Она взяла меня под руку. Мы пошли по улице Вашингтон.
   – Не проводите меня до Ля-Мюэт?
   – Что вы собираетесь делать в этом квартале?
   – Давать урок.
   – Вы невероятный человек.
   – Почему же? Потому что даю уроки? Я начал всего неделю назад. Это Тексье нашел их для меня; и знаете, очень хорошо платят. У нас появится еще немного денег, разве не так?
   – Может быть.
   – Сердитесь?
   – Почему вы мне не рассказали об этом?
   – Не знаю. Я не рассказал еще об одном. Она не отреагировала.
   – Я сделал открытие.
   – Какое же?
   – К несчастью, отрицательное открытие.
   Мне показалось, что она зашаталась, но скорее всего я только вообразил это. Она подняла глаза, очень серьезные глаза.
   – Моя жизнь оказалась более испорченной, чем я предполагал.
   – Так о чем же идет речь?
   Вероятно, она приготовилась мне не верить.
   – Долгие годы я питал на свой счет пустые иллюзии, жил сплошными заблуждениями. Я считал себя математиком. В эти дни я понял, что я даже не любитель. Я вообще ничто. Я ни в чем ничего не смыслю. Ничего не понимаю. Ничего не знаю. Это ужасно, но это так. А знаете ли вы, к чему я был способен? Знаете ли вы, чем я занимался? Расчетами расчетов, насколько хватает глаз и сил, бесцельными, бесконечными и чаще всего совершенно бессмысленными. Я пьянел от цифр, они скакали перед глазами, пока у меня не начинала кружиться голова, до одури. И я принимал это за математику! Годами я тупел, занимаясь исследованиями, у которых нет ни начала, ни конца, ни середины. Вообразите себе вычислительную машину, которая бы сбивалась со счета. Вот это я и есть, таким я и был. В это трудно поверить, вы так не думаете?
   Разумеется, она не поверила. Она не раскрыла рта, а мне слышалось, что она кричит:
   – Вы просто ненормальный!
   – Да, я ненормальный. А скорее всего лишь ребенок. Я играл в математика. Принимал куличики из песка за алгебраические построения и кубики с картинками за геометрические теоремы. Но мои куличики развалились, и мои кубики смешались, а ни одна картинка так и не сложилась. Что касается моих мыслей о математике, во-первых, ее заслуги на меня не распространяются, а во-вторых, мне кажется, что она испорчена модными темами, не имеющими ничего общего с истинной природой этой науки. Впрочем, все это не важно. Главное вот в чем: я абсолютно не тот, кем считал себя. Это довольно неприятно, как вы понимаете, потому что эта иллюзия давала мне хоть какое-то счастье. Все это объяснил мне Венсан, сам того не желая. Он критиковал других, но я понял, что эту критику вполне можно отнести ко мне. Прежде чем бросить камень в другого, я посмотрел на себя. Я выстроил из обломков своего честолюбия шалаш, а теперь нужно убираться отсюда: ветер снес его. У меня больше нет убежища, да и не было никогда. Правда жестока. Теперь я даю уроки – уроки латинского.
   Но Одиль не поверила мне. На площади Звезды я ее оставил, а сам сел в автобус. Встретил ее снова, чтобы пойти на ужин к дяде; мы провели вечер, слушая, как этот славный человек играет на аккордеоне, пальцы его сверкали от колец. В полночь он нас выпроводил. Возвращались мы на такси, говорили мало: время от времени делали какое-нибудь замечание о нашем благодетеле. Когда я оказался один в комнате, я почувствовал себя настолько несчастным, лишенным всякой надежды, что заплакал, как ребенок.
   Вот так я женился. Должно быть, этот статус ничуть не изменил мою жизнь, и все же однажды среди бесформенных сновидений, прерываемых автобусной тряской, я внезапно открыл, насколько странно формальный акт совпал с переменой в моей жизни, переменой, которой я подчинился машинально, как и всем прочим: я просто чувствовал себя очень несчастным. Теперь я удивлялся тому блаженному отупению, в котором жил раньше, несколько недель назад. Тогда я гордился своим несчастьем, хватало на мою долю и маленьких радостей. Иллюзии рассеялись, амбиции исчезли. Часы, которые я проводил, забываясь в сладких, приглушенных сумерках прописных сигм и разнообразных коэффициентов, поглотила моя преподавательская деятельность и вынужденные длительные поездки через весь Париж. Мне очень редко случалось оставаться вдвоем с Одиль; если мы и ужинали вместе каждый вечер, то обязательно в компании друзей, новых друзей, иногда даже новых друзей наших новых друзей. Один из них предложил ей «попробовать себя в кино», я посоветовал принять предложение. Иногда я заходил за ней в Биллянкур, но тогда мне встречалась масса людей, которых я не хотел видеть. Я посоветовал ей переехать в другую гостиницу, находившуюся далеко от Биллянкура, у ворот Сен-Мартен. И теперь мы ужинали вместе лишь два или три раза в неделю; но я хорошо знал, что во всем этом не было никакой неотвратимости несчастья. Я не терял подругу: я отдалялся от нее, отдалял ее от себя. Но Одиль, почему она так покорна моей злой воле? Почему не сопротивляется судьбе, тому, что я вольно или невольно искривил ее жизненный путь? И как же можно было не заметить, что это отдаление зависело только от меня? Я создавал между нами пропасть, используя хитрости, шитые белыми нитками. Тут было над чем посмеяться: создавать пропасть, используя хитрости, шитые белыми нитками. Я не считал блестящими свои пробы в метафорическом стиле. Тут было над чем посмеяться, но, в конце концов, к чему этот смех? Зачем строить гримасы? Я ненавидел клоунов, а может быть, и самого себя.
   В окне автобуса мелькнул силуэт неторопливо идущего человека, я вскочил, как только узнал его. Спрыгнул на ходу и побежал за ним. Венсан прогуливался; именно с ним я хотел поговорить, и поговорить серьезно. Я подождал, пока кончатся приветственные фразы, и решительно спросил:
   – Вам не кажется, что Тексье влюблен в Одиль?
   – Почему вы так думаете?
   – Я не думаю, я убежден в этом. Венсан, мне нужно вам кое-что объяснить: мы с Одиль только друзья, вы понимаете?
   – Понимаю.
   Он как будто не удивился. Я продолжал:
   – Мы поженились из чисто практических соображений, слишком долго все это рассказывать, но вы понимаете, не так ли? Вот почему я задал вам такой вопрос.
   – К чему вы клоните?
   – Вам не кажется, что я должен поговорить с Тексье?
   – А что бы вы ему сказали?
   – Конечно, это было бы немного нелепо. И все-таки!
   – И все-таки что?
   – Не знаю. Уже не знаю. Вы считаете меня идиотом, да?
   – Ничего, если я задам вам несколько вопросов?
   – Задавайте.
   – Несколько нескромных вопросов, но ведь вы начали этот разговор.
   – Задавайте.
   – И потом, вы мне очень нравитесь, Трави.
   – Спасибо, вы мне тоже.
   – Почему вы все время стыдитесь своих чувств?
   – Это первый вопрос?
   – Да.
   Венсан продолжал:
   – Вы считаете, что никого не удивляет то, что вы и Одиль живете на расстоянии двух лье друг от друга?
   – Я ничего не считаю. Мне наплевать на то, что думают другие, и потом, если бы мы жили в одной гостинице, это ничего бы не значило.
   – Вот именно.
   – Третий вопрос?
   – Почему вы не любите Одиль?
   – Вы меня смешите: что значит «почему»? Я не люблю ее, вот и все, тут нечего объяснять.
   – Может быть, вы должны сказать «я не любил»?
   – Вот уже никогда бы не подумал, что вы так плохо разбираетесь в людях! Какая глупость! Больше года мужчина и женщина остаются друзьями, и вот теперь они должны захотеть спать вместе. Здорово! Дружба перерождается в любовь, прекрасный сюжет для романа, для глупого романа, как и все романы. Меня ужасает такая психология, типичная психология, психология дураков.
   Он поклонился.
   – И знайте, что я никогда, никогда, никогда не полюблю эту женщину, потому что никогда не захочу подыгрывать дуракам. И если б я ее любил, я бы никак своей любви не показывал именно по этой причине.
   – Так и происходит.
   – Я ждал этих слов! Вам не трудно было их найти. Венсан, я всегда буду отвергать подобные… афоризмы. Значит, вы считаете, что мой случай – самый банальный?
   – Конечно, нет ничего более банального, чем любить женщину.
   – Я не это имею в виду.
   – А что же тогда вы имеете в виду?
   – Не знаю. Но я хочу сказать, что вы заблуждаетесь на мой счет – из-за своей паршивой психологии, из-за своей глупой науки.
   – Но речь не о психологии и не о науке, Трави! Речь идет о вас, о том, чтобы вы поняли себя и не вели себя, как ребенок.
   – Как здраво вы рассуждаете!
   – Трави, почему вы так упорно стремитесь быть несчастным?
   – А почему вы так хотите, чтобы я любил Одиль?
   – Потому что вы ее любите.
   – Чепуха. Как же, любя ее, я могу заблуждаться и считать, что не люблю ее?
   – Вы не допускаете мысли, что можете в этом заблуждаться?
   – Нет.
   – И вы никогда не заблуждались на свой собственный счет?
   – Тонкий намек!
   На моем лице появилась такая обида, что он быстро сказал:
   – Извините меня.
   – Да нет, не извиняйтесь, продолжайте!
   – Я сожалею, что говорил с вами таким образом. У меня не было на это права. И разве вы забудете теперь то, что я сказал?
   – У меня очень плохая память. Какое-то время мы шли молча.
   – У вас нет ко мне других вопросов? – спросил я. Он улыбнулся.
   – Вы не считаете глупым и претенциозным желание давать советы?
   – Но, – ответил я, – вы не дали мне никакого совета, и потом, как вы только что сказали, я начал этот разговор. В конце концов, я прошу простить меня за те неприятные слова, которые я мог произнести.
   Наши взаимные извинения продолжались еще какое-то время, и мы расстались, сердечно пожав друг другу руки.
   Именно я искал эти слова – «разве ты ее не любишь?», эти слова, которые не хотел говорить сам себе. Я боялся их и в конце концов услышал их своими собственными ушами. Я знал, что не люблю ее, знал, но теперь мне нужно было утверждать это, и все-таки я был в этом настолько уверен, что иногда, случалось, воображал себе, какой могла бы быть моя любовь к Одиль, что значило бы любить ее. И все время я возвращался к своему отрицательному убеждению: мне не нужно ничего воображать, я остро и реально это чувствую – я не люблю эту женщину. То я ненавидел Венсана, оставившего меня в этом непреодолимом смятении, то проклинал самого себя. Общество Одиль приносило мне больше всего страданий, я не мог думать ни о чем, кроме ее тела, и непристойность моих мыслей была обратно пропорциональна достигнутому уровню нашей дружбы. Это причиняло мне боль: я был так уверен в том, что не люблю ее! Лишенный той иллюзорной цели, к которой стремился, без конца пережевывая свое несчастье и свое одиночество, потеряв всякий интерес к жизни и смерти, я влачил жалкое существование, которое даже алкоголем не разбавлял, хотя вполне мог бы; я вздрагивал от отвращения при мысли, что этим можно было бы объяснить мое поведение и, видя, как меня рвет, изречь чепуху, вроде «он пьет, для того чтобы забыть». Я стойко сопротивлялся всякому слабоволию, которое было бы оправдано моим отчаянием, и добился того, что мог достаточно хорошо владеть собой, так что никто не замечал во мне никакой трещины. Но такое напряжение доводило меня до полусумасшествия.
   Венсан больше не пытался объяснить мне меня самого; я знал, что он ошибается: это не уменьшило того почти абсолютного доверия, которое я питал к нему. Я чувствовал, что он присматривает за мной, меня это слегка раздражало: я считал, что я сам в состоянии следить за собой, и держался прямо против ветра, на краю тьмы. Наступили первые летние дни, и, поскольку мне совершенно нечем было занять время, я заранее содрогался перед надвигающейся пустотой. Тогда ко мне пришел Венсан.
   – Что вы делаете этим летом? – спросил он.
   – Ничего.
   – Не уезжаете из Парижа?
   – Зачем же мне уезжать из Парижа?
   – Я вот еду в Грецию.
   – Какая странная идея.
   – Это не идея, а представившийся случай.
   – Не питаю никакой охоты к осмотру развалин.
   – А я все-таки собираюсь на них взглянуть. Вы не любите путешествовать?
   Я колебался.
   – Я хотел вам ответить: «Я ничего не люблю», но решил, что это слишком претенциозно. Мои родители много путешествовали, – прибавил я, – они брали меня с собой; я почти не помню эти поездки. Единственное путешествие, которое можно было бы записать на мой счет, это военные операции – странный способ увидеть страну.
   – Марокко?
   – Да. Там было что-то, что меня потрясло или, лучше сказать, дало толчок, что-то, чего я не понял, что-то, что не развилось, но живет во мне, теплится, как светильник, которого не затушит никакой ветер. Там началась моя жизнь. Я родился в сапогах и с феской на голове, я никогда вам этого не рассказывал? Ведь нет? Впрочем, я никому этого не рассказывал, разве только Одиль.
   Я остановился: «Зачем я столько всего наговорил?» Но разве Венсан не был моим другом, так же как Одиль? Я задумался над тем, что она мне сказала, когда я поведал ей тайну своего рождения в один из дней нашей первой зимы. Вероятно, раз я родился, значит, я и умру, но возможно ли, чтобы я умер в ТОЙ жизни?
   – Замечтались? – спросил Венсан.
   Должно быть, он считал, что я думал об Одиль, но я думал только о себе.
   – Прошел дождь, – вновь заговорил я, – и я шлепал по лужам. Облака плыли туда, куда их гнал ветер. Там сидел араб – он был один, и он смотрел на что-то, чего я не мог видеть. Вода отражала небо. Это происходило на дороге, что ведет от Бу Желу к Бад Фету вдоль городских стен. Вы знаете Марокко?
   – Да, но не знаю Грецию.
   – В Марокко нет развалин, за исключением тех, что раскапывают французы – удовольствия ради.
   – Я надеюсь, что в Греции нет развалин. Вы не хотите поехать со мной, чтобы мы вместе убедились в этом?
   – Вы хотите, чтобы я поехал в Грецию?
   – Я не хочу: я приглашаю. Я вас приглашаю от имени Агростиса.
   – Почему он меня приглашает?
   – Вероятно, вы ему симпатичны. Он повезет нас туда на машине, мы проедем через всю Европу – чудесное путешествие! Две недели погостим у него в Глифаде. Это около Афин, на берегу моря. После чего он поедет в Египет к своим родителям, а мы… мы будем делать, что захотим. Кажется, для того, чтобы там жить, много денег не нужно. Съездим на острова, потом вернемся, как сможем. Билет на пароход стоит недорого – и вот мы уже снова в Марселе. Что вы на это скажете? Ваш дядя наверняка выдаст вам небольшой аванс. И не забудьте, что Агростис вас приглашает.
   Я не очень хорошо понимал, что этот молодой человек мог ожидать от моего общества. Я его едва знал.
   Через неделю я поджидал Одиль на террасе кафе, чтобы сообщить ей о своем отъезде.
   – Ну, что же случилось? – спросила она меня ироничным и тревожным тоном.
   – Ничего страшного. Я только хотел попрощаться с вами перед отъездом. Я еду в Грецию, – объявил я, очень довольный собой.
   С минуту она молчала, потом сказала, что это, должно быть, будет прекрасное путешествие и что ей жаль, поскольку она не может поехать вместе со мной.
   – Вы не можете, в самом деле? – сказал я, как будто бы до этого приглашал ее.
   Она смотрела на меня, я повернул голову и увидел, как она печальна, не опечалена, а именно печальна. Я покраснел.
   – Почему мы больше совсем не видимся? – спросила она.
   Я сдержался, чтобы не сказать: «Такова жизнь». Все-таки я был не настолько глуп, чтобы ответить ей «такова жизнь». Она положила свою руку на мою и снова спросила: «Почему?» На ее руке была перчатка, мне это показалось необычным. Я расценил перчатку как вызов. Я сказал:
   – Не знаю.
   Я в самом деле не знал, что сказать. Я чувствовал, что нахожусь рядом с женщиной: рядом с чем-то теплым, пахнущим духами. Я повернулся к ней и увидел ее бедра, обтянутые платьем, потом поднял глаза и увидел ее глаза, которые объясняли мне все, сказанное между нами.
   – Я думаю, это я виноват, – пробормотал я, – мне кажется, я отдалил вас от себя.
   Никогда я не понимал, что она могла бы быть так близко ко мне.
   – Вот уже несколько месяцев, – заговорил я, – мы едва видимся, и все-таки…
   Я остановился; не говорил ли я уже все это Венсану? Я не люблю эту женщину, я ее не полюблю. Если бы я продолжал, это бы превратилось в любовный роман: прекрасная развязка! Тогда я спросил, что она собирается делать этим летом. Узнал, что она должна ехать на побережье сниматься. Поздравил с успехами на этом поприще, потом рассказал, каким образом получилось так, что я уезжаю. Больше мне сказать было нечего. Но после минутного молчания заговорила она:
   – В вас есть что-то ужасное, Ролан.
   Я не побледнел и не покраснел, но сразу же понял, куда она хочет увести меня. Я не хотел, чтобы меня увели. Поэтому приготавливал ответ, отнимающий всякую надежду, когда она спокойно сказала:
   – Я люблю вас, Ролан.
   Так и должно было кончиться. «Я не мог этого избежать», – усмехнулся я. Потом я имел слабость подумать: «Действительно ли я не люблю ее?» Я приготовился смирить свою гордость. Но она неправильно поняла мое молчание. Она встала, протянула мне руку.
   – Прощайте, – сказала она, – и надеюсь, что вы совершите прекрасное путешествие, не думая обо мне.
   Я поклонился и пробормотал:
   – Я буду думать о вас.
   Я думаю, что она не расслышала; она колебалась. Но потом ее рука выскользнула из моей. Я уехал в Афины на следующий день около полудня. На самом деле в тот день мы едва добрались до Дижона.
   Агростис путешествовал, следуя хорошо известному методу: он «набирал скорость», а потом останавливался, чтобы пропустить стаканчик. От Парижа до Греции мы не осмотрели ни одной достопримечательности, зато изучили многочисленные швейцарские, австрийские, венгерские и славянские рестораны, пивные и бары. Мы пересекали равнинные и холмистые страны с одинаковым пылом. Не имея привычки к алкоголю, я был постоянно пьян; передо мной плыли города, плясали деревья, прыгали горы. Устойчивыми казались только столики кафе. Прокружилась отвергнутая Центральная Европа; тогда дороги ухудшились, алфавит изменился, в стаканах появился сосновый запах, аперитивы побледнели, а небо стало синим. Наше путешествие заканчивалось: в один прекрасный день мы заметили море. Мы мчались по шоссе, похожем на автостраду, – раньше оно было священной дорогой. «Вам предстоит увидеть это», – сказал нам Агростис, близость Афин заставила его забыть высокомерные замашки модерниста и парижанина. Мы поспешили увидеть это: большой город, посреди которого виднелся укрепленный замок. Мы помчали к предместьям, потом, проехав торговую улицу, выбрались на большую площадь, заставленную стульями; остановились. Агростис подвел нас к столу и сел; задача состояла в том, чтобы занять одновременно как можно больше стульев. Перед нами поставили большие стаканы с водой и рюмки со спиртным, нам начистили туфли, продали фисташки. Подошли поговорить с нами друзья Агростиса; все они были поэты, чрезвычайно вежливые, прекрасно осведомленные о том, что издавалось во Франции. Завязалась дискуссия, которая продолжилась на крыше харчевни, под беспрерывное поглощение вкуснейших местных блюд. Мы пошли за мороженым на площадь со стульями – она же площадь Конституции, потом пили виски в какой-то ночной забегаловке на открытом воздухе и в открытом саду и около четырех часов утра ужинали в модном молочном баре. Вставало солнце, когда мы приехали в Глифаду, к вилле, оставленной Агростису родителями на время их поездки в Египет.
   Мы жили там совершенно беззаботно и, наверное, абсолютно «счастливо». По крайней мере Венсан, которому всегда удавалось не думать ни о чем, кроме настоящего. Я восторгался им, но носил с собой множество воспоминаний и не мог избавиться от этих оков. Теперь моей пыткой стало счастье: я с тревогой думал о том, насколько несомненна моя слабость, насколько очевидны мои ошибки. Быть счастливым мне мешало то, что я им не был и вместе с тем больше не соглашался на существование убогое, шаткое, затронутое порчей, которую я сам на себя навел. Самым ужасным было то, что теперь во мне теплилось что-то похожее на надежду, росток, который не зачах вдали от Парижа. Так, временами почти умирая от отчаяния, я тем не менее делал вид, что живу свободной и духовной жизнью.
   Лишь спустя неделю мы решили отправиться на осмотр достопримечательностей, решив, что наш модернизм достаточно удовлетворен этим показным безразличием. Мы поехали к укрепленной части старого города. [6]По дороге остановились. Наше внимание привлек сад, раскинувшийся по правую сторону от дороги, среди беспорядочных развалин. Вокруг играли дети. Прыгая через разбитые колонны, поваленные статуи, мы добрались до театра. Три или четыре современных грека расположились на скамьях и читали. Я прошел через орхестру и сел. Никогда не думал, что мраморное сиденье может быть таким удобным, что камень может быть таким упругим и мягким, теплым от солнца, почти как живая плоть. Венсан присоединился ко мне. Глаза наши открылись. Это был театр: настоящий театр. Сцена, продолжающая очертания гор, находилась точно на линии горизонта. За ней было только небо, небо, которого ничто не загрязняло, как не портила природу работа человека. Здесь ничто не обветшало, не потеряло своего величия, не пришло в упадок. Перед лицом этой гармонии, разливавшейся широкими волнами, я уже не замечал ни пределов, ни противоречий. Мне показалось, что рядом со мной сел тот араб, которого я встретил однажды там, ближе к Западу, на дороге, что ведет от Бу Желу к Баб Фету.
   Здесь кончается моя история. После этого, естественно, я продолжал жить или, скорее, я начал жить, а еще точнее, я вновь начал жить. Так, к примеру, в конце концов я встал с того сиденья, и мы полезли выше. Через несколько дней Агростис повез нас в Дельфы смотреть, как парят орлы над священными лесами; потом он уехал в Египет, и в тот же день мы отправились в путешествие по Кикладам. Я решил поселиться на одном из этих островов. И чуть было не остался на Санторине, самом отдаленном острове, не желая возвращаться обратно. Но Венсан оторвал меня от серных запахов вулкана и расстался со мной только на Фаросе. Лодка отчалила, увозя его на маленький корабль, потом дым парохода переместился за холмы, и я снова оказался в одиночестве. Я жил в гостинице, расположенной чуть выше деревни, около самого моря. С маленькой террасы, примыкающей к комнате, я наблюдал – и это было мое основное зрелище, кроме работающих и отдыхающих рыболовов, – за движениями и жестами одного старика: каждое утро он поднимался из города к своей ветряной мельнице, сгонял с соломенной крыши прятавшихся там птиц, хотя за неделю крылья его мельницы вертелись в лучшем случае один день. Тогда он усаживался на скамеечку и устремлял взгляд прямо перед собой. Время от времени он колотил по соломе здоровенным шестом, и птицы с криком улетали. Вечером он отправлялся спать в один из маленьких домиков внизу, выкрашенных в белый или голубой цвет, что тянулись вдоль песчаного берега, загороженного сетями. Заметив меня – сидящего на террасе, сначала мечтающего, потом методично работающего, занимавшегося поиском утраченного смысла чисел, – он развернул свою скамейку так, чтобы я попал в поле его зрения. Так он составил мне компанию.
   Мне осталось побороть последний стыд: я еще не отвоевал свою человеческую простоту. Но я знал, почему я страдаю, мог, находясь в одиночестве, перебрать одно за другим все события своей жизни – и везде находил следы этого желания страдать, покоряться, унижать себя. Я также знал теперь, где пустил корни последний побег этого желания: как же мне было не знать этого! Сила моего упрямства иногда еще повергала меня в ужас, это детское и какое-то дикое упрямство, которое можно было оправдать только пустяковыми причинами или даже не причинами – мыслями на тему «я это предвидел». Мое гордое нежелание идти по обычному жизненному пути было пустым ребячеством, потому что я шел по этому пути и потому что я любил. Я просто-напросто любил Одиль, как мужчина любит женщину, как он должен ее любить. С тех пор, как я узнал, что люблю, моя любовь выросла и превысила мой стыд, и теперь я мог надеяться на то, что справлюсь с ним.
   Примерно через месяц после приезда на Фарос я получил два письма: одно от Венсана, который сообщал мне пару потрясающих новостей о нашем славном Париже, а другое… я не вскрыл его. Но сложил чемодан и попрощался со стариком с мельницы. На почте в Афинах я нашел второе письмо, которое тоже не захотел вскрывать. Я отправил телеграмму Венсану, сообщая о своем возвращении, и сел на первый пароход, идущий в Марсель. Берега Кефалонии исчезли. Я увозил с собой многообещающее начало работы о значении чисел, к которой приступил на острове. Я возвращался во Францию не для того, чтобы смириться со своим существованием, лишенным всяких красок из-за моего желания быть несчастным, но для того, чтобы бороться и побеждать, чтобы отвоевывать то, что я считал потерянным, – любовь одной женщины. Возвращаясь из Марокко, я также видел, как вырисовывается линия горизонта, но что я тогда мог понять? Меня связывали намеренные несчастья, детская наивность, тщеславие; мое затянувшееся детство перешло в старость, и это я принимал за свободу. Но цепи разорваны, иллюзии рассеяны, я уже не опасался заразиться этой болезнью, не боялся быть «нормальным»: я знал, что отсюда я смогу подняться выше. Быть человеком в том мире, в котором мне назначено жить, – уже эта задача тяжела и сложна, гораздо сложнее, чем кусать себе локти или ходить на голове. И если искать величия, то не в области различных патологических инфекций, первооткрывателем которых я себя считал: с гримасами покончено.
   Я больше не собирался отвергать ту любовь, но хотел доказать свою. Когда мы приплыли в Марсель, я еще не знал, что победа была уже одержана. Я не без волнения оглядывал все эти нагроможденные друг на друга предметы, сваленные, чтобы образовать порт, все эти сооружения, откуда исходил невообразимый грохот, эту шумную суматоху, из которой, может быть, и состояла жизнь. Пароход причалил возле навеса. За толпой гостиничных зазывал и носильщиков, исходивших нетерпением, я увидел Одиль. Она ждала меня.