Страница:
— Пол в коридоре скрипит при каждом шаге. Уж как я ни стараюсь тихо ступать, все равно все слышно. Когда мимо кухни прохожу, они там смеются. «Опять, — говорят, — ты, Кома-тян, в номер „Камелия»! Вот уж не думала, что буду стесняться!
— Местечко-то маленькое, трудно спрятаться.
— Да, все уже все знают.
— Как нехорошо!
— В том-то и дело. В маленьком местечке достаточно нескольких сплетен — и тебе конец, — сказала Комако, но, тут же взглянув на Симамуру, заулыбалась. — Да ладно, ничего, для нас везде работа найдется.
Ее абсолютная искренность была для Симамуры очень уж неожиданной.
— А что? Так оно и есть. Не все ли равно, где деньги зарабатывать? Нечего унывать!
Комако сказала это, казалось бы, безразлично, но Симамура почувствовал в ее словах женщину.
— Правда, все хорошо… И вообще, теперь только женщины умеют любить по-настоящему… — Комако, слегка покраснев, потупилась.
Воротник ее кимоно сзади чуть отставал, видны были белые плечи — белый веер, распахнутый сверху вниз. Густо напудренное тело, округлое и почему-то печальное, казалось ворсистым, как шерстяная ткань, и в то же время было в нем нечто от тела животного.
— Да, в нынешнем мире… — пробормотал Симамура и поежился от бессмысленной пустоты собственных слов.
— Всегда ведь было так! — просто сказала Комако и, подняв голову, рассеянно добавила: — А ты разве не знал?..
Когда она подняла голову, красное нижнее кимоно, прилипшее к спине, скрылось под воротником.
Симамура переводил статьи Валери, Аллана и других французских авторов о русском балете в период его расцвета во Франции. Перевод он собирался выпустить в роскошном издании небольшим тиражом на собственные средства. Его работа не могла принести никакой практической пользы, но это-то, очевидно, и устраивало Симамуру. Ему доставляло удовольствие смеяться над самим собой из-за абсолютной бесполезности собственного труда. Отсюда, вероятно, и рождался жалкий, хилый мир его грез. Короче говоря, торопиться ему было некуда. А сейчас он путешествовал, зачем же торопиться?
Симамура с большим вниманием наблюдал, как умирают мотыльки.
Наступало осеннее похолодание, в номер Симамуры каждый день залетали насекомые и, мертвые, падали на татами. Кузнечики переворачивались на спину и больше уже не поднимались. Пчелы валились на бок, потом проползали еще немного и замирали. Их смерть была естественной, как смена времен года. Казалось, что насекомые умирают тихо и безболезненно, но при внимательном наблюдении можно было увидеть и у них агонию. Крылышки, лапки, усики — все у них дрожало мелкой дрожью. Для этих маленьких смертей пространство в восемь татами было гигантским.
Порою, беря двумя пальцами маленький трупик и выбрасывая его в окно, Симамура вспоминал оставленных дома детей.
На оконной сетке сидели мотыльки, сидели долго, словно приклеившись к ней, и вдруг оказывалось, что некоторые из них уже мертвые. Они падали, как увядшие листья. Некоторые падали со стен. И, подбирая мертвого мотылька, Симамура задумывался, почему природа создала их такими прекрасными.
Потом сетки с окон сняли. Воздух уже не звенел от беспрерывного стрекотания и жужжания.
Красно-рыжая окраска пограничных гор стала гуще. Перед заходом солнца далекие склоны тускло поблескивали, словно вся одевавшая их осенняя листва была высечена из какого-то холодного минерала. Гостиница постепенно заполнялась — начали съезжаться туристы, любители осени в горах.
— Сегодня я, наверно, совсем не смогу вырваться, — сказала Комако однажды вечером, забежав в номер к Симамуре. — Наши местные устраивают банкет.
Вскоре из зала донеслись звуки барабана и женский визг. Вдруг сквозь этот шум совсем рядом прозвучал ясный, прозрачный голос.
— Простите, пожалуйста… Простите, пожалуйста… — сказала Йоко. — Вот… Кома-тян просила передать вам.
Йоко, стоя в дверях, протянула Симамуре руку, но тут же со всей учтивостью опустилась на пол у порога и лишь тогда дала ему скрученную жгутом записку. Когда Симамура развернул записку, Йоко уже не было. Он так и не успел ей ничего сказать. На бумажке пьяными, валившимися в разные стороны иероглифами было написано всего несколько слов: «Я очень развеселилась, расшумелась. Напилась сакэ».
Но не прошло и десяти минут, как появилась сама Комако. Ступала она нетвердо, ноги у нее заплетались.
— Девчонка была у тебя, принесла что-нибудь?
— Да, принесла.
— Принесла, значит? — Комако весело сощурила один глаз. — Уф-ф, хорошо!.. Я сказала, что пойду сакэ заказать, и потихоньку улизнула. А клерк поймал меня и обругал. Да плевать, все хорошо! Пусть ругают! Пусть шаги мои грохочут на всю гостиницу! Ой, как плохо вдруг мне стало!.. Пришла к тебе и почему-то сразу опьянела. А мне ведь еще работать.
— Да ты вся пьяная, до самых кончиков пальцев!
— А мне работать надо!.. А что тебе сказала эта девчонка? Ты знаешь, что она жутко ревнивая?
— Кто?
— Смотри, убьет!
— Она, видно, тоже у вас там прислуживает?
— Подает бутылочки с подогретым сакэ. Стоит в тени коридора и пристально смотрит, наблюдает. А глаза поблескивают! Тебе ведь нравятся такие глаза?
— Небось смотрит она на вас и думает: какое жалкое зрелище!
— Я вот написала записку и дала ей, отнеси, говорю… Воды хочу! Дай воды!.. А какая из женщин жалкая, не узнаешь, пока ее не уговоришь. Скажи, я пьяная?
Она посмотрелась в зеркало, чуть не упала, еле удержалась, схватившись за края трюмо. И ушла. Величественно походкой. С гордо развевающимся подолом кимоно.
Внезапно наступила тишина, издали доносился лишь звон посуды. Банкет, по-видимому, кончился. Симамура думал, что Комако, поддавшись уговорам клиентов, перекочевала в другую гостиницу продолжать веселье. Но тут снова появилась Йоко и подала от нее записку, скрученную жгутом.
«Отказалась от горной гостиницы „Сан-пукан», иду в номер „Слива», на обратном пути загляну. Спокойной ночи».
Симамура, немного смутившись, усмехнулся.
— Благодарю вас!.. Простите, вы тут помогаете прислуживать за столом?
— Да. — Йоко кивнула, быстро взглянув на него своими пронзительными, красивыми глазами.
Симамура почему-то совсем смутился.
Девушка, которую он часто видел и которой каждый раз восхищался, сейчас сидела перед ним совершенно просто и естественно. Он почувствовал странную тревогу. Слишком уж серьезной она была, настолько серьезной, словно находилась в центре каких-то чрезвычайных событий.
— Вы кажетесь очень занятой…
— Да, очень. Хотя вообще-то я ничего не умею.
— Я все время вас встречаю. Так уж получается… Вот и тогда в поезде… Помните, вы ехали сюда, везли больного, ухаживали за ним? И тогда же, в поезде, просили начальника станции присмотреть за младшим братом. Помните?
— Помню.
— Говорят, перед сном вы поете в бассейне?
— О, как стыдно… Как нехорошо!..
Ее голос был поразительно прекрасным.
— Мне кажется, я о вас знаю абсолютно все.
— Да?.. Вам Кома-тян рассказывала?
— Нет, она мне ничего не рассказывала. Она вообще избегает говорить о вас.
— Неужели? — Йоко повернула голову в сторону. — Кома-тян хорошая, но несчастная. Пожалуйста, не обижайте ее!
Она произнесла это скороговоркой, под конец голос у нее задрожал.
— Но я же ничего не могу для нее сделать…
Казалось, сейчас она начнет дрожать всем телом.
Отводя взгляд от ее ослепительного лица, словно надвигавшегося на него, Симамура сказал:
— Может, для нее даже лучше будет, если я поскорее вернусь в Токио.
— Я тоже собираюсь в Токио.
— Когда?
— Мне безразлично когда.
— Может быть, если вы хотите, конечно, поедем вместе?
— Да, прошу вас, поедем вместе…
Йоко сказала это как бы между прочим, но так серьезно, что Симамура поразился.
— С удовольствием. А ваша семья не будет против?
— Какая у меня семья? Один младший брат, который на железной дороге служит. Я могу поступать как хочу.
— А в Токио у вас есть что-нибудь на примете?
— Нет.
— Это она вам посоветовала ехать?
— Вы Кома-тян имеете в виду? Нет, с ней я не советовалась и никогда не стану советоваться. Противная она…
Йоко, должно быть, разволновалась, взглянула на Симамуру увлажненными глазами, и он почувствовал к ней непонятное влечение. Но от этого влечения словно лишь воспламенилась его страсть к Комако. Ему показалось, что его поездка в Токио с какой-то неизвестной девчонкой будет страстным искуплением вины перед Комако и в то же время жестоким наказанием.
— А вы не боитесь ехать вдвоем с мужчиной?
— Почему я должна бояться?
— Ну, сами посудите — опасно ведь, если у вас в Токио нет никакого пристанища и вы даже не знаете, что там будете делать.
— Ничего, одинокая женщина всегда как-нибудь устроится, — сказала Йоко, и ее прекрасный голос как бы оттенил конец фразы. — Может быть, вы возьмете меня к себе прислугой?
— Да что вы! Неужели вы хотите стать прислугой?
— Вообще-то не очень хочу.
— А кем вы работали, когда жили в Токио?
— Сестрой милосердия.
— В больнице или в каком-нибудь медицинском институте?
— Нет, просто сестрой милосердия. Так мне хотелось…
Симамура вновь вспомнил поезд и Йоко, ухаживавшую за сыном учительницы. Он улыбнулся — очевидно, это было своеобразным воплощением ее мечты.
— Вам хотелось бы учиться на сестру милосердия?
— Нет, я не буду больше сестрой милосердия.
— Но нельзя же быть такой… совсем без стержня!
— Ой, что вы говорите! Какие еще стержни!..
Йоко рассмеялась, словно отметая от себя какое-то обвинение.
Ее смех мог бы показаться глупым, не будь он таким звеняще-прозрачным. Этот смех лишь слегка коснулся сердца Симамуры, никак его не растревожив.
— Не понимаю, над чем вы смеетесь?
— Но ведь я же ухаживала только за одним больным!
— Как?
— Больше я ни за кем не смогу ухаживать…
— Ах так… вот оно что… — тихо сказал Симамура, словно оглушенный внезапным ударом. — А сейчас… говорят, вы каждый день ходите туда… где гречишное поле… на могилу…
— Да, это правда.
— И вы думаете, что… в дальнейшем вы уже ни за одним больным не станете ухаживать?.. И ни на какую другую могилу ходить не будете?
— Думаю, что не буду.
— Как же вы тогда можете бросить эту могилу и уехать в Токио?!
— О господи!.. Прошу вас, возьмите меня с собой в Токио!
— Комако говорила, что вы ревнивая. Но разве он… тот… не был женихом Комако?
— Юкио-сан? Неправда! Неправда все это!
— Почему же вы тогда ненавидите Комако?
— Кома-тян?.. — Она произнесла это имя так, словно его обладательница была здесь, рядом, и, сверкнув своими ослепительными глазами, взглянула на Симамуру. — Прошу вас, позаботьтесь, чтобы Кома-тян было хорошо!
— Но что я могу для нее сделать?
На глазах Йоко показались слезы, она прихлопнула сидевшего на татами мотылька и всхлипнула.
— Кома-тян говорит, что я сойду с ума, — сказала она и стремительно выбежала из комнаты.
Симамура вдруг почувствовал озноб.
Он открыл окно, чтобы выбросить убитого Йоко мотылька, и увидел Комако, игравшую в кэн[23]с клиентом. В этот момент она согнулась, словно в быстром беге.
Небо было пасмурным. Симамура пошел в купальню.
В соседнее, женское, отделение прошла Йоко с девочкой хозяйки гостиницы.
Было приятно слышать, как Йоко, раздевая и купая девочку, разговаривает с ней так тепло, так нежно, как только мать может говорить со своим ребенком.
А потом голос — тот, прекрасный — запел:
……………………
А на заднем дворе
Три яблоньки есть,
Три сосенки есть.
Три да три — будет шесть!
Вон вороны вьют гнездо
На большом, большом суку.
Воробьишки вьют гнездо
На вершине, наверху…
А кузнечики в лесу
Тараторят — тра-та-та…
На могилку я хожу.
Я хожу, хожу к дружку…
Йоко пела детскую песенку для игры в мяч, да так по-ребячьи оживленно, такой веселой скороговоркой, что Симамура даже подумал, не во сне ли ему приснилась другая Йоко, недавно приходившая к нему в номер.
Йоко вышла из купальни, все время болтая с девочкой, а когда они ушли, ее голос, казалось, продолжал наполнять все вокруг, как звук флейты. Симамура почему-то заинтересовался сямисэном в павлониевом футляре, стоявшем на темном сверкающем полу около парадной двери на фоне по-осеннему тихой полночи. Он подошел, чтобы прочесть на футляре имя владельца, и в этот момент с той стороны, откуда доносился шум посуды, появилась Комако.
— Что это ты разглядываешь?..
— Она ночевать, что ли, осталась?
— Кто?.. А-а… Чудак, думаешь, легко каждый день таскать такую тяжесть? Иногда инструменты по нескольку дней здесь остаются, а гейши ночуют дома.
Комако рассмеялась и, тяжело задышав, прикрыла глаза. Пошатнулась, наступила на подол кимоно, прислонилась к Симамуре.
— Проводи меня домой.
— А зачем тебе идти домой?
— Нет, нет, надо идти. После банкета все отправились продолжать веселье в тесной компании, одна я отказалась. Не хочу с местными… Хорошо еще, что у меня было второе приглашение здесь же, в гостинице. Но если подруги зайдут за мной домой по пути в купальню, а меня не окажется, это уж будет слишком.
Комако была пьяна, но твердо шла по крутому склону.
— Ты что, девчонку-то до слез довел?
— Между прочим, она действительно производит впечатление немножко ненормальной.
— А тебе доставляет удовольствие всех с этой точки зрения рассматривать?
— Да это же ты ей сказала, что она сойдет с ума! Она и заплакала, вспомнив об этом, от обиды, наверно.
— А, тогда другое дело.
— Но знаешь, минут через десять она вовсю распевала в купальне. Голос такой красивый…
— Это у нее привычка — петь в купальне.
— Совершенно серьезно просила меня о тебе заботиться.
— Вот дурочка-то! Но ты мог бы и не распространяться сейчас об этом.
— Не распространяться? Я-то что… А вот ты, как только о ней зайдет речь, злиться начинаешь, не знаю уж почему.
— Ты что, хочешь эту девчонку?
— Ну вот видишь, сразу начинаешь говорить ерунду.
— Я не шучу. Смотрю на нее, и кажется мне, что в будущем станет она для меня тяжким бременем. Не знаю почему, но так мне кажется. Тебе бы тоже, наверно, казалось, если бы ты любил ее и наблюдал за ней. — Комако, положив руки Симамуре на плечи, повисла на нем и вдруг резко покачала головой. — Нет, нет! Может быть, она все-таки не сойдет с ума, если попадет в руки такому, как ты. Может, ты избавишь меня от моего груза?
— Да будет тебе!
— Небось ты думаешь, что я напилась и несу вздор? А я серьезно. Мне бы знать, что девчонка рядом с тобой и ты ее любишь… Я бы тогда со спокойной душой пустилась в разгул, и мне было бы хорошо, словно в мертвой тишине…
— Но послушай!..
— Да ну тебя!..
Комако бросилась от него бежать. С разгону стукнулась о ставни на галерее какого-то дома. Но оказалось, что это и есть ее дом.
— Закрыли, думали, не придешь.
Навалившись всем телом, Комако открыла совершенно иссохшую, скрипучую дверь и шепнула:
— Зайдем ко мне!
— В такой час!
— Да спят же все!
Но Симамура колебался.
— Ну, не хочешь, тогда давай я тебя провожу.
— Хорошо…
— Впрочем, нет… Ты ведь еще не видел мою новую комнату.
Они вошли через черный ход, и Симамура сразу увидел всех обитателей дома, разметавшихся во сне. В тускло-желтом свете на матрацах из той же грубой бумажной материи, что и горные хакама, старых, выцветших, спали — каждый в своей позе — хозяин, хозяйка и человек пять-шесть детей. Старшей дочери на вид было лет семнадцать-восемнадцать. От всего здесь веяло бедностью, могучей по силе своей безотрадности.
Теплое дыхание спящих, казалось, отбрасывало Симамуру назад, и он непроизвольно сделал шаг к двери, но Комако уже с треском ее захлопнула и, без всякого стеснения топая по дощатому полу, направилась к себе. Симамура прокрался за ней, чуть ли не наступая на изголовье постелей. Сердце у него екнуло от предстоящего сомнительного удовольствия.
— Подожди тут, я свет наверху зажгу.
— Да не надо…
Симамура стал подниматься по совершенно темной лестнице. Оглянулся. Внизу, в глубине, где-то за безмятежно спящими людьми, виднелось помещение лавки.
На втором этаже было четыре комнаты с истертыми, как и во всех крестьянских домах, татами, устилавшими пол.
— Видишь, здесь очень даже просторно, я ведь одна, — сказала Комако.
Но загроможденные всякой рухлядью комнаты с раздвинутыми между ними закопченными седзи, узенькой постелью и висевшим на гвоздике вечерним кимоно производили впечатление логова сказочной лисы-колдуньи.
Усевшись на свою постель аккуратно, чтобы не измять, Комако предложила Симамуре единственный дзабутон[24].
— Ой, какая я красная! — сказала она, посмотревшись в зеркало. — Неужели я была такая пьяная?
Потом, пошарив на комоде, обернулась к Симамуре:
— Смотри, вот мои дневники.
— Как их много!
Комако взяла стоявшую рядом с дневниками оклеенную цветной бумагой шкатулку. Она была битком набита разными сигаретами.
— Все они помятые, я ведь сую их в рукав кимоно или за оби[25], когда клиенты угощают. Помятые, но не грязные. И почти все сорта есть. — Упершись рукой о татами рядом с Симамурой, Комако разворошила содержимое шкатулки. — А спичек нет! Мне ведь они не нужны, курить-то я бросила.
— Неважно. Ты шьешь, да?
— Да, но никак не дошью. Очень уж много клиентов. Сейчас такой наплыв, все приезжают полюбоваться золотой осенью.
Отвернувшись, Комако убрала валявшееся перед комодом шитье.
Павлониевый комод с великолепным рисунком древесины и роскошная красная лакированная шкатулка, оставшиеся у Комако со времен Токио, сами по себе были все такими же нарядными, как там, в чердачной, похожей на ящик комнате на втором этаже дома учительницы, но здесь, среди старого хлама, они только еще резче подчеркивали всю убогость обстановки.
От лампочки к постели тянулся тонкий шнур.
— Дергаю за него и гашу, когда читаю в постели.
Играя этим шнуром и отчего-то немного смущаясь, Комако сидела чинно, как замужняя женщина.
— Ты как лиса-колдунья, собравшаяся замуж.
— Ой, и правда!
— И здесь ты должна провести целых четыре года?
— Ну, полгода уже пролетели. Пролетят и остальные.
Разговор все время угасал. Снизу, казалось, доносилось дыхание спящих, и Симамура поспешил подняться.
Закрывая за ним дверь, Комако высунула голосу, посмотрела на небо.
— Облачно… Да, золотой листве приходит конец.
…Багрянец листвы еще сохранился, Но падает медленный снег, Ибо хижина эта в высоких горах…
— Ну ладно, спокойной ночи!
— Я тебя провожу. До гостиницы.
Но Комако вместе с Симамурой поднялась в его номер.
— Ложись, хорошо? — сказала она и куда-то исчезла.
Вскоре вернулась с двумя стаканами, наполненными холодным сакэ[26], и грубо сказала:
— Давай пей! Пей, слышишь?
— Где ты взяла? Ведь все уже спят.
— Я знаю, где взять.
Комако, видимо, уже успела выпить, когда наливала сакэ из бочки в стаканы. Она снова захмелела. Уставившись тяжелым взглядом на переливающееся через край сакэ, произнесла:
— Невкусно, когда его в темноте потягиваешь…
Симамура с легкостью опорожнил стакан, который Комако сунула ему прямо под нос.
От такой порции нельзя было опьянеть, но Симамура, видимо, промерз на улице, его вдруг замутило, хмель ударил в голову. Ему казалось, что он видит себя, как он бледнеет. Прикрыв глаза, он лег. Комако сначала растерялась, но тут же захлопотала, начала за ним ухаживать. Горячее женское тело вскоре принесло ему облегчение, он почувствовал себя, как ребенок, умиротворенный лаской.
Да и Комако была с ним какой-то робкой и нежной, словно он действительно был ребенком, а она — юной девушкой. Чуть приподнявшись на локте, она следила, как засыпает «ребенок».
Через некоторое время Симамура пробормотал:
— Хорошая ты девочка…
— Чем это я хорошая?
— Хорошая женщина…
— Да? А ты противный! Ну, что ты несешь? Да приди же в себя! — произнесла она отрывисто, словно швыряя слова, отвернулась и молча начала трясти его за плечи.
Потом прыснула.
— Никакая я не хорошая! Тяжело мне, уезжай, пожалуйста, домой. Ведь мне сейчас и надеть нечего — нового ничего нет. А мне хочется каждый раз приходить к тебе в другом вечернем кимоно. Но теперь ты уже все мои кимоно видел, больше у меня нет. А это у подруги одолжила. Ну что, плохая девочка, правда?
У Симамуры не было слов.
— Вот я какая, а вовсе не хорошая! — Голос Комако потускнел. — Когда я первый раз с тобой встретилась, подумала — неприятный, должно быть, человек… И верно — кто бы еще осмелился сказать такую дерзость?! Мне было действительно ужасно противно.
Симамура кивнул.
— Ты понимаешь, почему я до сих пор об этом молчала? Ведь если женщина вынуждена говорить такие вещи, это конец.
— Да нет, ничего…
— Да?..
Комако, погрузившись в себя, долго оставалась неподвижной.
Ее ощущения, ее женские переживания теплой волной омывали Симамуру.
— Хорошая ты женщина…
— А что значит — хорошая?
— Ну, женщина, говорю, хорошая…
— Смешной ты! — Она отстранилась от него, словно ей стало щекотно, уткнулась лицом в плечо, но вдруг приподнялась на локте, вскинула голову: — Нет, ты объясни, что это значит! Что ты имеешь в виду!
Симамура удивленно взглянул на нее.
— Скажи, из-за этого ты ко мне и ездишь?.. Только из-за этого?.. Значит, ты все-таки надо мной смеялся. Все-таки смеялся, значит!
Комако, побагровев, уставилась на Симамуру, словно призывая его к ответу. Потом от ее лица краска отхлынула, плечи затряслись от ярости, из глаз брызнули слезы.
— Обидно, обидно, до чего же обидно!
Она сползла с постели и села к нему спиной.
На следующее утро Симамуру разбудил «Утай»[27].
Он тихо лежал и слушал. Комако, сидевшая перед трюмо, обернулась, улыбнулась ему.
— Это в «Сливе». Меня вчера туда после банкета приглашали.
— Что-нибудь вроде групповой поездки общества любителей «Утай»?
— Да.
— Снег?
— Да. — Комако поднялась и во всю ширь раздвинула оконные седзи. — Конец багряной листве.
С серого, ограниченного оконным проемом неба плыли вниз огромные белые хлопья. Это было как затаенная ложь. Недоспавший Симамура рассеянно смотрел на снег.
Исполнители «Утай» забили в барабан.
Вспомнив, как в прошлом году он засмотрелся на утренний снег в зеркале, Симамура перевел взгляд на трюмо. Плывшие в зеркале холодные пушистые хлопья казались еще крупнее. Они проплывали белесыми пятнами над Комако, оголенной до плеч, протиравшей шею кремом.
Кожа Комако была такой чистой, такой сверкающей, словно была только что вымыта, и казалось просто невероятным, что эта женщина могла неправильно истолковать слова Симамуры, невзначай оброненные ночью. Но она истолковала их неправильно, и было в этом что-то неодолимо печальное для нее самой.
Далекие горы, терявшие яркие красно-золотистые краски по мере увядания листвы, сейчас ожили от первого снега.
В криптомериевой роще, мягко опушенной белыми хлопьями, выделялось каждое дерево. Деревья бесшумно стояли в снегу и возносили свои вершины прямо в небо.
…В снегу прядут нить, в снегу ткут, в снежной воде промывают, на снегу отбеливают… Все в снегу — от первого волоконца пряжи до готовой сотканной ткани. И древние в книгах своих писали: «Есть креп, ибо есть снег. Снег следует называть отцом крепа».
Деревенские женщины этой снежной стороны долгими зимними вечерами совершенствовали свое ремесло, выделывая креп. Симамура любил эту ткань. Рылся в лавке торговок старой одеждой, покупал старинный креп на летнее кимоно. Он до того ему нравился, что, используя свои связи с торговцами старинными театральными костюмами «Но» еще с тех времен, когда он увлекался национальными танцами, он всегда просил оставлять для него креп, если материя попадется добротная, высокого качества. Он и нижнее кимоно шил себе из льняного крепа.
Говорят, в старину после первых оттепелей, когда начиналось таяние снега и с окон снимали бамбуковые шторы, защищавшие от него жилища, устраивали первую ярмарку крепа. Были даже специальные гостиницы для оптовых торговцев мануфактурой, приезжавших в эти края из трех далеких столиц — Киото, Осака и Токио. На ярмарку съезжалось население всех окрестных деревень, где девушки-мастерицы всю осень и зиму просиживали за тканьем, готовя товар для такой ярмарки. Говорят, торговля и веселье шли вовсю, кругом пестрели балаганчики, стояли лотки и прилавки. К ткани пришивали бумажные ленточки с именем ткачихи и названием деревни, откуда она родом. Тут же, на ярмарке, определяли сорт — первый или второй. Тут же и невест выбирали. Обычно самый лучший креп получался у молодых женщин в возрасти от пятнадцати до двадцати пяти лет. С годами, видно, ткать становилось труднее и ткань не достигала такого совершенства. Девушки, наверно, старались изо всех сил, оттачивая свое мастерство и стремясь попасть в число первых мастериц, которых даже в этих местах можно было пересчитать по пальцам. Прясть начинали в октябре, по старому лунному календарю, отделку заканчивали примерно в середине февраля следующего года. Девушки занимались этим в снежном затворничестве, всю душу вкладывая в свой труд, все время отдавая ему, тем более что в зимнюю пору тут ничем другим и нельзя было заниматься.
— Местечко-то маленькое, трудно спрятаться.
— Да, все уже все знают.
— Как нехорошо!
— В том-то и дело. В маленьком местечке достаточно нескольких сплетен — и тебе конец, — сказала Комако, но, тут же взглянув на Симамуру, заулыбалась. — Да ладно, ничего, для нас везде работа найдется.
Ее абсолютная искренность была для Симамуры очень уж неожиданной.
— А что? Так оно и есть. Не все ли равно, где деньги зарабатывать? Нечего унывать!
Комако сказала это, казалось бы, безразлично, но Симамура почувствовал в ее словах женщину.
— Правда, все хорошо… И вообще, теперь только женщины умеют любить по-настоящему… — Комако, слегка покраснев, потупилась.
Воротник ее кимоно сзади чуть отставал, видны были белые плечи — белый веер, распахнутый сверху вниз. Густо напудренное тело, округлое и почему-то печальное, казалось ворсистым, как шерстяная ткань, и в то же время было в нем нечто от тела животного.
— Да, в нынешнем мире… — пробормотал Симамура и поежился от бессмысленной пустоты собственных слов.
— Всегда ведь было так! — просто сказала Комако и, подняв голову, рассеянно добавила: — А ты разве не знал?..
Когда она подняла голову, красное нижнее кимоно, прилипшее к спине, скрылось под воротником.
Симамура переводил статьи Валери, Аллана и других французских авторов о русском балете в период его расцвета во Франции. Перевод он собирался выпустить в роскошном издании небольшим тиражом на собственные средства. Его работа не могла принести никакой практической пользы, но это-то, очевидно, и устраивало Симамуру. Ему доставляло удовольствие смеяться над самим собой из-за абсолютной бесполезности собственного труда. Отсюда, вероятно, и рождался жалкий, хилый мир его грез. Короче говоря, торопиться ему было некуда. А сейчас он путешествовал, зачем же торопиться?
Симамура с большим вниманием наблюдал, как умирают мотыльки.
Наступало осеннее похолодание, в номер Симамуры каждый день залетали насекомые и, мертвые, падали на татами. Кузнечики переворачивались на спину и больше уже не поднимались. Пчелы валились на бок, потом проползали еще немного и замирали. Их смерть была естественной, как смена времен года. Казалось, что насекомые умирают тихо и безболезненно, но при внимательном наблюдении можно было увидеть и у них агонию. Крылышки, лапки, усики — все у них дрожало мелкой дрожью. Для этих маленьких смертей пространство в восемь татами было гигантским.
Порою, беря двумя пальцами маленький трупик и выбрасывая его в окно, Симамура вспоминал оставленных дома детей.
На оконной сетке сидели мотыльки, сидели долго, словно приклеившись к ней, и вдруг оказывалось, что некоторые из них уже мертвые. Они падали, как увядшие листья. Некоторые падали со стен. И, подбирая мертвого мотылька, Симамура задумывался, почему природа создала их такими прекрасными.
Потом сетки с окон сняли. Воздух уже не звенел от беспрерывного стрекотания и жужжания.
Красно-рыжая окраска пограничных гор стала гуще. Перед заходом солнца далекие склоны тускло поблескивали, словно вся одевавшая их осенняя листва была высечена из какого-то холодного минерала. Гостиница постепенно заполнялась — начали съезжаться туристы, любители осени в горах.
— Сегодня я, наверно, совсем не смогу вырваться, — сказала Комако однажды вечером, забежав в номер к Симамуре. — Наши местные устраивают банкет.
Вскоре из зала донеслись звуки барабана и женский визг. Вдруг сквозь этот шум совсем рядом прозвучал ясный, прозрачный голос.
— Простите, пожалуйста… Простите, пожалуйста… — сказала Йоко. — Вот… Кома-тян просила передать вам.
Йоко, стоя в дверях, протянула Симамуре руку, но тут же со всей учтивостью опустилась на пол у порога и лишь тогда дала ему скрученную жгутом записку. Когда Симамура развернул записку, Йоко уже не было. Он так и не успел ей ничего сказать. На бумажке пьяными, валившимися в разные стороны иероглифами было написано всего несколько слов: «Я очень развеселилась, расшумелась. Напилась сакэ».
Но не прошло и десяти минут, как появилась сама Комако. Ступала она нетвердо, ноги у нее заплетались.
— Девчонка была у тебя, принесла что-нибудь?
— Да, принесла.
— Принесла, значит? — Комако весело сощурила один глаз. — Уф-ф, хорошо!.. Я сказала, что пойду сакэ заказать, и потихоньку улизнула. А клерк поймал меня и обругал. Да плевать, все хорошо! Пусть ругают! Пусть шаги мои грохочут на всю гостиницу! Ой, как плохо вдруг мне стало!.. Пришла к тебе и почему-то сразу опьянела. А мне ведь еще работать.
— Да ты вся пьяная, до самых кончиков пальцев!
— А мне работать надо!.. А что тебе сказала эта девчонка? Ты знаешь, что она жутко ревнивая?
— Кто?
— Смотри, убьет!
— Она, видно, тоже у вас там прислуживает?
— Подает бутылочки с подогретым сакэ. Стоит в тени коридора и пристально смотрит, наблюдает. А глаза поблескивают! Тебе ведь нравятся такие глаза?
— Небось смотрит она на вас и думает: какое жалкое зрелище!
— Я вот написала записку и дала ей, отнеси, говорю… Воды хочу! Дай воды!.. А какая из женщин жалкая, не узнаешь, пока ее не уговоришь. Скажи, я пьяная?
Она посмотрелась в зеркало, чуть не упала, еле удержалась, схватившись за края трюмо. И ушла. Величественно походкой. С гордо развевающимся подолом кимоно.
Внезапно наступила тишина, издали доносился лишь звон посуды. Банкет, по-видимому, кончился. Симамура думал, что Комако, поддавшись уговорам клиентов, перекочевала в другую гостиницу продолжать веселье. Но тут снова появилась Йоко и подала от нее записку, скрученную жгутом.
«Отказалась от горной гостиницы „Сан-пукан», иду в номер „Слива», на обратном пути загляну. Спокойной ночи».
Симамура, немного смутившись, усмехнулся.
— Благодарю вас!.. Простите, вы тут помогаете прислуживать за столом?
— Да. — Йоко кивнула, быстро взглянув на него своими пронзительными, красивыми глазами.
Симамура почему-то совсем смутился.
Девушка, которую он часто видел и которой каждый раз восхищался, сейчас сидела перед ним совершенно просто и естественно. Он почувствовал странную тревогу. Слишком уж серьезной она была, настолько серьезной, словно находилась в центре каких-то чрезвычайных событий.
— Вы кажетесь очень занятой…
— Да, очень. Хотя вообще-то я ничего не умею.
— Я все время вас встречаю. Так уж получается… Вот и тогда в поезде… Помните, вы ехали сюда, везли больного, ухаживали за ним? И тогда же, в поезде, просили начальника станции присмотреть за младшим братом. Помните?
— Помню.
— Говорят, перед сном вы поете в бассейне?
— О, как стыдно… Как нехорошо!..
Ее голос был поразительно прекрасным.
— Мне кажется, я о вас знаю абсолютно все.
— Да?.. Вам Кома-тян рассказывала?
— Нет, она мне ничего не рассказывала. Она вообще избегает говорить о вас.
— Неужели? — Йоко повернула голову в сторону. — Кома-тян хорошая, но несчастная. Пожалуйста, не обижайте ее!
Она произнесла это скороговоркой, под конец голос у нее задрожал.
— Но я же ничего не могу для нее сделать…
Казалось, сейчас она начнет дрожать всем телом.
Отводя взгляд от ее ослепительного лица, словно надвигавшегося на него, Симамура сказал:
— Может, для нее даже лучше будет, если я поскорее вернусь в Токио.
— Я тоже собираюсь в Токио.
— Когда?
— Мне безразлично когда.
— Может быть, если вы хотите, конечно, поедем вместе?
— Да, прошу вас, поедем вместе…
Йоко сказала это как бы между прочим, но так серьезно, что Симамура поразился.
— С удовольствием. А ваша семья не будет против?
— Какая у меня семья? Один младший брат, который на железной дороге служит. Я могу поступать как хочу.
— А в Токио у вас есть что-нибудь на примете?
— Нет.
— Это она вам посоветовала ехать?
— Вы Кома-тян имеете в виду? Нет, с ней я не советовалась и никогда не стану советоваться. Противная она…
Йоко, должно быть, разволновалась, взглянула на Симамуру увлажненными глазами, и он почувствовал к ней непонятное влечение. Но от этого влечения словно лишь воспламенилась его страсть к Комако. Ему показалось, что его поездка в Токио с какой-то неизвестной девчонкой будет страстным искуплением вины перед Комако и в то же время жестоким наказанием.
— А вы не боитесь ехать вдвоем с мужчиной?
— Почему я должна бояться?
— Ну, сами посудите — опасно ведь, если у вас в Токио нет никакого пристанища и вы даже не знаете, что там будете делать.
— Ничего, одинокая женщина всегда как-нибудь устроится, — сказала Йоко, и ее прекрасный голос как бы оттенил конец фразы. — Может быть, вы возьмете меня к себе прислугой?
— Да что вы! Неужели вы хотите стать прислугой?
— Вообще-то не очень хочу.
— А кем вы работали, когда жили в Токио?
— Сестрой милосердия.
— В больнице или в каком-нибудь медицинском институте?
— Нет, просто сестрой милосердия. Так мне хотелось…
Симамура вновь вспомнил поезд и Йоко, ухаживавшую за сыном учительницы. Он улыбнулся — очевидно, это было своеобразным воплощением ее мечты.
— Вам хотелось бы учиться на сестру милосердия?
— Нет, я не буду больше сестрой милосердия.
— Но нельзя же быть такой… совсем без стержня!
— Ой, что вы говорите! Какие еще стержни!..
Йоко рассмеялась, словно отметая от себя какое-то обвинение.
Ее смех мог бы показаться глупым, не будь он таким звеняще-прозрачным. Этот смех лишь слегка коснулся сердца Симамуры, никак его не растревожив.
— Не понимаю, над чем вы смеетесь?
— Но ведь я же ухаживала только за одним больным!
— Как?
— Больше я ни за кем не смогу ухаживать…
— Ах так… вот оно что… — тихо сказал Симамура, словно оглушенный внезапным ударом. — А сейчас… говорят, вы каждый день ходите туда… где гречишное поле… на могилу…
— Да, это правда.
— И вы думаете, что… в дальнейшем вы уже ни за одним больным не станете ухаживать?.. И ни на какую другую могилу ходить не будете?
— Думаю, что не буду.
— Как же вы тогда можете бросить эту могилу и уехать в Токио?!
— О господи!.. Прошу вас, возьмите меня с собой в Токио!
— Комако говорила, что вы ревнивая. Но разве он… тот… не был женихом Комако?
— Юкио-сан? Неправда! Неправда все это!
— Почему же вы тогда ненавидите Комако?
— Кома-тян?.. — Она произнесла это имя так, словно его обладательница была здесь, рядом, и, сверкнув своими ослепительными глазами, взглянула на Симамуру. — Прошу вас, позаботьтесь, чтобы Кома-тян было хорошо!
— Но что я могу для нее сделать?
На глазах Йоко показались слезы, она прихлопнула сидевшего на татами мотылька и всхлипнула.
— Кома-тян говорит, что я сойду с ума, — сказала она и стремительно выбежала из комнаты.
Симамура вдруг почувствовал озноб.
Он открыл окно, чтобы выбросить убитого Йоко мотылька, и увидел Комако, игравшую в кэн[23]с клиентом. В этот момент она согнулась, словно в быстром беге.
Небо было пасмурным. Симамура пошел в купальню.
В соседнее, женское, отделение прошла Йоко с девочкой хозяйки гостиницы.
Было приятно слышать, как Йоко, раздевая и купая девочку, разговаривает с ней так тепло, так нежно, как только мать может говорить со своим ребенком.
А потом голос — тот, прекрасный — запел:
……………………
А на заднем дворе
Три яблоньки есть,
Три сосенки есть.
Три да три — будет шесть!
Вон вороны вьют гнездо
На большом, большом суку.
Воробьишки вьют гнездо
На вершине, наверху…
А кузнечики в лесу
Тараторят — тра-та-та…
На могилку я хожу.
Я хожу, хожу к дружку…
Йоко пела детскую песенку для игры в мяч, да так по-ребячьи оживленно, такой веселой скороговоркой, что Симамура даже подумал, не во сне ли ему приснилась другая Йоко, недавно приходившая к нему в номер.
Йоко вышла из купальни, все время болтая с девочкой, а когда они ушли, ее голос, казалось, продолжал наполнять все вокруг, как звук флейты. Симамура почему-то заинтересовался сямисэном в павлониевом футляре, стоявшем на темном сверкающем полу около парадной двери на фоне по-осеннему тихой полночи. Он подошел, чтобы прочесть на футляре имя владельца, и в этот момент с той стороны, откуда доносился шум посуды, появилась Комако.
— Что это ты разглядываешь?..
— Она ночевать, что ли, осталась?
— Кто?.. А-а… Чудак, думаешь, легко каждый день таскать такую тяжесть? Иногда инструменты по нескольку дней здесь остаются, а гейши ночуют дома.
Комако рассмеялась и, тяжело задышав, прикрыла глаза. Пошатнулась, наступила на подол кимоно, прислонилась к Симамуре.
— Проводи меня домой.
— А зачем тебе идти домой?
— Нет, нет, надо идти. После банкета все отправились продолжать веселье в тесной компании, одна я отказалась. Не хочу с местными… Хорошо еще, что у меня было второе приглашение здесь же, в гостинице. Но если подруги зайдут за мной домой по пути в купальню, а меня не окажется, это уж будет слишком.
Комако была пьяна, но твердо шла по крутому склону.
— Ты что, девчонку-то до слез довел?
— Между прочим, она действительно производит впечатление немножко ненормальной.
— А тебе доставляет удовольствие всех с этой точки зрения рассматривать?
— Да это же ты ей сказала, что она сойдет с ума! Она и заплакала, вспомнив об этом, от обиды, наверно.
— А, тогда другое дело.
— Но знаешь, минут через десять она вовсю распевала в купальне. Голос такой красивый…
— Это у нее привычка — петь в купальне.
— Совершенно серьезно просила меня о тебе заботиться.
— Вот дурочка-то! Но ты мог бы и не распространяться сейчас об этом.
— Не распространяться? Я-то что… А вот ты, как только о ней зайдет речь, злиться начинаешь, не знаю уж почему.
— Ты что, хочешь эту девчонку?
— Ну вот видишь, сразу начинаешь говорить ерунду.
— Я не шучу. Смотрю на нее, и кажется мне, что в будущем станет она для меня тяжким бременем. Не знаю почему, но так мне кажется. Тебе бы тоже, наверно, казалось, если бы ты любил ее и наблюдал за ней. — Комако, положив руки Симамуре на плечи, повисла на нем и вдруг резко покачала головой. — Нет, нет! Может быть, она все-таки не сойдет с ума, если попадет в руки такому, как ты. Может, ты избавишь меня от моего груза?
— Да будет тебе!
— Небось ты думаешь, что я напилась и несу вздор? А я серьезно. Мне бы знать, что девчонка рядом с тобой и ты ее любишь… Я бы тогда со спокойной душой пустилась в разгул, и мне было бы хорошо, словно в мертвой тишине…
— Но послушай!..
— Да ну тебя!..
Комако бросилась от него бежать. С разгону стукнулась о ставни на галерее какого-то дома. Но оказалось, что это и есть ее дом.
— Закрыли, думали, не придешь.
Навалившись всем телом, Комако открыла совершенно иссохшую, скрипучую дверь и шепнула:
— Зайдем ко мне!
— В такой час!
— Да спят же все!
Но Симамура колебался.
— Ну, не хочешь, тогда давай я тебя провожу.
— Хорошо…
— Впрочем, нет… Ты ведь еще не видел мою новую комнату.
Они вошли через черный ход, и Симамура сразу увидел всех обитателей дома, разметавшихся во сне. В тускло-желтом свете на матрацах из той же грубой бумажной материи, что и горные хакама, старых, выцветших, спали — каждый в своей позе — хозяин, хозяйка и человек пять-шесть детей. Старшей дочери на вид было лет семнадцать-восемнадцать. От всего здесь веяло бедностью, могучей по силе своей безотрадности.
Теплое дыхание спящих, казалось, отбрасывало Симамуру назад, и он непроизвольно сделал шаг к двери, но Комако уже с треском ее захлопнула и, без всякого стеснения топая по дощатому полу, направилась к себе. Симамура прокрался за ней, чуть ли не наступая на изголовье постелей. Сердце у него екнуло от предстоящего сомнительного удовольствия.
— Подожди тут, я свет наверху зажгу.
— Да не надо…
Симамура стал подниматься по совершенно темной лестнице. Оглянулся. Внизу, в глубине, где-то за безмятежно спящими людьми, виднелось помещение лавки.
На втором этаже было четыре комнаты с истертыми, как и во всех крестьянских домах, татами, устилавшими пол.
— Видишь, здесь очень даже просторно, я ведь одна, — сказала Комако.
Но загроможденные всякой рухлядью комнаты с раздвинутыми между ними закопченными седзи, узенькой постелью и висевшим на гвоздике вечерним кимоно производили впечатление логова сказочной лисы-колдуньи.
Усевшись на свою постель аккуратно, чтобы не измять, Комако предложила Симамуре единственный дзабутон[24].
— Ой, какая я красная! — сказала она, посмотревшись в зеркало. — Неужели я была такая пьяная?
Потом, пошарив на комоде, обернулась к Симамуре:
— Смотри, вот мои дневники.
— Как их много!
Комако взяла стоявшую рядом с дневниками оклеенную цветной бумагой шкатулку. Она была битком набита разными сигаретами.
— Все они помятые, я ведь сую их в рукав кимоно или за оби[25], когда клиенты угощают. Помятые, но не грязные. И почти все сорта есть. — Упершись рукой о татами рядом с Симамурой, Комако разворошила содержимое шкатулки. — А спичек нет! Мне ведь они не нужны, курить-то я бросила.
— Неважно. Ты шьешь, да?
— Да, но никак не дошью. Очень уж много клиентов. Сейчас такой наплыв, все приезжают полюбоваться золотой осенью.
Отвернувшись, Комако убрала валявшееся перед комодом шитье.
Павлониевый комод с великолепным рисунком древесины и роскошная красная лакированная шкатулка, оставшиеся у Комако со времен Токио, сами по себе были все такими же нарядными, как там, в чердачной, похожей на ящик комнате на втором этаже дома учительницы, но здесь, среди старого хлама, они только еще резче подчеркивали всю убогость обстановки.
От лампочки к постели тянулся тонкий шнур.
— Дергаю за него и гашу, когда читаю в постели.
Играя этим шнуром и отчего-то немного смущаясь, Комако сидела чинно, как замужняя женщина.
— Ты как лиса-колдунья, собравшаяся замуж.
— Ой, и правда!
— И здесь ты должна провести целых четыре года?
— Ну, полгода уже пролетели. Пролетят и остальные.
Разговор все время угасал. Снизу, казалось, доносилось дыхание спящих, и Симамура поспешил подняться.
Закрывая за ним дверь, Комако высунула голосу, посмотрела на небо.
— Облачно… Да, золотой листве приходит конец.
…Багрянец листвы еще сохранился, Но падает медленный снег, Ибо хижина эта в высоких горах…
— Ну ладно, спокойной ночи!
— Я тебя провожу. До гостиницы.
Но Комако вместе с Симамурой поднялась в его номер.
— Ложись, хорошо? — сказала она и куда-то исчезла.
Вскоре вернулась с двумя стаканами, наполненными холодным сакэ[26], и грубо сказала:
— Давай пей! Пей, слышишь?
— Где ты взяла? Ведь все уже спят.
— Я знаю, где взять.
Комако, видимо, уже успела выпить, когда наливала сакэ из бочки в стаканы. Она снова захмелела. Уставившись тяжелым взглядом на переливающееся через край сакэ, произнесла:
— Невкусно, когда его в темноте потягиваешь…
Симамура с легкостью опорожнил стакан, который Комако сунула ему прямо под нос.
От такой порции нельзя было опьянеть, но Симамура, видимо, промерз на улице, его вдруг замутило, хмель ударил в голову. Ему казалось, что он видит себя, как он бледнеет. Прикрыв глаза, он лег. Комако сначала растерялась, но тут же захлопотала, начала за ним ухаживать. Горячее женское тело вскоре принесло ему облегчение, он почувствовал себя, как ребенок, умиротворенный лаской.
Да и Комако была с ним какой-то робкой и нежной, словно он действительно был ребенком, а она — юной девушкой. Чуть приподнявшись на локте, она следила, как засыпает «ребенок».
Через некоторое время Симамура пробормотал:
— Хорошая ты девочка…
— Чем это я хорошая?
— Хорошая женщина…
— Да? А ты противный! Ну, что ты несешь? Да приди же в себя! — произнесла она отрывисто, словно швыряя слова, отвернулась и молча начала трясти его за плечи.
Потом прыснула.
— Никакая я не хорошая! Тяжело мне, уезжай, пожалуйста, домой. Ведь мне сейчас и надеть нечего — нового ничего нет. А мне хочется каждый раз приходить к тебе в другом вечернем кимоно. Но теперь ты уже все мои кимоно видел, больше у меня нет. А это у подруги одолжила. Ну что, плохая девочка, правда?
У Симамуры не было слов.
— Вот я какая, а вовсе не хорошая! — Голос Комако потускнел. — Когда я первый раз с тобой встретилась, подумала — неприятный, должно быть, человек… И верно — кто бы еще осмелился сказать такую дерзость?! Мне было действительно ужасно противно.
Симамура кивнул.
— Ты понимаешь, почему я до сих пор об этом молчала? Ведь если женщина вынуждена говорить такие вещи, это конец.
— Да нет, ничего…
— Да?..
Комако, погрузившись в себя, долго оставалась неподвижной.
Ее ощущения, ее женские переживания теплой волной омывали Симамуру.
— Хорошая ты женщина…
— А что значит — хорошая?
— Ну, женщина, говорю, хорошая…
— Смешной ты! — Она отстранилась от него, словно ей стало щекотно, уткнулась лицом в плечо, но вдруг приподнялась на локте, вскинула голову: — Нет, ты объясни, что это значит! Что ты имеешь в виду!
Симамура удивленно взглянул на нее.
— Скажи, из-за этого ты ко мне и ездишь?.. Только из-за этого?.. Значит, ты все-таки надо мной смеялся. Все-таки смеялся, значит!
Комако, побагровев, уставилась на Симамуру, словно призывая его к ответу. Потом от ее лица краска отхлынула, плечи затряслись от ярости, из глаз брызнули слезы.
— Обидно, обидно, до чего же обидно!
Она сползла с постели и села к нему спиной.
На следующее утро Симамуру разбудил «Утай»[27].
Он тихо лежал и слушал. Комако, сидевшая перед трюмо, обернулась, улыбнулась ему.
— Это в «Сливе». Меня вчера туда после банкета приглашали.
— Что-нибудь вроде групповой поездки общества любителей «Утай»?
— Да.
— Снег?
— Да. — Комако поднялась и во всю ширь раздвинула оконные седзи. — Конец багряной листве.
С серого, ограниченного оконным проемом неба плыли вниз огромные белые хлопья. Это было как затаенная ложь. Недоспавший Симамура рассеянно смотрел на снег.
Исполнители «Утай» забили в барабан.
Вспомнив, как в прошлом году он засмотрелся на утренний снег в зеркале, Симамура перевел взгляд на трюмо. Плывшие в зеркале холодные пушистые хлопья казались еще крупнее. Они проплывали белесыми пятнами над Комако, оголенной до плеч, протиравшей шею кремом.
Кожа Комако была такой чистой, такой сверкающей, словно была только что вымыта, и казалось просто невероятным, что эта женщина могла неправильно истолковать слова Симамуры, невзначай оброненные ночью. Но она истолковала их неправильно, и было в этом что-то неодолимо печальное для нее самой.
Далекие горы, терявшие яркие красно-золотистые краски по мере увядания листвы, сейчас ожили от первого снега.
В криптомериевой роще, мягко опушенной белыми хлопьями, выделялось каждое дерево. Деревья бесшумно стояли в снегу и возносили свои вершины прямо в небо.
…В снегу прядут нить, в снегу ткут, в снежной воде промывают, на снегу отбеливают… Все в снегу — от первого волоконца пряжи до готовой сотканной ткани. И древние в книгах своих писали: «Есть креп, ибо есть снег. Снег следует называть отцом крепа».
Деревенские женщины этой снежной стороны долгими зимними вечерами совершенствовали свое ремесло, выделывая креп. Симамура любил эту ткань. Рылся в лавке торговок старой одеждой, покупал старинный креп на летнее кимоно. Он до того ему нравился, что, используя свои связи с торговцами старинными театральными костюмами «Но» еще с тех времен, когда он увлекался национальными танцами, он всегда просил оставлять для него креп, если материя попадется добротная, высокого качества. Он и нижнее кимоно шил себе из льняного крепа.
Говорят, в старину после первых оттепелей, когда начиналось таяние снега и с окон снимали бамбуковые шторы, защищавшие от него жилища, устраивали первую ярмарку крепа. Были даже специальные гостиницы для оптовых торговцев мануфактурой, приезжавших в эти края из трех далеких столиц — Киото, Осака и Токио. На ярмарку съезжалось население всех окрестных деревень, где девушки-мастерицы всю осень и зиму просиживали за тканьем, готовя товар для такой ярмарки. Говорят, торговля и веселье шли вовсю, кругом пестрели балаганчики, стояли лотки и прилавки. К ткани пришивали бумажные ленточки с именем ткачихи и названием деревни, откуда она родом. Тут же, на ярмарке, определяли сорт — первый или второй. Тут же и невест выбирали. Обычно самый лучший креп получался у молодых женщин в возрасти от пятнадцати до двадцати пяти лет. С годами, видно, ткать становилось труднее и ткань не достигала такого совершенства. Девушки, наверно, старались изо всех сил, оттачивая свое мастерство и стремясь попасть в число первых мастериц, которых даже в этих местах можно было пересчитать по пальцам. Прясть начинали в октябре, по старому лунному календарю, отделку заканчивали примерно в середине февраля следующего года. Девушки занимались этим в снежном затворничестве, всю душу вкладывая в свой труд, все время отдавая ему, тем более что в зимнюю пору тут ничем другим и нельзя было заниматься.