Страница:
— А сколько сейчас времени?
— Уже восемь.
— Пойдем в бассейн, что ли, искупаемся. — Симамура поднялся с постели.
— Да ты что?! Еще увидит кто-нибудь в коридоре.
Комако была сейчас сама скромность.
Когда Симамура вернулся из бассейна, она старательно убирала номер. Голова у нее была закутана полотенцем.
Тщательно протерев даже ножки стола и хибати, она привычным жестом разровняла в жаровне золу.
Симамура разлегся на татами, сунул ноги под одеяло и закурил. Пепел сигареты упал на пол. Комако тут же вытерла пол носовым платком и подала Симамуре пепельницу. Он беззаботно рассмеялся. Рассмеялась и Комако.
— Вот обзаведешься семьей, так небось только и будешь делать, что пилить мужа.
— Разве я тебя пилю? Такая уж я уродилась. Надо мной все смеются, что я даже белье, приготовленное для стирки, аккуратно складываю.
— Говорят, характер женщины можно узнать, заглянув в ее комод.
Когда они завтракали, весь номер буквально утопал в ярком утреннем солнце. Пригревшись, Комако подняла глаза на ясное, прозрачное, бездонное небо.
— Погода-то какая! Надо мне было пораньше пойти домой и позаниматься на сямисэне. В такой день получается совсем особый звук.
Далекие горы мерцали нежно-молочным сиянием, словно окутанные снежной дымкой.
Вспомнив слова массажистки, Симамура предложил ей поиграть здесь. Комако тут же вышла позвонить домой, чтобы ей принесли во что переодеться и ноты нагаута[13].
Неужели в том доме, где он был вчера днем, есть телефон, подумал Симамура. В его памяти опять всплыли глаза Йоко.
— Та самая девушка принесет?
— Может, и она.
— Я слышал, ты помолвлена с сыном учительницы?
— Господи, когда это ты услышал?
— Вчера.
— Ты все же чудной какой-то. Если вчера услышал, отчего же сразу не сказал?
На этот раз Комако ясно улыбалась, не то что вчера днем.
— Трудно говорить об этом, если относишься к тебе так, как я отношусь, небезразлично.
— Болтаешь ты все, а сам ничего такого и не думаешь. Терпеть не могу токийцев! Все они врут.
— Видишь, ты сама, как только я заговорил об этом, переводишь разговор на другую тему.
— Вовсе не перевожу! И что ж, ты поверил?
— Поверил.
— Опять врешь! Не поверил ведь!
— Как сказать… Мне это показалось немного странным. Но ведь говорят, что ради жениха ты и в гейши пошла, хотела заработать на его лечение.
— Противно, как в мелодраме… Нет, мы с ним не помолвлены, хотя многие думали, что это так. А что я в гейши пошла, тут уж он вовсе ни при чем. Просто надо выполнить свой долг.
— Все загадками говоришь.
— Хорошо, скажу яснее. Наверно, было такое время, когда учительница мечтала женить сына на мне. Но она ни слова об этом не сказала, про себя мечтала, а мы с ним лишь догадывались о ее желании. Но между нами никогда ничего не было. Вот и все.
— Друзья детства.
— Да. Но мы не все время росли вместе. Когда меня продали в Токио, он один меня провожал. Об этом у меня написано в самом первом дневнике.
— Остались бы жить в портовом городе, теперь бы уже были мужем и женой.
— Не думаю.
— Да?
— А чего ты, собственно, беспокоишься? И вообще он скоро умрет.
— Пожалуй, нехорошо, что ты дома не ночуешь.
— А по-моему, нехорошо, что ты об этом говоришь. Я поступаю так, как хочу, и даже умирающий не может мне запретить.
Симамуре нечего было возразить.
Однако Комако по-прежнему ни слова не сказала об Йоко. Почему?
Да и с какой стати Йоко, так самозабвенно, так по-матерински ухаживавшая в поезде за мужчиной, будет приносить Комако во что переодеться. Йоко привезла умирающего в тот дом, где живет Комако…
Симамура, как обычно, витал где-то далеко, погруженный в свои причудливые предположения.
— Кома-тян, Кома-тян! — позвал тихий прозрачный голос, тот, прекрасный…
Это был голос Йоко.
— Спасибо, иду! — С этими словами Комако вышла в соседнюю комнату, вторую комнату в номере Симамуры. — Йоко-сан, ты одна? И как только дотащила, тяжело ведь!
Йоко, кажется, ничего не ответив, ушла…
Комако попробовала третью струну, подтянула ее заново, настроила сямисэн. И этого было достаточно, чтобы Симамура понял, как прозрачно будет у нее звучать инструмент. А вот около двадцати сочинений для сямисэна музыканта Кинэя Ясити эпохи Бунка[14]оказались для него совершенной неожиданностью. Он обнаружил их в свертке нотных упражнений, положенном Комако на котацу. Симамура взял их, развернул.
— Ты упражняешься по этим сочинениям?
— Да, здесь ведь нет учительницы. Ничего не поделаешь.
— Учительница у тебя дома.
— Она же парализована.
— Пусть парализована, но на словах-то она объяснить может!
— Вот именно, что не может, язык у нее парализован. Танцами она еще кое-как руководит, левой, действующей рукой показывает. А от сямисэна только глохнет.
— А ты разбираешься в диактрических знаках?
— Отлично разбираюсь.
— Небось, торговцы нотами страшно довольны, что в такой глуши не какая-нибудь там дилетантка, а профессиональная гейша занимается с таким усердием.
— В Токио, когда я была подавальщицей, я только танцевала. Там и обучилась танцам. А играть на сямисэне никто меня не обучал, это я сама, на слух. Забуду что-нибудь, а показать некому. Одна надежда на ноты.
— А как насчет пения?
— С пением плохо. Песни, которыми сопровождаются танцы, ничего, пою. Ну и новые тоже , услышу по радио или еще где-нибудь, запомню. А вот как я пою
— хорошо или плохо, понять не могу. Наверно, смешно у меня получается. По-своему, оттого и смешно. Перед пожилыми клиентами никак не могу — сразу голос пропадает. Зато перед молодыми распеваю вовсю.
Комако, кажется, немного смутилась. Она выпрямилась и взглянула на Симамуру, словно приглашая его спеть или ожидая, что он запоет сам.
А его вдруг охватил страх.
Выросший в торговых кварталах, Симамура с детства полюбил кабуки, японские национальные танцы, хорошо знал текст сказов нагаута, но сам не обучался петь. При упоминании о нагаута, перед его глазами возникала театральная сцена, где исполняют танец. В ужины с гейшами вроде бы с этим не вязались.
— Ох, и противный же ты! Самый трудный клиент. С тобой все время чувствую себя неловко.
Она на секунду закусила нижнюю губу, но тут же взяла в руки сямисэн и с милой естественностью раскрыла нотную тетрадь.
— Этой осенью разучила по нотам.
Это было «Кандзинте».
И щеки Симамуры вдруг сразу похолодели, казалось, вот-вот покроются гусиной кожей. И сердце у него замерло. В голове стало пусто и ясно, она вся наполнилась звуками. Нет, он был не поражен, он был уничтожен. На него снисходило благоговение, его душу омывало раскаяние. Он лишился собственной воли, и ему осталось только подчиниться воле Комако и с радостью нестись в мелодичном потоке.
Подумаешь, пытался внушить себе Симамура, игра молоденькой провинциальной гейши!.. Играет в обычной комнате, а держится так, будто она на сцене… А Комако иногда нарочно читала текст скороговоркой, иногда пропускала некоторые фразы, говоря, что тут, мол, ритм замедленный, но постепенно она становилась словно одержимой, голос ее звучал все звонче, и звуки сямисэна начали обретать такую мелодичность, что Симамуре даже страшно стало. До чего же это дойдет?.. С показным равнодушием он повалился на бок и подпер рукой голову.
Когда «Кандзинте» кончилось, Симамура с облегчением вздохнул. А ведь, увы и ах, девчонка в него влюблена… Но от этого ему вдруг стало печально и стыдно.
— В такой день звук особенный, — сказала Комако.
И она была права. Воздух здесь был тоже совершенно особенный. Вокруг — ни театральных стен, ни зрителей, ни городской пыли. И звук — ясный в чистоте зимнего утра — звенел и беспрепятственно летел все дальше, к далеким снежным вершинам.
Сила ее игры — это сама ее душа, которую Комако вкладывала в удары плектра.
Комако привыкла заниматься на сямисэне в одиночестве. Совершенно не сознавая этого, она общалась лишь с величавой природой гор и долин, и от этого, должно быть, удар ее плектра налился такой силой. Ее одиночество, разорвав и растоптав свою печаль, порождало в ней необычайную силу воли. Может быть, у нее и были некоторые навыки игры на сямисэне, но для того, чтобы совершенно самостоятельно, только по нотам, разучить сложное музыкальное произведение, усвоить его и сыграть совершенно свободно, для этого требовались необычайное усердие и незаурядная воля.
И все равно это казалось Симамура «напрасным трудом», «тщетой». Это вызывало в нем жалость, как бесконечное стремление к недостижимому. Но в звуках, которые Комако извлекала из сямисэна, проявлялась самостоятельная ценность ее собственной жизни.
Симамура, не разбиравший на слух тончайших оттенков игры на сямисэне, а воспринимавший лишь общее впечатление от музыки, вероятно, был самым подходящим слушателем для Комако.
Когда Комако заиграла третью вещь, «Миякодори», Симамуре уже не казалось, что он покрывается мурашками, возможно, из-за кокетливой нежности этой пьесы, и он умиротворенно, не отрывая глаз, смотрел на Комако. И он проникся к ней благодарным ощущением близости.
Ее возбужденное лицо сияло таким оживлением, словно она шептала: «Я здесь». По ее губам, влажным и изящным, как свернувшаяся колечком пиявка, казалось, скользил отраженный свет даже тогда, когда они смыкались, и было в этом, как и в ее теле, что-то зовущее и соблазнительное. Ее удивительные глаза, прочерченные прямо, как по линейке, под невысокими дугами бровей сейчас блестели и смотрели совсем по-детски. Ее кожа, без пудры, словно бы обретшая прозрачность еще там, в увеселительных кварталах столицы, а здесь подцвеченная горным воздухом, была свежа, как только что очищенная луковица, и прежде всего удивляла своей чистотой.
Комако сидела выпрямившись, в строгой позе, и более чем когда-либо выглядела по-девичьи.
Она сыграла по нотам еще одну пьесу — «Урасима», сказав, что эту вещь она сейчас как раз разучивает. Кончив игру, молча засунула плектр под струны и, переменив позу, расслабилась.
И внезапно повеяло от нее вожделением.
У Симамуры не было слов, но Комако, кажется, нисколько не интересовалась его мнением, она просто откровенно радовалась.
— Ты можешь узнать на слух, кто из гейш играет?
— Конечно, могу. Ведь их здесь не так много, что-то около двадцати. Легче всего узнать, когда играют «Додоицу». В этой пьесе отчетливее, чем в других, проявляется манера исполнения.
Комако вновь взяла сямисэн и положила его на икру чуть согнутой в колене и отставленной в сторону ноги. Ее бедра чуть-чуть сдвинулись влево, а корпус изогнулся вправо.
— Вот так я училась, когда была маленькая…
Комако неподвижным взглядом уставилась на гриф, а потом под одиночные звуки аккомпанемента запела совсем по-детски:
— Ку-ро-каа-мии-но…
— «Куроками» — первое, что ты выучила?
— Ага… — кивнула Комако.
Вот так, наверно, она отвечала в детстве.
После этого, оставаясь ночевать, Комако уже не старалась обязательно вернуться домой до рассвета.
Иногда появлялась трехлетняя дочка хозяина гостиницы. Комако, услышав, как она ее окликает, повышая тон в конце — «Кома-тян», брала девочку на руки, залезала с ней под одеяло, и обе затевали веселую возню. Около двенадцати часов Комако шла с девочкой в бассейн.
После купания, расчесывая мокрые волосы девочки, Комако говорила:
— Эта девчушка, как только увидит какую-нибудь гейшу, сразу кричит: «Кома-тян!» И всегда тон в конце повышает. И все фотографии, все картинки, где женщины с японскими прическами, у нее называются «Кома-тян». Я люблю детей, и она это сразу почувствовала. Кими-тян, пойдем играть домой к Кома-тян?
Комако было поднялась, но снова спокойно уселась в плетеное кресло на галерее.
— Вон они, токийские непоседы! Уже на лыжах ходят.
Номер Симамуры был высоко. Из окна отлично был виден южный склон горы, где обычно катались лыжники.
Симамура, сидевший у котацу, обернулся и тоже посмотрел туда. Склон был едва-едва покрыт снегом, несколько лыжников в черных костюмах скользили по огородам, расположенным ступенями у подножия горы. Снегу вообще было мало, он еще не засыпал огородные межи, и лыжники передвигались неуклюже, с трудом.
— Это, наверно, студенты. Сегодня, кажется, воскресенье. Неужели они получают удовольствие?
— Во всяком случае, они в прекрасной спортивной форме, — как бы про себя сказала Комако. — Говорят, когда клиенты ходят на лыжах и вдруг встречают гейш, тоже на лыжах, они удивляются, не узнают их. Гейши здороваются, а они: «О, здравствуйте! Это ты, оказывается!» Оно и понятно: гейши-то черные от загара. А вечером — пудра…
— Гейши катаются тоже в лыжных костюмах?
— В горных хакама. Клиенты за ужином частенько назначают им свидания — не встретиться ли, мол, завтра на лыжах?.. Ужасно противно! Пожалуй, не буду я в этом году ходить на лыжах… Ну ладно, до свидания! Кими-тян, пошли!.. Сегодня ночью снег пойдет. А вечером, перед тем как выпадет снег, холодно бывает.
Симамура уселся в плетеное кресло, где раньше сидела Комако. На крутой тропинке, вившейся по краю лыжного поля, он увидел возвращавшуюся домой Комако. Она вела за руку Кимико.
Появились тучи. Кое-где горы затянуло тенью, кое-где было еще солнце. Свет и тени ежесекундно перемещались, в этой игре было что-то унылое и холодное. Вскоре и поле погрузилось в тень. Симамура взглянул, что делается вблизи, под окном, и увидел бамбуковые подпорки у хризантем, покрытые изморозью. И все же с крыши падала капель. Снег подтаивал и, стекая каплями, непрерывно позванивал.
Снега ночью не было. Сначала посыпал град, потом — дождь.
Накануне отъезда, в ясный лунный вечер, Симамура еще раз пригласил Комако к себе. Она вдруг заявила, что хочет прогуляться, хотя было уже одиннадцать часов. Грубо растолкав Симамуру, она оттащила его от котацу и чуть ли не силком повела на улицу.
Дорога подмерзла. Деревня спала, погрузившись в холод. Комако завернула подол кимоно и заткнула его за оби. Луна сверкала, как стальной диск на голубом льду.
— Давай дойдем до станции.
— С ума сошла! Туда и обратно целое ри[15].
— Ты скоро ведь уедешь. Давай пойдем, посмотрим на станцию.
Симамура совершенно окоченел, холод сковал его с головы до ног.
Когда они вернулись в номер, Комако вдруг сникла. Низко опустила голову, подсела к котацу, засунула руки под одеяло. Даже купаться не пошла, хотя обычно всегда ходила.
Была приготовлена только одна постель. Один конец тюфяка упирался в котацу, а край одеяла на тюфяке лежал на краю одеяла, покрывавшего котацу. Комако, понурившись, сидела по другую сторону.
— Что с тобой?
— Домой пойду.
— Не валяй дурака!
— Ладно, ложись. Я хочу так посидеть.
— Что это ты вдруг решила уйти?
— Да нет, не уйду. Посижу тут до утра.
— Что за бред! Перестань дурачиться!
— Я не дурачусь. Даже и не думаю.
— Ну тогда ложись.
— Мне нельзя.
— Ерунда какая. Давай ложись! — Симамура засмеялся. — Я тебя не трону.
— Нет.
— А ты глупая. И зачем же ты так бегала?
— Пойду я…
— Ну, будет тебе! Не уходи.
— Горько мне, понимаешь? Ты ведь уезжаешь. Домой, в Токио. Горько… — Комако уронила лицо на постель.
Горько… От собственной беспомощности — ничего ведь не можешь сделать, если полюбился тебе приезжий. От безысходности таких вот минут?.. Сердце женщины сгорает, и кто знает, до какой степени оно обуглится, подумал Симамура и надолго замолчал.
— Уезжайте! Уезжайте скорее!
— А я и на самом деле собирался завтра уехать.
— Как? Почему ты уезжаешь? — Комако подняла голову, словно проснулась.
— А что мне делать? Я же ничем не могу тебе помочь, сколько бы тут ни прожил.
Она уставилась на Симамуру непонимающим взглядом. И вдруг резко сказала:
— Вот это и плохо… Ты… Это и плохо…
Потом порывисто вскочила и бросилась Симамуре на шею.
— Ужас, что ты говоришь! Встань, встань, слышишь?! — В неистовстве, забывая обо всем, Комако упала на постель рядом с Симамурой…
Потом она открыла глаза. Они влажно светились.
— Нет, правда, уезжай завтра домой! Хорошо? — сказала она и откинула со лба волосы.
На следующий день, когда Симамура, решивший уехать трехчасовым поездом, переодевался в европейский костюм, гостиничный служащий потихоньку вызвал Комако в коридор. Симамура слышал, как Комако сказала, чтобы посчитали за одиннадцать часов. Очевидно, клерк решил, что счет на шестнадцать или семнадцать часов — это слишком много.
Когда Симамура просмотрел счет, он увидел, что все точно подсчитано — когда Комако уходила в пять, когда до пяти, когда в двенадцать на следующий день, когда до двенадцати.
Надев пальто и белый шарф, Комако пошла его провожать на станцию.
Симамура, чтобы убить время, купил кое-что для своих домашних — соленые плоды лианы, консервы из улиток. Но все равно до отхода поезда оставалось еще минут двенадцать, и он прошелся по привокзальной площади. Подивился, как тут мало свободного пространства — все зажато горами. Слишком черные волосы Комако на фоне унылых пасмурных гор почему-то производили жалкое впечатление.
Только в одном месте — на склоне горы в низовьях реки — почему-то светлело солнечное пятно.
— А снегу прибавилось с тех пор, как я приехал…
— Когда снег идет два дня подряд, его выпадает на шесть сяку. А если и дольше идет, то… Видишь, вон там электрический фонарь? Весь окажется тогда под снегом. Вот буду ходить в рассеянности, думать о тебе, наткнусь на провода и пораню себя…
— Неужели действительно бывает так много снегу?
— Говорят, в соседнем городке, когда там много снегу, гимназисты из общежития со второго этажа прыгают в снег голыми. Тело проваливается в снег. Говорят, они там купаются, словно в воде… Смотрите, снегоочиститель!
— Хорошо бы приехать полюбоваться вашими снегами… Но на Новый год гостиница небось битком набита?.. А поезда не заваливает снегом, когда обвалы?
— Видно, на широкую ногу вы живете… — сказала Комако, разглядывая лицо Симамуры. — А почему вы не отпускаете усы?
— Н-да, усы… Я как раз собираюсь отпустить…
Симамура погладил синеватые после бритья щеки и подумал, что вокруг рта у него эффектные складки, придающие мужественность его лицу с мягкой кожей. Может быть, из-за этих складок Комако его и переоценивает.
— А у тебя, знаешь, как только ты снимаешь пудру, лицо делается таким, словно ты только что побрилась.
— «Каркает противный ворон… Чего он каркает?..» — прочитала Комако стихи и тут же: — Ой, как замерзла! — Она взглянула на небо и плотно прижала к телу локти.
— Пойдем погреемся у печки в зале ожидания?
И тут они увидели Йоко. Одетая в горные хакама, она совершенно вне себя бежала по улице к станции.
— Ой, Кома-тян!.. Кома-тян!.. С Юкио-сан что-то творится… — Задыхаясь, она ухватилась за плечо Комако, как ребенок, убежавший от чего-то страшного и в последней надежде цепляющийся за мать. — Идите скорее, с ним что-то странное! Пожалуйста, скорее!
Комако прикрыла глаза, словно лишь для того, чтобы выдержать боль в плече. Ее лицо побледнело. Но она неожиданно упрямо покачала головой.
— Я не могу пойти сейчас домой. Я провожаю клиента.
Симамура был поражен.
— Иди, иди! Какие уж тут проводы!
— Нет, не могу! Ведь я не знаю, приедете вы еще раз или нет.
Йоко ничего не слышала. Захлебываясь, она говорила:
— Я сейчас звонила в гостиницу. Сказали, ты на станции. Я и примчалась. Иди, тебя Юкио-сан зовет!
Йоко тянула Комако за руку, Комако упиралась, не говоря ни слова. Потом вдруг вырвала руку.
— Отстань!
Она сделала несколько шагов и вдруг пошатнулась. В горле у нее начались спазмы, как при позывах к рвоте. Глаза заслезились, и щеки покрылись гусиной кожей.
Йоко, растерявшись, застыла и уставилась на Комако. Ее лицо, очень серьезное, но абсолютно ничего не выражавшее — ни удивления, ни гнева, ни горя, — походило на примитивную маску.
Не меняя выражения лица, она вдруг повернулась и вцепилась в руку Симамуры.
— Простите, пожалуйста! Отпустите ее, прошу вас! Отпустите! — требовала она с настойчивостью отчаяния.
— Ну конечно, отпущу! — Симамура повысил голос. — Иди скорее домой, глупая!
— А вам-то какое дело! — отрезала Комако, пытаясь оттолкнуть от него Йоко.
Симамура хотел показать на автомобиль, стоявший у станции, и почувствовал, что его рука, которую Йоко сжимала изо всех сил, совершенно онемела. Тогда он сказал:
— Я немедленно отправлю ее домой на той вот машине. А вы идите. Нельзя же так, люди ведь смотрят!
Йоко кивнула.
— Только побыстрее! — Она повернулась и побежала. Все у нее получилось неправдоподобно просто, и Симамура, глядя ей вслед, подумал совершенно не к месту, почему эта девушка всегда такая серьезная?
У него в ушах все еще звучал голос Йоко, до боли прекрасный, который, казалось, вот-вот отдастся эхом где-нибудь в заснеженных горах.
— Куда вы! — Комако остановила Симамуру, собравшегося идти искать шофера. — Я не поеду домой, не поеду!
Симамура вдруг почувствовал к ней чисто физическую ненависть.
— Я не знаю, какие отношения существуют между вами троими, но сын учительницы, наверно, умирает. Потому и захотел тебя видеть, потому и послал за тобой. Так иди же к нему, иди с открытым сердцем. Подумай, что с тобой будет, если он сейчас умрет, сейчас, пока мы тут пререкаемся? Ты же будешь раскаиваться всю жизнь! Не упрямься, прости ему все!
— Нет, нет, вы заблуждаетесь!
— Но, пойми, он же один, только он провожал тебя тогда в Токио, когда тебя продали. И ты об этом написала на самой первой странице своего первого дневника. Как же ты можешь не попрощаться с ним теперь, когда он уходит из жизни?! Иди, и пусть он впишет тебя в последнюю страницу своей жизни.
— Нет! Я не могу смотреть на умирающего!
Это прозвучало одновременно и как самая холодная бессердечность, и как самая горячая любовь. Симамура, растерявшись, заколебался.
— Теперь я уже не смогу вести дневник. Сожгу, все сожгу… — бормотала Комако, заливаясь краской. — Послушай… ты, наверно, искренний человек. А раз искренний, то не станешь надо мной смеяться. Я пошлю тебе мои дневники, все, целиком. Ведь ты же искренний.
Симамура был растроган. Его охватило непонятное волнение, ему начало казаться, что он действительно самый искренний на свете человек. И он не стал больше настаивать, чтобы Комако шла домой. Она тоже молчала.
Появился гостиничный служащий и сообщил, что уже пускают на перрон.
Сошли с поезда и сели в него лишь местные жители, всего несколько человек, мрачных, одетых по-зимнему.
— Я не пойду на платформу. До свидания!
Комако стояла у окна в зале ожидания. Стеклянные створки окна были закрыты. Из вагона казалось, будто в грязном стеклянном ящике жалкой деревенской фруктовой лавки забыли один-единственный невиданный плод.
Как только поезд тронулся, за стеклами зала ожидания загорелся свет. Симамура подумал — сейчас ее лицо вспыхнет в потоке электричества… Но оно тут же исчезло, полыхнув лишь на мгновение удивительно яркими щеками, такими же, как тогда, в снежном зеркале.
И снова для Симамуры это цвет был той гранью, за которой исчезает реальность.
Поезд поднялся на северный склон пограничной горы и вошел в длинный туннель. Мрак земли, казалось, поглотил бледные лучи предвечернего солнца, а дряхлый поезд сбросил в туннеле своей светлый панцирь. По выходе из туннеля поезд начал спускаться вниз между громоздившимися друг на друга горами, залитыми вечерними сумерками. По эту сторону пограничных гор снега еще не было.
Дорога тянулась вдоль реки и выбегала на равнину. Над краем горы с причудливо изломанной вершиной и гармоничными пологими линиями склона висела луна, освещая всю гору до самого подножия. Гора была единственной достопримечательностью унылого пейзажа. Ее контур, подсвеченный гаснущим вечерним заревом, рельефно вырисовывался на фоне темно-голубого неба. Луна, уже не белая, а бледно-желтая, еще не обрела холодной ясности, как в зимние ночи. В небе не было ни одной птицы. Там, где широко раскинувшиеся вправо и влево склоны горы сбегали к реке, стояло снежной белизны здание, похожее на гидроэлектростанцию. Только его и можно было еще различить в сумерках зимнего увядания за окном вагона.
Стекла начали запотевать от парового отопления. Плывшая за ними равнина темнела, и с наступающей темнотой стекла начали все отчетливее отражать полупрозрачных пассажиров. Это была та же самая игра зеркала и вечернего пейзажа.
Поезд сильно отличался от поездов Токайдоской магистрали — допотопные, обшарпанные вагоны старого образца, свет тусклый. Да и вагонов-то всего три или четыре.
Симамура отрешился от всего окружающего. Представление о времени и пространстве исчезло. Его тело бесцельно парило в чем-то ирреальном, и постепенно монотонный стук колес начал ему казаться голосом женщины.
Женщина говорила, ее слова были короткими и отрывистыми, свидетельствовавшими о полноте ее жизни, такой полноте, что Симамура слушал их с тяжелым сердцем. Он уносился все дальше и дальше, и звучание далекого голоса аккомпанировало дорожной тоске.
Может быть, Юкио уже испустил последний вздох? Успела ли Комако к его смертному одру?.. Почему она так упорно не хотела идти домой?..
— Уже восемь.
— Пойдем в бассейн, что ли, искупаемся. — Симамура поднялся с постели.
— Да ты что?! Еще увидит кто-нибудь в коридоре.
Комако была сейчас сама скромность.
Когда Симамура вернулся из бассейна, она старательно убирала номер. Голова у нее была закутана полотенцем.
Тщательно протерев даже ножки стола и хибати, она привычным жестом разровняла в жаровне золу.
Симамура разлегся на татами, сунул ноги под одеяло и закурил. Пепел сигареты упал на пол. Комако тут же вытерла пол носовым платком и подала Симамуре пепельницу. Он беззаботно рассмеялся. Рассмеялась и Комако.
— Вот обзаведешься семьей, так небось только и будешь делать, что пилить мужа.
— Разве я тебя пилю? Такая уж я уродилась. Надо мной все смеются, что я даже белье, приготовленное для стирки, аккуратно складываю.
— Говорят, характер женщины можно узнать, заглянув в ее комод.
Когда они завтракали, весь номер буквально утопал в ярком утреннем солнце. Пригревшись, Комако подняла глаза на ясное, прозрачное, бездонное небо.
— Погода-то какая! Надо мне было пораньше пойти домой и позаниматься на сямисэне. В такой день получается совсем особый звук.
Далекие горы мерцали нежно-молочным сиянием, словно окутанные снежной дымкой.
Вспомнив слова массажистки, Симамура предложил ей поиграть здесь. Комако тут же вышла позвонить домой, чтобы ей принесли во что переодеться и ноты нагаута[13].
Неужели в том доме, где он был вчера днем, есть телефон, подумал Симамура. В его памяти опять всплыли глаза Йоко.
— Та самая девушка принесет?
— Может, и она.
— Я слышал, ты помолвлена с сыном учительницы?
— Господи, когда это ты услышал?
— Вчера.
— Ты все же чудной какой-то. Если вчера услышал, отчего же сразу не сказал?
На этот раз Комако ясно улыбалась, не то что вчера днем.
— Трудно говорить об этом, если относишься к тебе так, как я отношусь, небезразлично.
— Болтаешь ты все, а сам ничего такого и не думаешь. Терпеть не могу токийцев! Все они врут.
— Видишь, ты сама, как только я заговорил об этом, переводишь разговор на другую тему.
— Вовсе не перевожу! И что ж, ты поверил?
— Поверил.
— Опять врешь! Не поверил ведь!
— Как сказать… Мне это показалось немного странным. Но ведь говорят, что ради жениха ты и в гейши пошла, хотела заработать на его лечение.
— Противно, как в мелодраме… Нет, мы с ним не помолвлены, хотя многие думали, что это так. А что я в гейши пошла, тут уж он вовсе ни при чем. Просто надо выполнить свой долг.
— Все загадками говоришь.
— Хорошо, скажу яснее. Наверно, было такое время, когда учительница мечтала женить сына на мне. Но она ни слова об этом не сказала, про себя мечтала, а мы с ним лишь догадывались о ее желании. Но между нами никогда ничего не было. Вот и все.
— Друзья детства.
— Да. Но мы не все время росли вместе. Когда меня продали в Токио, он один меня провожал. Об этом у меня написано в самом первом дневнике.
— Остались бы жить в портовом городе, теперь бы уже были мужем и женой.
— Не думаю.
— Да?
— А чего ты, собственно, беспокоишься? И вообще он скоро умрет.
— Пожалуй, нехорошо, что ты дома не ночуешь.
— А по-моему, нехорошо, что ты об этом говоришь. Я поступаю так, как хочу, и даже умирающий не может мне запретить.
Симамуре нечего было возразить.
Однако Комако по-прежнему ни слова не сказала об Йоко. Почему?
Да и с какой стати Йоко, так самозабвенно, так по-матерински ухаживавшая в поезде за мужчиной, будет приносить Комако во что переодеться. Йоко привезла умирающего в тот дом, где живет Комако…
Симамура, как обычно, витал где-то далеко, погруженный в свои причудливые предположения.
— Кома-тян, Кома-тян! — позвал тихий прозрачный голос, тот, прекрасный…
Это был голос Йоко.
— Спасибо, иду! — С этими словами Комако вышла в соседнюю комнату, вторую комнату в номере Симамуры. — Йоко-сан, ты одна? И как только дотащила, тяжело ведь!
Йоко, кажется, ничего не ответив, ушла…
Комако попробовала третью струну, подтянула ее заново, настроила сямисэн. И этого было достаточно, чтобы Симамура понял, как прозрачно будет у нее звучать инструмент. А вот около двадцати сочинений для сямисэна музыканта Кинэя Ясити эпохи Бунка[14]оказались для него совершенной неожиданностью. Он обнаружил их в свертке нотных упражнений, положенном Комако на котацу. Симамура взял их, развернул.
— Ты упражняешься по этим сочинениям?
— Да, здесь ведь нет учительницы. Ничего не поделаешь.
— Учительница у тебя дома.
— Она же парализована.
— Пусть парализована, но на словах-то она объяснить может!
— Вот именно, что не может, язык у нее парализован. Танцами она еще кое-как руководит, левой, действующей рукой показывает. А от сямисэна только глохнет.
— А ты разбираешься в диактрических знаках?
— Отлично разбираюсь.
— Небось, торговцы нотами страшно довольны, что в такой глуши не какая-нибудь там дилетантка, а профессиональная гейша занимается с таким усердием.
— В Токио, когда я была подавальщицей, я только танцевала. Там и обучилась танцам. А играть на сямисэне никто меня не обучал, это я сама, на слух. Забуду что-нибудь, а показать некому. Одна надежда на ноты.
— А как насчет пения?
— С пением плохо. Песни, которыми сопровождаются танцы, ничего, пою. Ну и новые тоже , услышу по радио или еще где-нибудь, запомню. А вот как я пою
— хорошо или плохо, понять не могу. Наверно, смешно у меня получается. По-своему, оттого и смешно. Перед пожилыми клиентами никак не могу — сразу голос пропадает. Зато перед молодыми распеваю вовсю.
Комако, кажется, немного смутилась. Она выпрямилась и взглянула на Симамуру, словно приглашая его спеть или ожидая, что он запоет сам.
А его вдруг охватил страх.
Выросший в торговых кварталах, Симамура с детства полюбил кабуки, японские национальные танцы, хорошо знал текст сказов нагаута, но сам не обучался петь. При упоминании о нагаута, перед его глазами возникала театральная сцена, где исполняют танец. В ужины с гейшами вроде бы с этим не вязались.
— Ох, и противный же ты! Самый трудный клиент. С тобой все время чувствую себя неловко.
Она на секунду закусила нижнюю губу, но тут же взяла в руки сямисэн и с милой естественностью раскрыла нотную тетрадь.
— Этой осенью разучила по нотам.
Это было «Кандзинте».
И щеки Симамуры вдруг сразу похолодели, казалось, вот-вот покроются гусиной кожей. И сердце у него замерло. В голове стало пусто и ясно, она вся наполнилась звуками. Нет, он был не поражен, он был уничтожен. На него снисходило благоговение, его душу омывало раскаяние. Он лишился собственной воли, и ему осталось только подчиниться воле Комако и с радостью нестись в мелодичном потоке.
Подумаешь, пытался внушить себе Симамура, игра молоденькой провинциальной гейши!.. Играет в обычной комнате, а держится так, будто она на сцене… А Комако иногда нарочно читала текст скороговоркой, иногда пропускала некоторые фразы, говоря, что тут, мол, ритм замедленный, но постепенно она становилась словно одержимой, голос ее звучал все звонче, и звуки сямисэна начали обретать такую мелодичность, что Симамуре даже страшно стало. До чего же это дойдет?.. С показным равнодушием он повалился на бок и подпер рукой голову.
Когда «Кандзинте» кончилось, Симамура с облегчением вздохнул. А ведь, увы и ах, девчонка в него влюблена… Но от этого ему вдруг стало печально и стыдно.
— В такой день звук особенный, — сказала Комако.
И она была права. Воздух здесь был тоже совершенно особенный. Вокруг — ни театральных стен, ни зрителей, ни городской пыли. И звук — ясный в чистоте зимнего утра — звенел и беспрепятственно летел все дальше, к далеким снежным вершинам.
Сила ее игры — это сама ее душа, которую Комако вкладывала в удары плектра.
Комако привыкла заниматься на сямисэне в одиночестве. Совершенно не сознавая этого, она общалась лишь с величавой природой гор и долин, и от этого, должно быть, удар ее плектра налился такой силой. Ее одиночество, разорвав и растоптав свою печаль, порождало в ней необычайную силу воли. Может быть, у нее и были некоторые навыки игры на сямисэне, но для того, чтобы совершенно самостоятельно, только по нотам, разучить сложное музыкальное произведение, усвоить его и сыграть совершенно свободно, для этого требовались необычайное усердие и незаурядная воля.
И все равно это казалось Симамура «напрасным трудом», «тщетой». Это вызывало в нем жалость, как бесконечное стремление к недостижимому. Но в звуках, которые Комако извлекала из сямисэна, проявлялась самостоятельная ценность ее собственной жизни.
Симамура, не разбиравший на слух тончайших оттенков игры на сямисэне, а воспринимавший лишь общее впечатление от музыки, вероятно, был самым подходящим слушателем для Комако.
Когда Комако заиграла третью вещь, «Миякодори», Симамуре уже не казалось, что он покрывается мурашками, возможно, из-за кокетливой нежности этой пьесы, и он умиротворенно, не отрывая глаз, смотрел на Комако. И он проникся к ней благодарным ощущением близости.
Ее возбужденное лицо сияло таким оживлением, словно она шептала: «Я здесь». По ее губам, влажным и изящным, как свернувшаяся колечком пиявка, казалось, скользил отраженный свет даже тогда, когда они смыкались, и было в этом, как и в ее теле, что-то зовущее и соблазнительное. Ее удивительные глаза, прочерченные прямо, как по линейке, под невысокими дугами бровей сейчас блестели и смотрели совсем по-детски. Ее кожа, без пудры, словно бы обретшая прозрачность еще там, в увеселительных кварталах столицы, а здесь подцвеченная горным воздухом, была свежа, как только что очищенная луковица, и прежде всего удивляла своей чистотой.
Комако сидела выпрямившись, в строгой позе, и более чем когда-либо выглядела по-девичьи.
Она сыграла по нотам еще одну пьесу — «Урасима», сказав, что эту вещь она сейчас как раз разучивает. Кончив игру, молча засунула плектр под струны и, переменив позу, расслабилась.
И внезапно повеяло от нее вожделением.
У Симамуры не было слов, но Комако, кажется, нисколько не интересовалась его мнением, она просто откровенно радовалась.
— Ты можешь узнать на слух, кто из гейш играет?
— Конечно, могу. Ведь их здесь не так много, что-то около двадцати. Легче всего узнать, когда играют «Додоицу». В этой пьесе отчетливее, чем в других, проявляется манера исполнения.
Комако вновь взяла сямисэн и положила его на икру чуть согнутой в колене и отставленной в сторону ноги. Ее бедра чуть-чуть сдвинулись влево, а корпус изогнулся вправо.
— Вот так я училась, когда была маленькая…
Комако неподвижным взглядом уставилась на гриф, а потом под одиночные звуки аккомпанемента запела совсем по-детски:
— Ку-ро-каа-мии-но…
— «Куроками» — первое, что ты выучила?
— Ага… — кивнула Комако.
Вот так, наверно, она отвечала в детстве.
После этого, оставаясь ночевать, Комако уже не старалась обязательно вернуться домой до рассвета.
Иногда появлялась трехлетняя дочка хозяина гостиницы. Комако, услышав, как она ее окликает, повышая тон в конце — «Кома-тян», брала девочку на руки, залезала с ней под одеяло, и обе затевали веселую возню. Около двенадцати часов Комако шла с девочкой в бассейн.
После купания, расчесывая мокрые волосы девочки, Комако говорила:
— Эта девчушка, как только увидит какую-нибудь гейшу, сразу кричит: «Кома-тян!» И всегда тон в конце повышает. И все фотографии, все картинки, где женщины с японскими прическами, у нее называются «Кома-тян». Я люблю детей, и она это сразу почувствовала. Кими-тян, пойдем играть домой к Кома-тян?
Комако было поднялась, но снова спокойно уселась в плетеное кресло на галерее.
— Вон они, токийские непоседы! Уже на лыжах ходят.
Номер Симамуры был высоко. Из окна отлично был виден южный склон горы, где обычно катались лыжники.
Симамура, сидевший у котацу, обернулся и тоже посмотрел туда. Склон был едва-едва покрыт снегом, несколько лыжников в черных костюмах скользили по огородам, расположенным ступенями у подножия горы. Снегу вообще было мало, он еще не засыпал огородные межи, и лыжники передвигались неуклюже, с трудом.
— Это, наверно, студенты. Сегодня, кажется, воскресенье. Неужели они получают удовольствие?
— Во всяком случае, они в прекрасной спортивной форме, — как бы про себя сказала Комако. — Говорят, когда клиенты ходят на лыжах и вдруг встречают гейш, тоже на лыжах, они удивляются, не узнают их. Гейши здороваются, а они: «О, здравствуйте! Это ты, оказывается!» Оно и понятно: гейши-то черные от загара. А вечером — пудра…
— Гейши катаются тоже в лыжных костюмах?
— В горных хакама. Клиенты за ужином частенько назначают им свидания — не встретиться ли, мол, завтра на лыжах?.. Ужасно противно! Пожалуй, не буду я в этом году ходить на лыжах… Ну ладно, до свидания! Кими-тян, пошли!.. Сегодня ночью снег пойдет. А вечером, перед тем как выпадет снег, холодно бывает.
Симамура уселся в плетеное кресло, где раньше сидела Комако. На крутой тропинке, вившейся по краю лыжного поля, он увидел возвращавшуюся домой Комако. Она вела за руку Кимико.
Появились тучи. Кое-где горы затянуло тенью, кое-где было еще солнце. Свет и тени ежесекундно перемещались, в этой игре было что-то унылое и холодное. Вскоре и поле погрузилось в тень. Симамура взглянул, что делается вблизи, под окном, и увидел бамбуковые подпорки у хризантем, покрытые изморозью. И все же с крыши падала капель. Снег подтаивал и, стекая каплями, непрерывно позванивал.
Снега ночью не было. Сначала посыпал град, потом — дождь.
Накануне отъезда, в ясный лунный вечер, Симамура еще раз пригласил Комако к себе. Она вдруг заявила, что хочет прогуляться, хотя было уже одиннадцать часов. Грубо растолкав Симамуру, она оттащила его от котацу и чуть ли не силком повела на улицу.
Дорога подмерзла. Деревня спала, погрузившись в холод. Комако завернула подол кимоно и заткнула его за оби. Луна сверкала, как стальной диск на голубом льду.
— Давай дойдем до станции.
— С ума сошла! Туда и обратно целое ри[15].
— Ты скоро ведь уедешь. Давай пойдем, посмотрим на станцию.
Симамура совершенно окоченел, холод сковал его с головы до ног.
Когда они вернулись в номер, Комако вдруг сникла. Низко опустила голову, подсела к котацу, засунула руки под одеяло. Даже купаться не пошла, хотя обычно всегда ходила.
Была приготовлена только одна постель. Один конец тюфяка упирался в котацу, а край одеяла на тюфяке лежал на краю одеяла, покрывавшего котацу. Комако, понурившись, сидела по другую сторону.
— Что с тобой?
— Домой пойду.
— Не валяй дурака!
— Ладно, ложись. Я хочу так посидеть.
— Что это ты вдруг решила уйти?
— Да нет, не уйду. Посижу тут до утра.
— Что за бред! Перестань дурачиться!
— Я не дурачусь. Даже и не думаю.
— Ну тогда ложись.
— Мне нельзя.
— Ерунда какая. Давай ложись! — Симамура засмеялся. — Я тебя не трону.
— Нет.
— А ты глупая. И зачем же ты так бегала?
— Пойду я…
— Ну, будет тебе! Не уходи.
— Горько мне, понимаешь? Ты ведь уезжаешь. Домой, в Токио. Горько… — Комако уронила лицо на постель.
Горько… От собственной беспомощности — ничего ведь не можешь сделать, если полюбился тебе приезжий. От безысходности таких вот минут?.. Сердце женщины сгорает, и кто знает, до какой степени оно обуглится, подумал Симамура и надолго замолчал.
— Уезжайте! Уезжайте скорее!
— А я и на самом деле собирался завтра уехать.
— Как? Почему ты уезжаешь? — Комако подняла голову, словно проснулась.
— А что мне делать? Я же ничем не могу тебе помочь, сколько бы тут ни прожил.
Она уставилась на Симамуру непонимающим взглядом. И вдруг резко сказала:
— Вот это и плохо… Ты… Это и плохо…
Потом порывисто вскочила и бросилась Симамуре на шею.
— Ужас, что ты говоришь! Встань, встань, слышишь?! — В неистовстве, забывая обо всем, Комако упала на постель рядом с Симамурой…
Потом она открыла глаза. Они влажно светились.
— Нет, правда, уезжай завтра домой! Хорошо? — сказала она и откинула со лба волосы.
На следующий день, когда Симамура, решивший уехать трехчасовым поездом, переодевался в европейский костюм, гостиничный служащий потихоньку вызвал Комако в коридор. Симамура слышал, как Комако сказала, чтобы посчитали за одиннадцать часов. Очевидно, клерк решил, что счет на шестнадцать или семнадцать часов — это слишком много.
Когда Симамура просмотрел счет, он увидел, что все точно подсчитано — когда Комако уходила в пять, когда до пяти, когда в двенадцать на следующий день, когда до двенадцати.
Надев пальто и белый шарф, Комако пошла его провожать на станцию.
Симамура, чтобы убить время, купил кое-что для своих домашних — соленые плоды лианы, консервы из улиток. Но все равно до отхода поезда оставалось еще минут двенадцать, и он прошелся по привокзальной площади. Подивился, как тут мало свободного пространства — все зажато горами. Слишком черные волосы Комако на фоне унылых пасмурных гор почему-то производили жалкое впечатление.
Только в одном месте — на склоне горы в низовьях реки — почему-то светлело солнечное пятно.
— А снегу прибавилось с тех пор, как я приехал…
— Когда снег идет два дня подряд, его выпадает на шесть сяку. А если и дольше идет, то… Видишь, вон там электрический фонарь? Весь окажется тогда под снегом. Вот буду ходить в рассеянности, думать о тебе, наткнусь на провода и пораню себя…
— Неужели действительно бывает так много снегу?
— Говорят, в соседнем городке, когда там много снегу, гимназисты из общежития со второго этажа прыгают в снег голыми. Тело проваливается в снег. Говорят, они там купаются, словно в воде… Смотрите, снегоочиститель!
— Хорошо бы приехать полюбоваться вашими снегами… Но на Новый год гостиница небось битком набита?.. А поезда не заваливает снегом, когда обвалы?
— Видно, на широкую ногу вы живете… — сказала Комако, разглядывая лицо Симамуры. — А почему вы не отпускаете усы?
— Н-да, усы… Я как раз собираюсь отпустить…
Симамура погладил синеватые после бритья щеки и подумал, что вокруг рта у него эффектные складки, придающие мужественность его лицу с мягкой кожей. Может быть, из-за этих складок Комако его и переоценивает.
— А у тебя, знаешь, как только ты снимаешь пудру, лицо делается таким, словно ты только что побрилась.
— «Каркает противный ворон… Чего он каркает?..» — прочитала Комако стихи и тут же: — Ой, как замерзла! — Она взглянула на небо и плотно прижала к телу локти.
— Пойдем погреемся у печки в зале ожидания?
И тут они увидели Йоко. Одетая в горные хакама, она совершенно вне себя бежала по улице к станции.
— Ой, Кома-тян!.. Кома-тян!.. С Юкио-сан что-то творится… — Задыхаясь, она ухватилась за плечо Комако, как ребенок, убежавший от чего-то страшного и в последней надежде цепляющийся за мать. — Идите скорее, с ним что-то странное! Пожалуйста, скорее!
Комако прикрыла глаза, словно лишь для того, чтобы выдержать боль в плече. Ее лицо побледнело. Но она неожиданно упрямо покачала головой.
— Я не могу пойти сейчас домой. Я провожаю клиента.
Симамура был поражен.
— Иди, иди! Какие уж тут проводы!
— Нет, не могу! Ведь я не знаю, приедете вы еще раз или нет.
Йоко ничего не слышала. Захлебываясь, она говорила:
— Я сейчас звонила в гостиницу. Сказали, ты на станции. Я и примчалась. Иди, тебя Юкио-сан зовет!
Йоко тянула Комако за руку, Комако упиралась, не говоря ни слова. Потом вдруг вырвала руку.
— Отстань!
Она сделала несколько шагов и вдруг пошатнулась. В горле у нее начались спазмы, как при позывах к рвоте. Глаза заслезились, и щеки покрылись гусиной кожей.
Йоко, растерявшись, застыла и уставилась на Комако. Ее лицо, очень серьезное, но абсолютно ничего не выражавшее — ни удивления, ни гнева, ни горя, — походило на примитивную маску.
Не меняя выражения лица, она вдруг повернулась и вцепилась в руку Симамуры.
— Простите, пожалуйста! Отпустите ее, прошу вас! Отпустите! — требовала она с настойчивостью отчаяния.
— Ну конечно, отпущу! — Симамура повысил голос. — Иди скорее домой, глупая!
— А вам-то какое дело! — отрезала Комако, пытаясь оттолкнуть от него Йоко.
Симамура хотел показать на автомобиль, стоявший у станции, и почувствовал, что его рука, которую Йоко сжимала изо всех сил, совершенно онемела. Тогда он сказал:
— Я немедленно отправлю ее домой на той вот машине. А вы идите. Нельзя же так, люди ведь смотрят!
Йоко кивнула.
— Только побыстрее! — Она повернулась и побежала. Все у нее получилось неправдоподобно просто, и Симамура, глядя ей вслед, подумал совершенно не к месту, почему эта девушка всегда такая серьезная?
У него в ушах все еще звучал голос Йоко, до боли прекрасный, который, казалось, вот-вот отдастся эхом где-нибудь в заснеженных горах.
— Куда вы! — Комако остановила Симамуру, собравшегося идти искать шофера. — Я не поеду домой, не поеду!
Симамура вдруг почувствовал к ней чисто физическую ненависть.
— Я не знаю, какие отношения существуют между вами троими, но сын учительницы, наверно, умирает. Потому и захотел тебя видеть, потому и послал за тобой. Так иди же к нему, иди с открытым сердцем. Подумай, что с тобой будет, если он сейчас умрет, сейчас, пока мы тут пререкаемся? Ты же будешь раскаиваться всю жизнь! Не упрямься, прости ему все!
— Нет, нет, вы заблуждаетесь!
— Но, пойми, он же один, только он провожал тебя тогда в Токио, когда тебя продали. И ты об этом написала на самой первой странице своего первого дневника. Как же ты можешь не попрощаться с ним теперь, когда он уходит из жизни?! Иди, и пусть он впишет тебя в последнюю страницу своей жизни.
— Нет! Я не могу смотреть на умирающего!
Это прозвучало одновременно и как самая холодная бессердечность, и как самая горячая любовь. Симамура, растерявшись, заколебался.
— Теперь я уже не смогу вести дневник. Сожгу, все сожгу… — бормотала Комако, заливаясь краской. — Послушай… ты, наверно, искренний человек. А раз искренний, то не станешь надо мной смеяться. Я пошлю тебе мои дневники, все, целиком. Ведь ты же искренний.
Симамура был растроган. Его охватило непонятное волнение, ему начало казаться, что он действительно самый искренний на свете человек. И он не стал больше настаивать, чтобы Комако шла домой. Она тоже молчала.
Появился гостиничный служащий и сообщил, что уже пускают на перрон.
Сошли с поезда и сели в него лишь местные жители, всего несколько человек, мрачных, одетых по-зимнему.
— Я не пойду на платформу. До свидания!
Комако стояла у окна в зале ожидания. Стеклянные створки окна были закрыты. Из вагона казалось, будто в грязном стеклянном ящике жалкой деревенской фруктовой лавки забыли один-единственный невиданный плод.
Как только поезд тронулся, за стеклами зала ожидания загорелся свет. Симамура подумал — сейчас ее лицо вспыхнет в потоке электричества… Но оно тут же исчезло, полыхнув лишь на мгновение удивительно яркими щеками, такими же, как тогда, в снежном зеркале.
И снова для Симамуры это цвет был той гранью, за которой исчезает реальность.
Поезд поднялся на северный склон пограничной горы и вошел в длинный туннель. Мрак земли, казалось, поглотил бледные лучи предвечернего солнца, а дряхлый поезд сбросил в туннеле своей светлый панцирь. По выходе из туннеля поезд начал спускаться вниз между громоздившимися друг на друга горами, залитыми вечерними сумерками. По эту сторону пограничных гор снега еще не было.
Дорога тянулась вдоль реки и выбегала на равнину. Над краем горы с причудливо изломанной вершиной и гармоничными пологими линиями склона висела луна, освещая всю гору до самого подножия. Гора была единственной достопримечательностью унылого пейзажа. Ее контур, подсвеченный гаснущим вечерним заревом, рельефно вырисовывался на фоне темно-голубого неба. Луна, уже не белая, а бледно-желтая, еще не обрела холодной ясности, как в зимние ночи. В небе не было ни одной птицы. Там, где широко раскинувшиеся вправо и влево склоны горы сбегали к реке, стояло снежной белизны здание, похожее на гидроэлектростанцию. Только его и можно было еще различить в сумерках зимнего увядания за окном вагона.
Стекла начали запотевать от парового отопления. Плывшая за ними равнина темнела, и с наступающей темнотой стекла начали все отчетливее отражать полупрозрачных пассажиров. Это была та же самая игра зеркала и вечернего пейзажа.
Поезд сильно отличался от поездов Токайдоской магистрали — допотопные, обшарпанные вагоны старого образца, свет тусклый. Да и вагонов-то всего три или четыре.
Симамура отрешился от всего окружающего. Представление о времени и пространстве исчезло. Его тело бесцельно парило в чем-то ирреальном, и постепенно монотонный стук колес начал ему казаться голосом женщины.
Женщина говорила, ее слова были короткими и отрывистыми, свидетельствовавшими о полноте ее жизни, такой полноте, что Симамура слушал их с тяжелым сердцем. Он уносился все дальше и дальше, и звучание далекого голоса аккомпанировало дорожной тоске.
Может быть, Юкио уже испустил последний вздох? Успела ли Комако к его смертному одру?.. Почему она так упорно не хотела идти домой?..