающий нам вместо зеленых ветвей, листьев и плодов безобразные обнаженные корни. Никакого роста в будущем, одна только смерть и несчастие!
Скептицизм, как я сказал, охватывает не только интеллект, но и нравственное чувство. Это – хроническое разрушение и атрофия всей души. Человек живет только верой, а не спорами и умствованиями. Горе ему, если все, с чем он совладал и верил, сводится к тому, что он может засунуть в карман или обратить на удовлетворение своих грубых аппетитов. Ниже этого он уже не может пасть! Века, когда человек падает так низко, мы считаем самыми плачевными, жалкими и ничтожными. Сердце мира страдает, оно парализовано; разве могут члены его чувствовать себя при этом здоровыми? Во всех отраслях мировой работы прекращается искренняя деятельность и начинается ловкая фальсификация. Заработная плата, выдаваемая миром, спокойно кладется в карман, а работа мира не делается.
Герои ушли. Настало время шарлатанов.
Действительно, какое другое столетие, начиная с падения римского мира – это была также эпоха скептицизма, призрачности, всеобщего разложения, – какое другое столетие изобиловало такой массой шарлатанов, как XVIII век? Присмотритесь к ним, их напыщенному, сентиментальному хвастовству добродетелью и милосердием, к этому жалкому эскадрону шарлатанов с Калиостро во главе. Немногие устояли тогда и остались незапятнанными. Шарлатанство признавалось в ту пору необходимым ингредиентом и амальгамой истины. Чатам128, наш храбрый Чатам, он пришел в палату весь в повязках и перевязях; он «приполз сюда, несмотря на страшное физическое страдание», но забыл разыгрываемую им роль больного человека: в пылу спора срывает свою руку с перевязи и по-ораторски размахивает и жестикулирует ею! Сам Чатам ведет какую-то крайне странную, подражательную жизнь: полугерой, полушарлатан в течение всей жизни. Ибо действительно, мир изобилует олухами, а вы добились всеобщего голосования! Нам незачем входить здесь в рассмотрение, каким образом при таких условиях выполняются всеобщие обязанности, какое количество ошибок постепенно накапливается во всех областях человеческой деятельности, ошибок, указывающих на несостоятельность, и ошибок, указывающих на бедствие и несчастие многих или немногих людей.
Я думаю, что мы влагаем свои персты в самую гнойную язву мира, когда говорим о скептицизме. Скептический мир – неискренний мир. Скептицизм – безбожная неправда мира! Из него зародилось целое племя социальных язв – французские революции, чартизм и все, что угодно; он составлял главную основу их неизбежного существования. Все это должно измениться, а до тех пор невозможны никакие действительные улучшения. Моя единственная надежда относительно человечества, мое постоянное утешение при виде бедствий мира – в том, что такой порядок вещей изменяется. То там, то здесь в настоящее время встречаются уже люди, которые признают, как в старые времена, что мир представляет собою истину, а не одну только вероятность, не ложь. Признают, что сами они – люди живые, а не мертвые или паралитики и что мир – жив и движим божеством, прекрасен и грозен, как в первый день творения! Раз один человек признает это, то и многие, то и все люди должны постепенно прийти к тому же. Дело ясное для всякого, кто, желая знать истину, снимет очки и взглянет открыто на мир Божий!
Для такого человека век неверия, со всеми его проклятыми последствиями, уже дело прошлого. Для него уже наступает заря нового столетия. Старое проклятое наследие, прежние деяния, как бы долговечны они ни казались, суть фантомы, готовые скоро исчезнуть. И этому шумливому, величественно выглядывающему призраку с целым сонмом людей, выкрикивающих вслед за ним «ура», равно как и другим призракам, он может сказать, спокойно отступая в сторону: «Ты – не истина; ты не существуешь; ты – одна только видимость; иди своим путем!» Да, пустой формализм, грубый бентамизм и всякого другого рода негероическая атеистическая неискренность видимо и быстро клонится к упадку. Неверующий XVIII век представляет, в конце концов, исключительное явление, какое бывает вообще время от времени в истории. Я предсказываю, что мир еще раз станет искренним, верующим миром, в нем будет много героев, он будет героическим миром! Тогда он станет победоносным миром; только тогда и только при таких условиях.