Всё вы написали правильно, скажет он Репину о его картине "Толстой на пашне", только вот вожжи дать в руки забыли.
Нехитрая почти "крестьянская" космогония Толстого в глубине своей была не проста, как и всякая народная мудрость, проверенная тысячелетиями. Небесные "вожжи Богородицы" он ощущал как некий внутренний закон пчелиного роя, формирующий соты мировой жизни.
Умирать надо, как умирают деревья, без стонов и плача ("Три смерти"). Но и жизни можно и нужно учиться у вековых деревьев (дуб Андрея Болконского)
Но где же в таком случае космос, возвышающийся над всем, даже над природой? Его холодное дыхание проникает в душу Левина и Болконского с небесной высоты. Там слишком все спокойно и уравновешено, и туда писатель стремится душой.
Оттуда, с той высоты, часто ведется повествование. Тот суд не похож на суд земной. "Мне отмщенье, и аз воздам" - эпиграф к "Анне Карениной". Это не всепрощение, а нечто большее. Здесь понимание космической перспективы земных событий. Земными мерками нельзя измерить дела людей - вот единственная мораль в пределах "Войны и мира". Для деяний людей масштаба Левина и Андрея Болконского нужна бесконечная небесная перспектива, поэтому в финале "Войны и мира" чуждающийся космологических представлений писатель вспоминает о Копернике и Птолемее. Но Толстой очень своеобразно истолковывает Коперника, Коперник произвел переворот на небе, "не передвинув ни одной звезды" или планеты. Он просто изменил взгляд людей на их местоположение во вселенной. Люди думали, что земля в центре мира, а она где-то далеко с краю. Так и в нравственном мире. Человек должен уступить. "Птолемеевский" эгоцентризм должен смениться "коперниковским" альтруизмом.
Казалось бы, победил Коперник, но если вдуматься в космологический смысл толстовской метафоры, то все наоборот.
Толстой низводит Коперника и Птолемея на землю, а космологию превращает в этику. И это не просто художественный прием, а основополагающий принцип Толстого. Для него, как для первых христиан, нет никакой космологии вне этики. Такова ведь и эстетика самого Нового Завета. В своем переводе четвероевангелия Толстой полностью устраняет все, что выходит за грани этики.
Его книга "Царство божие внутри нас" более последовательна в пафосе низведения небес на землю, чем даже само Евангелие. Толстому совершенно непонятна "космологическая" природа обряда и ритуала. Он её не слышит и не видит, затыкает уши и закрывает глаза не только в храме, но даже на вагнеровской опере, где музыка дышит метафизической глубиной.
Что же, Толстой в зрелые годы и особенно в старости потерял эстетическое чутье? Нет, эстетика космоса глубоко ощущалась Толстым. Каким громадным смыслом снизошло, спустилось к солдатам, сидящим у костра, небо, усыпанное звездами. Звездное небо перед битвой напоминало человеку о той высоте и о том величии, которых он достоин, с которыми соизмерим.
В конечном итоге Толстой так и не уступил Копернику землю как один из важнейших центров вселенной. Знаменитая запись в дневнике о том, что земля "не юдоль скорби", а один из прекраснейших миров, где происходит нечто чрезвычайно важное для всего мироздания, передает в сжатом виде все своеобразие его этической космологии.
Сегодня, когда мы знаем о необитаемости громадного числа миров в нашей галактике и об уникальности не только человеческой, но даже органической жизни в солнечной системе, правота Толстого становится совершенно неоспоримой. По-новому звучит его призыв к неприкосновенности всего живого, принцип, развитый позднее Альбертом Швейцером в этике "благоговения перед жизнью".
В отличие от своего наиболее яркого оппонента Федорова Толстой и смерть не считал абсолютным злом, поскольку умирание - такой же закон "вечной жизни" как и рождение. Он, устранивший из Евангелия воскресение Христа как нечто чуждое законам земной жизни, написал роман "Воскресение", где небесное чудо должно превратиться в чудо нравственное - моральное возрождение или возвращение человека к жизни всемирной, то есть всечеловеческой, что для Толстого одно и то же.
О полемике Толстого с Федоровым писали многие, и можно было бы к этому вопросу не возвращаться, если бы не одна странность. Все пишущие об этом диалоге почему-то обходят стороной космологическую природу спора. Для Федорова космос - арена деятельности человека, заселяющего в будущем дальние миры толпами "воскрешенных" отцов. Часто приводят доклад Толстого в психологическом обществе, где Толстой разъяснял ученым мужам эту идею Федорова. Обычно разговор прерывается пошлым смехом московской профессуры. Но не аргумент же для Толстого утробный хохот жрецов науки, ложность которой для него была очевидна.
Толстой не смеялся над Федоровым, но он страшился чисто земной космологии, где небо в будущем целиком отдавалось во власть людям, в то время как хозяйничанье людей на земле, варварское истребление природы были столь очевидны. Те самые массы народов, которые Федоров дерзновенно выводил с земли в космос, перемещались в финале романа "Война и мир", бессмысленно денно и нощно убивали друг друга. Пока только на земле.
Казалось бы Толстой, всей душой открытый роевому началу, должен был приветствовать "общее дело" всемирного воскресения, но писатель вовсе не считал воскрешение отцов целью, В самом желании воскреснуть он видел эгоистическую извращенность. Автор "Трех смертей" и "Смерти Ивана Ильича", в будущем столь величественно ушедший из жизни, конечно, не мог смириться с каким-то унизительным промышленным воскрешением, осуществляемым целыми армиями, мобилизованными для столь "не божьего" дела.
Раньше многих Толстой почувствовал землю как единую планету. В "Войне и мире" он, естественно, не мог принять мессианскую концепцию Федорова, где воскресение превращалось в чисто русскую идею, щедро даруемую народам.
Вот в каком смысле в этике Толстой оставался Птолемеем. В центре мироздания - человечество. В этику вмещается вся космология. Отношение человека к человеку - это и есть отношение человека к Богу. Пожалуй, Толстой даже слишком абсолютизировал эту мысль. Богом Толстой считал некую величину, не вмещаемую человеческим сердцем и (что его отличает от Достоевского) измеримую и познаваемую разумом.
Космическая важность происходящего на земле была для Толстого слишком существенна, чтобы перенести место действия человеческой эпопеи (трагизм Толстой отрицал) в космос.
Разумеется, взгляды и оценки писателя, менялись в течение долгой, духовно переполненной жизни. Если автору "Анны Карениной" самым важным казалось происходящее между двумя любящими людьми, то, для создателя "Воскресения" это стало в конечном счете так же несущественно, как для Катерины Масловой и Нехлюдова в финале романа. "Коперниковский переворот" завершился у Толстого полным отрицанием личной, "эгоистической" любви. В романе "Война и мир" Толстому удалось достичь не пошлой "золотой середины", а великого "золотого сечения", то есть правильного соотношения в той великой дроби, предложенной им самим, где в числителе единицы - весь мир, все люди, а в знаменателе - личность. Это отношение единицы к единому включает и личную любовь, и все человечество.
В хрустальном глобусе Пьера капли и центр соотнесены именно таким образом, по-тютчевски: "Все во мне, и я во всем".
В поздний период личность-единица была принесена в жертву "единому" миру. Можно и должно усомниться в правоте такого опрощения мира. Глобус Пьера как бы помутнел, перестал светиться. Зачем нужны капли, если все дело в центре? И где отражаться центру, если нет тех хрустальных капель?
Космос романа "Война и мир" - такое же уникальное и величественное строение, как космос "Божественной комедии" Данте и "Фауста" Гёте. Без космологии хрустального глобуса нет романа. Это нечто вроде хрустального ларца, в который спрятана смерть Кощея. Здесь все во всем - великий принцип синергетической двойной спирали, расходящейся от центра и одновременно сходящейся к нему.
Толстой отверг позднее федоровскую космологию переустройства мира и космоса, поскольку, как и Пьер, он считал, что мир намного совершеннее своего творения - человека. Во вселенской школе он был скорее учеником, "мальчиком, собирающим камешки на берегу океана", чем учителем.
Толстой отрицал индустриальное воскресение Федорова ещё и потому, что в самой смерти он видел мудрый закон продолжения жизни вселенской, общекосмической. Осознав и пережив "арзамасский ужас" смерти, Толстой пришел к выводу, что смерть - это зло для временной, личной жизни. Для жизни вселенской, вечной, всемирной она есть несомненное благо. Он был благодарен Шопенгауэру за то, что тот заставил задуматься "о смысле смерти". Это не значит, что Толстой "любил смерть" в обычном житейском смысле этого слова. Запись в дневнике о "единственном грехе" - желание смерти - вовсе не означает, что Толстой действительно хотел умереть. Дневник его личного врача Маковицкого говорит о нормальном, вполне естественном стремлении Толстого к жизни. Но кроме жизни личной, индивидуальной была ещё жизнь "божески-всемирная", тютчевская. К ней Толстой был причастен отнюдь не на миг, а на всю жизнь. В споре с Федоровым Толстой отрицал воскресение, зато в споре с Фетом он защищал идею вечной космической жизни.
Окинув общим взором космос Толстого в "Войне и мире", мы видим вселенную с неким незримым центром, который в равной мере и в небе, и в душе каждого человека. Земля - это один из важнейших уголков мироздания, где происходят важнейшие космические события. Личное, мимолетное бытие человека при всей своей значимости - лишь отблеск вечной, всемирной жизни, где прошлое, будущее и настоящее существуют всегда. "Трудно представить вечность... Почему же? - отвечает Наташа. - Вчера было, сегодня есть, завтра будет..." В момент смерти душа человека переполняется светом этой всемирной жизни, вмещает в себя весь видимый мир и теряет интерес к индивидуальной, "личной" любви. Зато всемирная любовь, жизнь и смерть для других озаряет человека вселенским смыслом, открывает ему здесь, на земле, важнейший закон - тайну всего зримого и незримого, видимого и невидимого мироздания.
Разумеется, это лишь общие очертания мира Толстого, где жизнь каждого человека сплетена прозрачными паутинными нитями со всеми людьми, а через них со всей вселенной.
"Многоочитая сфера" Андрея Белого
Андрей Белый - один из первых прозаиков XX века, пишущий после выхода теории относительности. Его поэтика немыслима без новой космологии. Теософская космология Рудольфа Штайнера строилась ещё в ньютоновском мире, поэтому она была решительно изгнана из "Москвы" и "Петербурга". Космос этих романов зиждется на прочном фундаменте четырехмерного континуума Эйнштейна и Минковского.
В отличие от космоса Ньютона, где все материальные реалии, в принципе, можно увидеть глазом, в крайнем случае через телескоп или микроскоп, в мире Эйнштейна все, что мы видим, "неправильно". Человеческий глаз "не видит" четырехмерия. Мы не различаем взором и, в принципе, не можем видеть, каким именно обраэом искривлено наше трехмерное пространство. Еще Иван Карамазов и Кириллов в "Бесах" возмущались ограниченностью человеческого зрения, видящего лишь три измерения.
Для Андрея Белого это обстоятельство особой важности. Его художественное зрение рвется к иной реальности. Вот почему он прибегает к весьма распространенной метафоре искривленного пространства - к сияющей сфере.
В живописи начала ХХ века "сферичность", искривленность земного изображения стала общепринятой условностью, приближающей наше зрение к невидимому.
К этому приему, сознательно его декларируя, прибегал, в частности, Петров-Водкин.
Андрей Белый в книге "Мастерство Гоголя" утверждал, что автор "Невского проспекта" видел мир сферически искривленным. В доказательство приводится то место из "Невского проспекта", где дыбится мостовая и дома опрокидываются на прохожих.
Прав или не прав Белый, наделяя Гоголя таким зрением, но все пространство "Москвы" и "Петербурга" выстроено сферично. Любая плоскость, любой объем оживают в глазах профессора математики - главного героя "Москвы". Петербургский мир сенатора, наоборот, подчеркнуто плоский или кубический. Глава о Петербурге в романе так и названа:
"Квадраты, параллелепипеды, кубы". Наступает момент битвы кубов со сферой. Сенатору захотелось вернуть миру былую определенность:
"Глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось, чтоб вперед пролетала карета, чтобы проспекты летели навстречу - за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черновато-серыми домовыми кубами; чтобы вся, проспектами притиснутая земля, в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом, чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов; по квадрату на обывателя, чтобы... чтобы...
После линии всех симметричностей успокаивала его фигура - квадрат".
Его нереальность, неестественность именно в этой рабской прикованности к ограниченному зрению. Лишь в момент взрыва, когда все разлетается, искривляется, убегает, этот мир приобретает истинную реальность.
В космологии А. Эйнштейна даны разные модели нашей вселенной. Одна из них - сфера (в конечном итоге Эйнштейн остановился на этой модели расширяющейся вселенной, предложенной русским космологом Фридманом).
Надо ли говорить, до какой степени она соответствует всей композиции в зрительной перспективе "Москвы":
"- Ассимптота - черта...
Концом зонтика ткнул.
...приближающаяся к гиперболе...
Руки развел он:
...и не совпадающая... Меж обоими грань: грань миров: мира нашего и... и... искал выражения - гиперболического..."
Эту сферу всегда видел мысленным взором профессор и, как ни странно, интуитивно прозревала дочь Мандро Лизаша. Туда вдруг выворачивалась комнатушка, и все было пронизано и заполнено её светом.
"Что же делать: "оттуда" жила.
Здесь влачилась русалкой больною. Немела порой; и - разыгрывалось, что идет коридором, во тьме; все скорее, скорее, скорее - спешила, летела; и чувствовала - коридор расширяется в ней, оказавшись распахнутым телом, вернее распахом сплошным ощущений телесных, как бы отстающих от мысли, как стены её замыкающих комнат; и переживала мандровской квартирою тело.
Отсюда в мыслях - бежала, бежала, бежала, бежала.
И - знала: сидит; все же бежала: в прозаривание, из которого били лучи; точно солнце всходило; спешила к восходу: понять, допонять; будто "я" разрывалося, став сквозняками мандровской квартиры; "оттуда" блистало ей солнце, составленное из субстанции "я", обретающих осмыслы в "мы", составляющих солнечный шар.
Этот солнечный шар называла она своей родиной...
- Лизаша, вы здесь? - выходила из двери мадам Вулеву. И огромная сфера сжималась до точки...
Так сознаньем вы вернуться из мандровской квартиры умела... но стоило сделать движение - сфера сжималась до точки: до нового выпрыга".
Сфера, видимая в мечтах Лизаши, как раз и была реальной картиной мира, в то время как обыденное, бытовое зрение давало хаотичный мир крыш, заборов, стен домишек, являющихся здесь как бы последней инстанцией бытия. Ослепление профессора приобретает такой же символический смысл, как взрыв бомбы в "Петербурге". Профессора хотят лишить вселенского видения. Даже сферическая форма глаза становится символом устремленности зрения за пределы, но разрушение этой живой сферы не дает результата. Мысленным взором ослепленный Коробкин видит все тот же сферический четырехмерный мир.
В романах А. Белого, как и в живописи Петрова-Водкина, сферическая искривленность обычного пространства стала и символом ещё неизведанных возможностей человека, выворачивающегося, прорывающегося к невидимой ранее реальности мироздания.
Теперь о времени. Оно также "другое": взрывы, толчки, ритмические перебои сплошного речевого потока создают некую мерцающую непрерывность. Здесь нет повествовательной протяженности, все внезапно появляется, внезапно исчезает. Это время пульсирующих точек на поверхности расширяющейся сферы.
Нуль времени, нуль пространства - реальности вселенной, ранее неизвестные, расширяющееся и сжимающееся время - все это и раньше было в искусстве. Один миг вхождения острия копья в рану описан у Гомера плавным повествованием на полстраницы, или мгновение, вмещающее вечность, о котором так вдохновенно говорит Мышкин. Но у Андрея Белого это уже не символ, не условный прием, а сама структура повествования. Все видение автора таково. Андрей Белый дарит нам новое, более тонкое видение пространства и времени, максимально приближенное к вселенной Эйнштейна.
Если привести к знаменателю то, что искал и нашел Белый в этой сфере, то будет несомненна победа художника, открывшего множество степеней доселе неведомой свободы парения в новом космосе.
В расширяющейся сфере условны понятия верха и низа, и М. Бахтин достаточно полно поведал нам, сколь широко пользовалось и пользуется искусство приемом невесомости, где верх и низ относительные явления. Попросту говоря - их нет, ты идешь по небу.
Гораздо реже искусство прикасалось к незыблемым понятиям "внутреннего" и "внешнего", хотя ещё в древнеегипетской "Изумрудной скрижали" Гермеса Трисмегиста говорилось: что внизу - вверху. Даже относительность верха и низа все же воспринималась нами скорее как сказка, когда Циолковский рассказывал о невесомости в "Грезах о земле и небе". Заметим - в грезах. Даже сам ученый верит в эту реальность с трудом, что же касается относительности внутреннего и внешнего, то на них Циолковский даже и не замахнулся.
А между тем как есть во вселенной области невесомости, где нет верха и низа, так есть области черных дыр, мысленный подлет к которым смоделирован в знаменитой сфере Шварцшильда. Так вот, подлетая мысленно к черным дырам, чье существование также предсказано теорией относительности, мы окажемся в точке, где "векторы" внутреннего и внешнего станут такими же относительными, как верх и низ в невесомости. Небо - внутренности, а внутренности - небо.
Андрей Белый смоделировал такое выворачивание дважды в "Записках мечтателей", выпущенных издательством "Алконост" в 1919 году.
"Если бы мы вдруг сумели вывернуться наизнанку, увидели б мы вместо мира собственной природы: всеазию или фантазию, а вместо органов (печени, селезенки и почек) почувствовали Венеру, Юпитер: планеты - суть органы".
"Я был над собой, под собой; в точке прежнего "я" - образовалась дыра".
"Образовалась во мне как... спираль: мои думы; ...закинь в этот миг свою голову я, не оттенок лазури я видел бы в небе, а грозный и черный пролом... пролом меня всасывал (я умирал в ежедневных мучениях); был он отверстием в правду вещей... становился он синею сферою... тянул меня сквозь меня; из себя самого излетал я кипением жизни; и делался сферою; многоочито глядящий на центр, находя в нем дрожащую кожу мою; точно косточка сочного персика было мне тело мое; я - без кожи, разлитый во всем, - Зодиак".
Это уже более подробное описание из "Воспоминаний о Блоке", изданных в 1922 году.
О том, что произошло у вершины пирамиды, Андрей Белый рассказал также в своих "Воспоминаниях" (1910-1912 гг.), опубликованных в томе 27-28-м "Литературного наследства" (М., 1937).
В нескольких ступенях от вершины в момент подъема Андрей Белый увидел и почувствовал то, что предстояло ощутить всякому человеку по замыслу создателей пирамиды:
"В этом месте ужасная иллюзия зрения: над головою видишь не более трех-четырех ступеней; вниз - то же самое; ступени загнуты; пирамида видится повешенной в воздухе планетой, не имеющей касания с землей; ты вот-вот-вот свергнешься через головы тебя держащих людей, головой вниз, вверх пятами; мы вдруг ощутили дикий ужас от небывалости своего положения; это странное физиологическое ощущение, переходящее в моральное чувство вывернутости тебя наизнанку, называют здешние арабы пирамидной болезнью... Для меня же эта вывернутость наизнанку связалась с поворотным моментом всей жизни; последствие пирамидной болезни - перемена органов восприятия; жизнь окрасилась новой тональностью; как будто всходил на рябые ступени одним, сошел же другим".
Здесь человечество впервые соприкоснулось в литературе с неведомой ранее космологической реальностью - относительностью внутреннего и внешнего.
Сказать "внутреннее есть внешнее" или создать математическую модель вывернутого малого пространства так, чтобы оно вместило весь мир, конечно, большое достижение разума, но пережить такое выворачивание, дать его зримый, чувственный образ удалось впервые Андрею Белому.
Я вижу в этом прорыве только первый толчок, только Предвестие нового искусства, которое все ещё так и не освоилось в новом мироздании Эйнштейна, не обжило его.
То, что произошло с Андреем Белым на вершине пирамиды Хеопса, я назвал космическим выворачиванием или космической антропной инверсией.
Антропная инверсия или альтернативный космос
"Художественное творчество выявляет нам космос, проходящим через сознание живого существа" - эта мысль В. Вернадского весьма глубока и по-настоящему ещё не раскрыта. Мы привыкли обращать внимание лишь на субъективную сторону творчества, но роль живой да ещё мыслящей материи весьма важна в мироздании. Открытие в космологии аптропного принципа свидетельствует о чрезвычайно тонкой подстройке важнейших физических постоянных к мыслящему и воспринимающему объекту.
Художник может увидеть тайны космоса, недоступные бесстрастным приборам. Менее всего поддается научным методам пограничная область между человеком и космосом, где отвлеченные математические формулы, внешне абсолютно далекие от личного опыта человека, могут стать чувственной реальностью художественного мира.
Для математики не составляет труда вывернуть наизнанку сферу вселенной до некоей "точки сингулярности" (бесконечной кривизны), за которой физике делать нечего. Этим занимается сегодняшняя космология, исследующая загадочные области черных дыр. У Андрея Белого выворачивание осуществляется здесь, на земле. Имеет ли это какое-либо отношение к новым космологическим моделям? Да, ответил бы математик Павел Флоренский. Его книга "Мнимости в геометрии" вышла в начале 20-х годов. В ней Флоренский ставит мысленный эксперимент, основанный на законах теории относительности. Что будет с телом, мчащимся во вселенной со скоростью, близкой к световой? Физически оно превратится в свет, геометрически оно как бы вывернется через себя во вселенную. Автор заканчивает книгу вопросом: обязательно ли мчаться с такой головокружительной (и практически недостижимой ) скоростью или выворачивание возможно в обычных физических условиях, в привычном нашему глазу трехмерном пространстве?
Опыт Андрея Белого свидетельствует о том, что такое выворачивание возможно, по крайней мере, на творческом и психологическом уровне. Но что такое творчество? Ведь, по мысли Вернадского, это и есть выявленный "космос, проходящий через сознание живого существа".
Книгу "Мнимости в геометрии" П. Флоренский написал, анализируя неевклидову геометрию Лобачевского, а Вернадский неоднократно высказывал мысль: пространство живого вещества может оказаться неевклидовым. Творчество же и психология - удел высшей формы живого вещества. Одним словом, есть все основания отнестись к метафоре о выворачивании со всей серьезностью.
Размышления Вернадского о распространении сферы разума во вселенной, о научной мысли как о "планетарном явлении", об особой космической роли художественного мышления сегодня обретают вполне конкретные очертания. Не стоим ли мы на пороге той революции, когда наши представления о месте человека в мироздании потребуют новой "коперниковской" реформы? На сей раз потребуется отказ от абсолютизации таких понятий, как "внутреннее" и "внешнее". Теория относительности показала иллюзорность "абсолютного времени" и "абсолютного пространства" - их просто нет; но на уровне обыденного опыта или, просто говоря, чисто по-человечески мы не учитываем относительность пространства и времени, как не учитываем шарообразность Земли, когда ходим по ней. На чисто человеческом уровне Земля по-прежнему плоская, а Солнце по-прежнему вращается вокруг нас, как это было до Коперника И даже до Птолемея.
Почему так? Обыденный, внешний земной опыт дает человеку именно такую реальность. Однако сфера человеческого разума распространяется в космос, и совершенно неожиданно выявляется одна поразительная закономерность. Чем дальше в космос, тем ближе к человеку, к его душе. "Абсолютное пространство" и "абсолютное время" - это подарок отвлеченной науки. На эмоциональном, художественном и психологическом уровнях человек всегда считал эти реальности относительными.
С такими реальностями человек не сталкивается в обычной жизни, поскольку относительность времени и пространства ощутима лишь при релятивистских скоростях; однако наш внутренний душевный опыт приемлет космос, открытый Эйнштейном, как нечто близкое и родное.
Нехитрая почти "крестьянская" космогония Толстого в глубине своей была не проста, как и всякая народная мудрость, проверенная тысячелетиями. Небесные "вожжи Богородицы" он ощущал как некий внутренний закон пчелиного роя, формирующий соты мировой жизни.
Умирать надо, как умирают деревья, без стонов и плача ("Три смерти"). Но и жизни можно и нужно учиться у вековых деревьев (дуб Андрея Болконского)
Но где же в таком случае космос, возвышающийся над всем, даже над природой? Его холодное дыхание проникает в душу Левина и Болконского с небесной высоты. Там слишком все спокойно и уравновешено, и туда писатель стремится душой.
Оттуда, с той высоты, часто ведется повествование. Тот суд не похож на суд земной. "Мне отмщенье, и аз воздам" - эпиграф к "Анне Карениной". Это не всепрощение, а нечто большее. Здесь понимание космической перспективы земных событий. Земными мерками нельзя измерить дела людей - вот единственная мораль в пределах "Войны и мира". Для деяний людей масштаба Левина и Андрея Болконского нужна бесконечная небесная перспектива, поэтому в финале "Войны и мира" чуждающийся космологических представлений писатель вспоминает о Копернике и Птолемее. Но Толстой очень своеобразно истолковывает Коперника, Коперник произвел переворот на небе, "не передвинув ни одной звезды" или планеты. Он просто изменил взгляд людей на их местоположение во вселенной. Люди думали, что земля в центре мира, а она где-то далеко с краю. Так и в нравственном мире. Человек должен уступить. "Птолемеевский" эгоцентризм должен смениться "коперниковским" альтруизмом.
Казалось бы, победил Коперник, но если вдуматься в космологический смысл толстовской метафоры, то все наоборот.
Толстой низводит Коперника и Птолемея на землю, а космологию превращает в этику. И это не просто художественный прием, а основополагающий принцип Толстого. Для него, как для первых христиан, нет никакой космологии вне этики. Такова ведь и эстетика самого Нового Завета. В своем переводе четвероевангелия Толстой полностью устраняет все, что выходит за грани этики.
Его книга "Царство божие внутри нас" более последовательна в пафосе низведения небес на землю, чем даже само Евангелие. Толстому совершенно непонятна "космологическая" природа обряда и ритуала. Он её не слышит и не видит, затыкает уши и закрывает глаза не только в храме, но даже на вагнеровской опере, где музыка дышит метафизической глубиной.
Что же, Толстой в зрелые годы и особенно в старости потерял эстетическое чутье? Нет, эстетика космоса глубоко ощущалась Толстым. Каким громадным смыслом снизошло, спустилось к солдатам, сидящим у костра, небо, усыпанное звездами. Звездное небо перед битвой напоминало человеку о той высоте и о том величии, которых он достоин, с которыми соизмерим.
В конечном итоге Толстой так и не уступил Копернику землю как один из важнейших центров вселенной. Знаменитая запись в дневнике о том, что земля "не юдоль скорби", а один из прекраснейших миров, где происходит нечто чрезвычайно важное для всего мироздания, передает в сжатом виде все своеобразие его этической космологии.
Сегодня, когда мы знаем о необитаемости громадного числа миров в нашей галактике и об уникальности не только человеческой, но даже органической жизни в солнечной системе, правота Толстого становится совершенно неоспоримой. По-новому звучит его призыв к неприкосновенности всего живого, принцип, развитый позднее Альбертом Швейцером в этике "благоговения перед жизнью".
В отличие от своего наиболее яркого оппонента Федорова Толстой и смерть не считал абсолютным злом, поскольку умирание - такой же закон "вечной жизни" как и рождение. Он, устранивший из Евангелия воскресение Христа как нечто чуждое законам земной жизни, написал роман "Воскресение", где небесное чудо должно превратиться в чудо нравственное - моральное возрождение или возвращение человека к жизни всемирной, то есть всечеловеческой, что для Толстого одно и то же.
О полемике Толстого с Федоровым писали многие, и можно было бы к этому вопросу не возвращаться, если бы не одна странность. Все пишущие об этом диалоге почему-то обходят стороной космологическую природу спора. Для Федорова космос - арена деятельности человека, заселяющего в будущем дальние миры толпами "воскрешенных" отцов. Часто приводят доклад Толстого в психологическом обществе, где Толстой разъяснял ученым мужам эту идею Федорова. Обычно разговор прерывается пошлым смехом московской профессуры. Но не аргумент же для Толстого утробный хохот жрецов науки, ложность которой для него была очевидна.
Толстой не смеялся над Федоровым, но он страшился чисто земной космологии, где небо в будущем целиком отдавалось во власть людям, в то время как хозяйничанье людей на земле, варварское истребление природы были столь очевидны. Те самые массы народов, которые Федоров дерзновенно выводил с земли в космос, перемещались в финале романа "Война и мир", бессмысленно денно и нощно убивали друг друга. Пока только на земле.
Казалось бы Толстой, всей душой открытый роевому началу, должен был приветствовать "общее дело" всемирного воскресения, но писатель вовсе не считал воскрешение отцов целью, В самом желании воскреснуть он видел эгоистическую извращенность. Автор "Трех смертей" и "Смерти Ивана Ильича", в будущем столь величественно ушедший из жизни, конечно, не мог смириться с каким-то унизительным промышленным воскрешением, осуществляемым целыми армиями, мобилизованными для столь "не божьего" дела.
Раньше многих Толстой почувствовал землю как единую планету. В "Войне и мире" он, естественно, не мог принять мессианскую концепцию Федорова, где воскресение превращалось в чисто русскую идею, щедро даруемую народам.
Вот в каком смысле в этике Толстой оставался Птолемеем. В центре мироздания - человечество. В этику вмещается вся космология. Отношение человека к человеку - это и есть отношение человека к Богу. Пожалуй, Толстой даже слишком абсолютизировал эту мысль. Богом Толстой считал некую величину, не вмещаемую человеческим сердцем и (что его отличает от Достоевского) измеримую и познаваемую разумом.
Космическая важность происходящего на земле была для Толстого слишком существенна, чтобы перенести место действия человеческой эпопеи (трагизм Толстой отрицал) в космос.
Разумеется, взгляды и оценки писателя, менялись в течение долгой, духовно переполненной жизни. Если автору "Анны Карениной" самым важным казалось происходящее между двумя любящими людьми, то, для создателя "Воскресения" это стало в конечном счете так же несущественно, как для Катерины Масловой и Нехлюдова в финале романа. "Коперниковский переворот" завершился у Толстого полным отрицанием личной, "эгоистической" любви. В романе "Война и мир" Толстому удалось достичь не пошлой "золотой середины", а великого "золотого сечения", то есть правильного соотношения в той великой дроби, предложенной им самим, где в числителе единицы - весь мир, все люди, а в знаменателе - личность. Это отношение единицы к единому включает и личную любовь, и все человечество.
В хрустальном глобусе Пьера капли и центр соотнесены именно таким образом, по-тютчевски: "Все во мне, и я во всем".
В поздний период личность-единица была принесена в жертву "единому" миру. Можно и должно усомниться в правоте такого опрощения мира. Глобус Пьера как бы помутнел, перестал светиться. Зачем нужны капли, если все дело в центре? И где отражаться центру, если нет тех хрустальных капель?
Космос романа "Война и мир" - такое же уникальное и величественное строение, как космос "Божественной комедии" Данте и "Фауста" Гёте. Без космологии хрустального глобуса нет романа. Это нечто вроде хрустального ларца, в который спрятана смерть Кощея. Здесь все во всем - великий принцип синергетической двойной спирали, расходящейся от центра и одновременно сходящейся к нему.
Толстой отверг позднее федоровскую космологию переустройства мира и космоса, поскольку, как и Пьер, он считал, что мир намного совершеннее своего творения - человека. Во вселенской школе он был скорее учеником, "мальчиком, собирающим камешки на берегу океана", чем учителем.
Толстой отрицал индустриальное воскресение Федорова ещё и потому, что в самой смерти он видел мудрый закон продолжения жизни вселенской, общекосмической. Осознав и пережив "арзамасский ужас" смерти, Толстой пришел к выводу, что смерть - это зло для временной, личной жизни. Для жизни вселенской, вечной, всемирной она есть несомненное благо. Он был благодарен Шопенгауэру за то, что тот заставил задуматься "о смысле смерти". Это не значит, что Толстой "любил смерть" в обычном житейском смысле этого слова. Запись в дневнике о "единственном грехе" - желание смерти - вовсе не означает, что Толстой действительно хотел умереть. Дневник его личного врача Маковицкого говорит о нормальном, вполне естественном стремлении Толстого к жизни. Но кроме жизни личной, индивидуальной была ещё жизнь "божески-всемирная", тютчевская. К ней Толстой был причастен отнюдь не на миг, а на всю жизнь. В споре с Федоровым Толстой отрицал воскресение, зато в споре с Фетом он защищал идею вечной космической жизни.
Окинув общим взором космос Толстого в "Войне и мире", мы видим вселенную с неким незримым центром, который в равной мере и в небе, и в душе каждого человека. Земля - это один из важнейших уголков мироздания, где происходят важнейшие космические события. Личное, мимолетное бытие человека при всей своей значимости - лишь отблеск вечной, всемирной жизни, где прошлое, будущее и настоящее существуют всегда. "Трудно представить вечность... Почему же? - отвечает Наташа. - Вчера было, сегодня есть, завтра будет..." В момент смерти душа человека переполняется светом этой всемирной жизни, вмещает в себя весь видимый мир и теряет интерес к индивидуальной, "личной" любви. Зато всемирная любовь, жизнь и смерть для других озаряет человека вселенским смыслом, открывает ему здесь, на земле, важнейший закон - тайну всего зримого и незримого, видимого и невидимого мироздания.
Разумеется, это лишь общие очертания мира Толстого, где жизнь каждого человека сплетена прозрачными паутинными нитями со всеми людьми, а через них со всей вселенной.
"Многоочитая сфера" Андрея Белого
Андрей Белый - один из первых прозаиков XX века, пишущий после выхода теории относительности. Его поэтика немыслима без новой космологии. Теософская космология Рудольфа Штайнера строилась ещё в ньютоновском мире, поэтому она была решительно изгнана из "Москвы" и "Петербурга". Космос этих романов зиждется на прочном фундаменте четырехмерного континуума Эйнштейна и Минковского.
В отличие от космоса Ньютона, где все материальные реалии, в принципе, можно увидеть глазом, в крайнем случае через телескоп или микроскоп, в мире Эйнштейна все, что мы видим, "неправильно". Человеческий глаз "не видит" четырехмерия. Мы не различаем взором и, в принципе, не можем видеть, каким именно обраэом искривлено наше трехмерное пространство. Еще Иван Карамазов и Кириллов в "Бесах" возмущались ограниченностью человеческого зрения, видящего лишь три измерения.
Для Андрея Белого это обстоятельство особой важности. Его художественное зрение рвется к иной реальности. Вот почему он прибегает к весьма распространенной метафоре искривленного пространства - к сияющей сфере.
В живописи начала ХХ века "сферичность", искривленность земного изображения стала общепринятой условностью, приближающей наше зрение к невидимому.
К этому приему, сознательно его декларируя, прибегал, в частности, Петров-Водкин.
Андрей Белый в книге "Мастерство Гоголя" утверждал, что автор "Невского проспекта" видел мир сферически искривленным. В доказательство приводится то место из "Невского проспекта", где дыбится мостовая и дома опрокидываются на прохожих.
Прав или не прав Белый, наделяя Гоголя таким зрением, но все пространство "Москвы" и "Петербурга" выстроено сферично. Любая плоскость, любой объем оживают в глазах профессора математики - главного героя "Москвы". Петербургский мир сенатора, наоборот, подчеркнуто плоский или кубический. Глава о Петербурге в романе так и названа:
"Квадраты, параллелепипеды, кубы". Наступает момент битвы кубов со сферой. Сенатору захотелось вернуть миру былую определенность:
"Глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось, чтоб вперед пролетала карета, чтобы проспекты летели навстречу - за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черновато-серыми домовыми кубами; чтобы вся, проспектами притиснутая земля, в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом, чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов; по квадрату на обывателя, чтобы... чтобы...
После линии всех симметричностей успокаивала его фигура - квадрат".
Его нереальность, неестественность именно в этой рабской прикованности к ограниченному зрению. Лишь в момент взрыва, когда все разлетается, искривляется, убегает, этот мир приобретает истинную реальность.
В космологии А. Эйнштейна даны разные модели нашей вселенной. Одна из них - сфера (в конечном итоге Эйнштейн остановился на этой модели расширяющейся вселенной, предложенной русским космологом Фридманом).
Надо ли говорить, до какой степени она соответствует всей композиции в зрительной перспективе "Москвы":
"- Ассимптота - черта...
Концом зонтика ткнул.
...приближающаяся к гиперболе...
Руки развел он:
...и не совпадающая... Меж обоими грань: грань миров: мира нашего и... и... искал выражения - гиперболического..."
Эту сферу всегда видел мысленным взором профессор и, как ни странно, интуитивно прозревала дочь Мандро Лизаша. Туда вдруг выворачивалась комнатушка, и все было пронизано и заполнено её светом.
"Что же делать: "оттуда" жила.
Здесь влачилась русалкой больною. Немела порой; и - разыгрывалось, что идет коридором, во тьме; все скорее, скорее, скорее - спешила, летела; и чувствовала - коридор расширяется в ней, оказавшись распахнутым телом, вернее распахом сплошным ощущений телесных, как бы отстающих от мысли, как стены её замыкающих комнат; и переживала мандровской квартирою тело.
Отсюда в мыслях - бежала, бежала, бежала, бежала.
И - знала: сидит; все же бежала: в прозаривание, из которого били лучи; точно солнце всходило; спешила к восходу: понять, допонять; будто "я" разрывалося, став сквозняками мандровской квартиры; "оттуда" блистало ей солнце, составленное из субстанции "я", обретающих осмыслы в "мы", составляющих солнечный шар.
Этот солнечный шар называла она своей родиной...
- Лизаша, вы здесь? - выходила из двери мадам Вулеву. И огромная сфера сжималась до точки...
Так сознаньем вы вернуться из мандровской квартиры умела... но стоило сделать движение - сфера сжималась до точки: до нового выпрыга".
Сфера, видимая в мечтах Лизаши, как раз и была реальной картиной мира, в то время как обыденное, бытовое зрение давало хаотичный мир крыш, заборов, стен домишек, являющихся здесь как бы последней инстанцией бытия. Ослепление профессора приобретает такой же символический смысл, как взрыв бомбы в "Петербурге". Профессора хотят лишить вселенского видения. Даже сферическая форма глаза становится символом устремленности зрения за пределы, но разрушение этой живой сферы не дает результата. Мысленным взором ослепленный Коробкин видит все тот же сферический четырехмерный мир.
В романах А. Белого, как и в живописи Петрова-Водкина, сферическая искривленность обычного пространства стала и символом ещё неизведанных возможностей человека, выворачивающегося, прорывающегося к невидимой ранее реальности мироздания.
Теперь о времени. Оно также "другое": взрывы, толчки, ритмические перебои сплошного речевого потока создают некую мерцающую непрерывность. Здесь нет повествовательной протяженности, все внезапно появляется, внезапно исчезает. Это время пульсирующих точек на поверхности расширяющейся сферы.
Нуль времени, нуль пространства - реальности вселенной, ранее неизвестные, расширяющееся и сжимающееся время - все это и раньше было в искусстве. Один миг вхождения острия копья в рану описан у Гомера плавным повествованием на полстраницы, или мгновение, вмещающее вечность, о котором так вдохновенно говорит Мышкин. Но у Андрея Белого это уже не символ, не условный прием, а сама структура повествования. Все видение автора таково. Андрей Белый дарит нам новое, более тонкое видение пространства и времени, максимально приближенное к вселенной Эйнштейна.
Если привести к знаменателю то, что искал и нашел Белый в этой сфере, то будет несомненна победа художника, открывшего множество степеней доселе неведомой свободы парения в новом космосе.
В расширяющейся сфере условны понятия верха и низа, и М. Бахтин достаточно полно поведал нам, сколь широко пользовалось и пользуется искусство приемом невесомости, где верх и низ относительные явления. Попросту говоря - их нет, ты идешь по небу.
Гораздо реже искусство прикасалось к незыблемым понятиям "внутреннего" и "внешнего", хотя ещё в древнеегипетской "Изумрудной скрижали" Гермеса Трисмегиста говорилось: что внизу - вверху. Даже относительность верха и низа все же воспринималась нами скорее как сказка, когда Циолковский рассказывал о невесомости в "Грезах о земле и небе". Заметим - в грезах. Даже сам ученый верит в эту реальность с трудом, что же касается относительности внутреннего и внешнего, то на них Циолковский даже и не замахнулся.
А между тем как есть во вселенной области невесомости, где нет верха и низа, так есть области черных дыр, мысленный подлет к которым смоделирован в знаменитой сфере Шварцшильда. Так вот, подлетая мысленно к черным дырам, чье существование также предсказано теорией относительности, мы окажемся в точке, где "векторы" внутреннего и внешнего станут такими же относительными, как верх и низ в невесомости. Небо - внутренности, а внутренности - небо.
Андрей Белый смоделировал такое выворачивание дважды в "Записках мечтателей", выпущенных издательством "Алконост" в 1919 году.
"Если бы мы вдруг сумели вывернуться наизнанку, увидели б мы вместо мира собственной природы: всеазию или фантазию, а вместо органов (печени, селезенки и почек) почувствовали Венеру, Юпитер: планеты - суть органы".
"Я был над собой, под собой; в точке прежнего "я" - образовалась дыра".
"Образовалась во мне как... спираль: мои думы; ...закинь в этот миг свою голову я, не оттенок лазури я видел бы в небе, а грозный и черный пролом... пролом меня всасывал (я умирал в ежедневных мучениях); был он отверстием в правду вещей... становился он синею сферою... тянул меня сквозь меня; из себя самого излетал я кипением жизни; и делался сферою; многоочито глядящий на центр, находя в нем дрожащую кожу мою; точно косточка сочного персика было мне тело мое; я - без кожи, разлитый во всем, - Зодиак".
Это уже более подробное описание из "Воспоминаний о Блоке", изданных в 1922 году.
О том, что произошло у вершины пирамиды, Андрей Белый рассказал также в своих "Воспоминаниях" (1910-1912 гг.), опубликованных в томе 27-28-м "Литературного наследства" (М., 1937).
В нескольких ступенях от вершины в момент подъема Андрей Белый увидел и почувствовал то, что предстояло ощутить всякому человеку по замыслу создателей пирамиды:
"В этом месте ужасная иллюзия зрения: над головою видишь не более трех-четырех ступеней; вниз - то же самое; ступени загнуты; пирамида видится повешенной в воздухе планетой, не имеющей касания с землей; ты вот-вот-вот свергнешься через головы тебя держащих людей, головой вниз, вверх пятами; мы вдруг ощутили дикий ужас от небывалости своего положения; это странное физиологическое ощущение, переходящее в моральное чувство вывернутости тебя наизнанку, называют здешние арабы пирамидной болезнью... Для меня же эта вывернутость наизнанку связалась с поворотным моментом всей жизни; последствие пирамидной болезни - перемена органов восприятия; жизнь окрасилась новой тональностью; как будто всходил на рябые ступени одним, сошел же другим".
Здесь человечество впервые соприкоснулось в литературе с неведомой ранее космологической реальностью - относительностью внутреннего и внешнего.
Сказать "внутреннее есть внешнее" или создать математическую модель вывернутого малого пространства так, чтобы оно вместило весь мир, конечно, большое достижение разума, но пережить такое выворачивание, дать его зримый, чувственный образ удалось впервые Андрею Белому.
Я вижу в этом прорыве только первый толчок, только Предвестие нового искусства, которое все ещё так и не освоилось в новом мироздании Эйнштейна, не обжило его.
То, что произошло с Андреем Белым на вершине пирамиды Хеопса, я назвал космическим выворачиванием или космической антропной инверсией.
Антропная инверсия или альтернативный космос
"Художественное творчество выявляет нам космос, проходящим через сознание живого существа" - эта мысль В. Вернадского весьма глубока и по-настоящему ещё не раскрыта. Мы привыкли обращать внимание лишь на субъективную сторону творчества, но роль живой да ещё мыслящей материи весьма важна в мироздании. Открытие в космологии аптропного принципа свидетельствует о чрезвычайно тонкой подстройке важнейших физических постоянных к мыслящему и воспринимающему объекту.
Художник может увидеть тайны космоса, недоступные бесстрастным приборам. Менее всего поддается научным методам пограничная область между человеком и космосом, где отвлеченные математические формулы, внешне абсолютно далекие от личного опыта человека, могут стать чувственной реальностью художественного мира.
Для математики не составляет труда вывернуть наизнанку сферу вселенной до некоей "точки сингулярности" (бесконечной кривизны), за которой физике делать нечего. Этим занимается сегодняшняя космология, исследующая загадочные области черных дыр. У Андрея Белого выворачивание осуществляется здесь, на земле. Имеет ли это какое-либо отношение к новым космологическим моделям? Да, ответил бы математик Павел Флоренский. Его книга "Мнимости в геометрии" вышла в начале 20-х годов. В ней Флоренский ставит мысленный эксперимент, основанный на законах теории относительности. Что будет с телом, мчащимся во вселенной со скоростью, близкой к световой? Физически оно превратится в свет, геометрически оно как бы вывернется через себя во вселенную. Автор заканчивает книгу вопросом: обязательно ли мчаться с такой головокружительной (и практически недостижимой ) скоростью или выворачивание возможно в обычных физических условиях, в привычном нашему глазу трехмерном пространстве?
Опыт Андрея Белого свидетельствует о том, что такое выворачивание возможно, по крайней мере, на творческом и психологическом уровне. Но что такое творчество? Ведь, по мысли Вернадского, это и есть выявленный "космос, проходящий через сознание живого существа".
Книгу "Мнимости в геометрии" П. Флоренский написал, анализируя неевклидову геометрию Лобачевского, а Вернадский неоднократно высказывал мысль: пространство живого вещества может оказаться неевклидовым. Творчество же и психология - удел высшей формы живого вещества. Одним словом, есть все основания отнестись к метафоре о выворачивании со всей серьезностью.
Размышления Вернадского о распространении сферы разума во вселенной, о научной мысли как о "планетарном явлении", об особой космической роли художественного мышления сегодня обретают вполне конкретные очертания. Не стоим ли мы на пороге той революции, когда наши представления о месте человека в мироздании потребуют новой "коперниковской" реформы? На сей раз потребуется отказ от абсолютизации таких понятий, как "внутреннее" и "внешнее". Теория относительности показала иллюзорность "абсолютного времени" и "абсолютного пространства" - их просто нет; но на уровне обыденного опыта или, просто говоря, чисто по-человечески мы не учитываем относительность пространства и времени, как не учитываем шарообразность Земли, когда ходим по ней. На чисто человеческом уровне Земля по-прежнему плоская, а Солнце по-прежнему вращается вокруг нас, как это было до Коперника И даже до Птолемея.
Почему так? Обыденный, внешний земной опыт дает человеку именно такую реальность. Однако сфера человеческого разума распространяется в космос, и совершенно неожиданно выявляется одна поразительная закономерность. Чем дальше в космос, тем ближе к человеку, к его душе. "Абсолютное пространство" и "абсолютное время" - это подарок отвлеченной науки. На эмоциональном, художественном и психологическом уровнях человек всегда считал эти реальности относительными.
С такими реальностями человек не сталкивается в обычной жизни, поскольку относительность времени и пространства ощутима лишь при релятивистских скоростях; однако наш внутренний душевный опыт приемлет космос, открытый Эйнштейном, как нечто близкое и родное.