Страница:
По кому колокольчик плачет? Кто - беспечный, с цветком в руке
затевал карнавал незрячий в темнокаменном городке?
Пусть роняет ошметки дыма ясный месяц, летящий вниз,
награждая Иеронима, возрождая его эскиз.
Барабанные перепонки... хриплый голос, недобрый глаз...
Дьяволице и дьяволенку хорошо в этот поздний час.
Но звезда за звездой погасла. Все слепые ушли домой,
потянуло прогорклым маслом, одиночеством и тюрьмой -
просыпайся на всякий случай, недовольный и неживой,
вдруг остался цветок пахучий на истоптанной мостовой.
Заоконный ли свет заочный или снег оловянных туч
в человеческий град непрочный добавляет непрочный луч.
И опять, замерев в испуге, пришепетывая во сне,
сочиняющий книгу вьюги повернется лицом к стене.
Был он другом воды и праха, был он гостем, а стал врагом.
Отнимался язык от страха в тесном теле недорогом.
Смелость, истина, горечь, зрелость. Триумфальная ночь черна.
Кровь безрукая перегрелась, притираясь к изгибам сна,
переулкам, трубам, подвалам, осторожным каналам, где
пленка нефти живым металлом растекается по воде.
Всякий возраст чему-то учит, разворачиваясь впотьмах
детской астмой, лиловой тучей, чудным заревом в небесах,
и тогда набирает скорость жизнь, оставшаяся в долгу,
превращая смолистый хворост в серый пепел на берегу
безвоздушного океана, - солью к соли, уста в уста,
Побережья ледком сковало, чтоб украдкой сошла с холста
тень длиной не в одно столетье - и, сжимая в руках печать,
дожидалась тебя до третьей стражи, требовала молчать -
и ловила, и целовала, и протягивала весло -
но усталому солевару не забыть свое ремесло. ***
Давай за радость узнаванья, как завещал один поэт,
пусть Аргус щерится, зевая, в вельвет застиранный одет.
Зима долга, и пир непрочен, в пыли тисненые тома,
и к сердцу тянутся с обочин прохладноглазые дома.
Ответь, дыханьем пальцы грея, что город выверен и тих,
с тех пор, как пробудилось зренье у трилобитов молодых.
Земля влажна, а в небе сухо, но там готовится одна
для осязания и слуха непоправимая весна.
И я родимой стороною бродил, ухваченный на крюк,
где ночью белою, двойною мой сводный брат и нежный друг
перемогается в ухмылке, дождем к булыжнику примят,
покуда ножницы и вилки в суме брезентовой гремят.
Всей силой скорбного сознанья он помнит, бедный звездочет,
что сон прохожего созданья горючим маревом течет,
и проникает, и бормочет, валдайской песенкой звеня,
но оправдания не хочет ни от тебя, ни от меня.
Да и зачем оно, откуда в руке свинцовый карандаш?
Ты за один намек на чудо всю жизнь с охотою отдашь,
и птица в руки не дается, и вера светлым пузырьком
в сердечный клапан молча бьется в скрещении дорог ночном.
Над огромною рекою в неподкупную весну
книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,
различая в бездне чудной проплывающий ледок -
сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок,
Дай пожить еще минутку в этой медленной игре
шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,
лед прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,
из расширенного глаза слезы теплые бегут.
Я ли стал сентиментален? Или время надо мной
в синем отлито металле, словно колокол ночной?
Время с трещиною мятной в пересохшем языке
низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.
Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка -
так на всякую гордыню есть великая река,
так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля
тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.
И насмешливая дева, темный спрятав камертон,
начинает петь с припева непослушным смерти ртом,
и, тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,
словно лист перед травою в небе родины моей.
Ах, карета почтовая, увлеченная пургой,
что летишь, не узнавая древней двери дорогой?
Там, за нею, стонет спящий, вспомнив в дальней стороне
пол гостиничный скрипящий, солнце алое в окне,
вечный сон, который начат, словно повесть без конца,
и в ладонях складки прячет безымянного лица...
Выступай же из тумана месяц медный, золотой,
вынимая из кармана ножик в ржавчине густой -
это жизнь моя под утро с беленой мешает мед
и перо ежеминутно в руки белые берет,
тщится линию ночную снять с невидимых лекал, -
и рыдает, и ревнует к низким, влажным облакам.
Первый погон или пряный посол -
что ты там нагородил?
Птичий язык индевеющих сел
тих и не переводим
Медленно спит обнаженный простор.
Немолодой инвалид,
молча ударив стаканом об стол,
в мерзлое небо глядит,
а по земле проступает зима.
И над дорогой кривой
молча качает часовня с холма
луковою головой.
Что же ты учишь, ночной человек,
пальцами веки прикрыв,
трудную речь остывающих рек
и коченеющих ив?
Что ты выводишь в несмежных мирах
линии на пятерне -
лисье убежище, волчий овраг,
заячий гон по стерне?
Тонких нот звуковой лепрозорий,
крючковатые оси ключей,
отворившие зимние зори
и прославленный воздух ничей,
словно склеп, словно вены, в которых
бедный свет среди серых пустот,
тяжелея в немых разговорах,
виноградным дыханьем растет -
и в ночах опаленных, опальных,
где закат в темноту перелит,
сочинитель игрушек хрустальных
пересохший язык шевелит
Не усвоив его партитуры, -
кто в меху, кто в защитном сукне, -
русской речи слепые фигуры
безнадежно толпятся в окне,
и за ними - за спинами, снами
и гробами - гремит неживой,
развернувший венозное знамя,
прокаженный оркестр духовой,
знаменатель играет в числитель,
тонут ноты в цифири густой,
не умея создать заменитель
раскаленной мелодии той...
Где серебром вплетен в городской разброд
голос замерзший флейты, и затяжной
лед на губах в несладкий полон берет
месяц за годом - поговори со мной.
Пусть под студеным ветром играет весть
труб петербургских темным декабрьским днем,
пусть в дневнике сожженном страниц не счесть,
не переспорить, не пожалеть о нем
сердце в груди гнездится, а речь - извне,
к свету стремится птица, огонь - к луне,
завороженный, темный костер ночной,
вздрогни, откликнись, поговори со мной,
пусть золотистый звук в перекличке уст
дымом уходит к пасмурным небесам -
пусть полыхнет в пустыне невзрачный куст -
и Моисей не верит своим глазам.
...не ищи сравнении - они мертвы,
говорит прозаик, и воду пьет,
а стихи похожи на шум листвы,
если время года не брать в расчет,
и любовь похожа на листьев плеск,
если вычесть возраст и ветра свист,
и в ночной испарине отчих мест
багровеет кровь - что кленовый лист,
и следов проселок не сохранит -
а потом не в рифму мороз скрипит,
чтобы сердце сжал ледяной магнит, -
и округа дремлет, и голос спит -
для чего ты встала в такую рань?
Никакого солнца не нужно им,
в полутьме поющим про инь и янь,
черный с белым, ветреный с золотым...
Пока наверху без обиды и гнева
закатная льется река,
и злое отечество, гиблое небо,
на запад несет облака -
мой вольнолюбивый товарищ настроит
гитару, и бронзовый звук
взовьется, исчезнет за черной горою -
что хищная птица из рук.
И схватятся в воздухе сокол и ястреб,
взыграет латунная медь,
и будет он петь офицерские астры
и страсти советские петь.
Валяй, гитарист, без унынья и фальши
бывалые вспомним слова,
мы песенку спели, а дальше? А дальше
дрожит, ни жива, ни мертва,
безумная женщина в черном платочке
в своем одиноком углу,
на зеркальце дышит, и зыбкие строчки
без музыки шепчет во мглу.
Европейцу в десятом колене
недоступна бездомная высь
городов, где о прошлом жалели
в ту минуту, когда родились,
и тем более горестным светом
вертоград просияет большой
азиату с его амулетом
и нечаянной смертной душой.
Мимо каменных птиц на карнизах
коршун серый кидается вниз,
где собачьего сердца огрызок
на перилах чугунных повис.
Там цемент, перевязанный шелком,
небеленого неба холсты,
и пора человеческим волком
перейти со Всевышним на ты.
И опять напрягается ухо -
плещет ветер, визжит колесо, -
и постыла простая наука
не заглядывать правде в лицо.
Уходит звук моей любимой беды, вчера еще тайком
зрачком январским, ястребиным горевшей в небе городском,
уходит сбивчивое слово, оставив влажные следы,
и ангелы немолодого пространства, хлеба и воды
иными заняты делами, когда тщедушный лицедей
бросает матовое пламя в глаза притихших площадей.
Проспекты, линии, ступени, ледышка вместо леденца.
Не тяжелее детской тени, не дольше легкого конца -
а все приходится сначала внушать неведомо кому,
что лишь бы музыка звучала в морозном вытертом дыму,
что в крупноблочной и невзрачной странице, отдающей в жесть,
и даже в смерти неудачной любовь особенная есть.
А кто же мы? И что нам снится? Дороги зимние голы,
в полях заброшенной столицы зимуют мертвые щеглы.
Платок снимая треугольный, о чем ты думаешь, жена?
Изгибом страсти отглагольной ночная твердь окружена,
и губы тянутся к любому, кто распевает об одном,
к глубокому и голубому просвету в небе ледяном...
То могильный морозец, то ласковый зной,
то по имени вдруг позовут.
Аметистовый свет шелестит надо мной,
облака молодые плывут.
Не проси же о небе и остром ноже.
не проси, выбиваясь из сил, -
посмотри, над тобою сгустился уже
вольный шум антрацитовых крыл.
И ему прошепчу я, - души не трави
человеку, ты знаешь, что он
для насущного хлеба и нищей любви,
и щенячьего страха рожден,
пусть поет о тщете придорожных забот,
земляное томит вещество -
не холоп, и не цезарь, и даже не тот,
кто достоин суда твоего...
Но конями крылатыми воздух изрыт,
и возница, полуночный вор,
в два сердечных биения проговорит
твердокаменный свой приговор.
Пой, шарманка, ушам нелюбимым - нерифмованный воздух притих,
освещен резедой и жасмином европейских садов городских,
подпевай же, артист неречистый со зверьком на железной цепи,
предсказуемой музыке чистой, прогони ее или стерпи,
что ты щуришься, как заведенный, что ты слышишь за гранью земной,
в голосистой вселенной бездонной и короткой, как дождь проливной?
Еле слышно скрипят кривошипы, шестеренки и храповики,
шелестят елисейские липы, нелетучие ноты легки,
но шарманщику и обезьяне с черной флейтою наперевес
до отчаянья страшно зиянье в стреловидных провалах небес,
и сужается шум карнавала, чтобы речь, догорая дотла,
непослушного короновала и покорного в небо вела.
Земли моей живой гербарий! Сухими травами пропах
ночной приют чудесных тварей - ежей, химер и черепах.
Час мотыльков и керосинок, осенней нежности пора,
пока - в рябинах ли, в осинах - пропащий ветер до утра
листву недолгую листает, и под бледнеющей звездой
бредут географ, и ботаник, и обвинитель молодой.
Бредут в неглаженой рубахе среди растений и зверей,
тщась обветшалый амфибрахий и архаический хорей
переложить, перелопатить, - нет. я не все еще сказал -
оставить весточку на память родным взволнованным глазам,
и совы, следуя за ними и подпевая невпопад,
тенями темными, двойными над рощей волглою летят.
Чем обреченнее, тем слаще. Пространства считанные дни
в корзинку рощи уходящей не пожалеют бросить ни
снов птичьих, ни семян репейных, ни ботанических забот.
Мятежной твари оружейник сапожки новые скует,
на дно мелеющего моря ложится чистый, тонкий мел,
и смерти тождество прямое ломает правильный размер.
Не зря ли реки эти льются? Еще вскипит в урочный час
душа, отчаявшись вернуться в гербарий, мучающий нас.
Пустое, жизнь моя, пустое - беречь, надеяться, стеречь.
Еще под пленкой золотою долгоиграющая речь
поет - а луч из почвы твердой жжет, будто молнии пришли
сквозь кровеносные аккорды угрюмых жителей земли.
Стало молчание золотом - влажный хаос языка
высох на солнце, проколотый, будто листок табака,
вскрылась в ларце червоточина, - но и пространству черед
сложенным стать, озабоченным - кто его скроит, прошьет,
кто сквозь замочную скважину - в доме уже никого -
крикнет, что стала разглаженной всякая складка его?
Ступятся ножницы, стукнется с лету в стекло воробей.
Плакальщицей ли, заступницей встанет любовь у дверей,
справа налево протянется ниточка жизни смешной.
Речка, недвижная странница, выбежит в город ночной.
Справа налево протянется ниточка жизни дурной,
речь, неподвижная странница, город пронижет родной,
роща вздохнет онемелая, ветвь задрожит у огня,
что я неправильно делаю? что ты берешь у меня?
Спят заведенья питейные. Время хмельное прошло.
Надо бы выучить швейное, а не разрыв-ремесло,
или уж, - веровать в истину и ни черта не уметь -
только широкими листьями в кроне дубовой шуметь,
на расстоянии выстрела от лесопильных работ,
там, где безумец у пристани чудную песню поет.
Забытого промысла малая часть, дитя за стеклянной стеной,
несложную жизнь доживает, кичась свободой своей потайной -
но древо познания Ева тряхнет, под змеем прогнется лоза -
из шестиугольных оберточных сот колючие грянут глаза -
есть царство шафраново-черных полос, где твой добросовестный труд
воспетые смертником челюсти ос в бумажную массу сгрызут.
А ты накануне еще проклянешь двусмысленной бедности гнет, -
с ножом нержавеющим бронзовый нож скрестившись, на солнце блеснет,
и вдруг озарит - никогда и нигде, У зеркала пальцы болят,
неслышная рябь на узорной воде лицо растворяет и взгляд,
и если без воздуха сердце живет - то влагу сентябрьскую пьет,
последняя истина пасмурных вод колеблет его переплет -
ленивые плети русалочьих трав сгущаются над головой,
и рыбий язык по-осеннему прав, раздвоенный и неживой...
Седина ли в бороду, бес в ребро -
завершает время беспутный труд,
дорожает тусклое серебро
отлетевших суток, часов, минут,
и покуда Вакх, нацепив венок,
выбегает петь на альпийский луг -
из-под рифмы автор, членистоног,
осторожным глазом глядит вокруг.
Что случилось, баловень юных жен,
удалой ловец предрассветных слез,
от кого ты прячешься, поражен
чередой грядущих метаморфоз?
Знать, душа испуганная вот-вот
в неживой воде запоздалых лет
сквозь ячейки невода проплывет
на морскую соль и на звездный свет
за изгибом берега не видна,
обдирает в кровь плавники свои -
и сверкают камни речного дна
от ее серебряной чешуи.
Обманывая всех, переживая,
любовники встречаются тайком
в провинции, где красные трамваи,
аэропорт, пропахший табаком,
автобус в золотое захолустье,
речное устье, стылая вода.
Боль обоймет, процарствует, отпустит -
боль есть любовь, особенно когда,
как жизнь, три дня проходит, и четыре,
уже часы считаешь, а не дни.
Он говорит: "Одни мы в этом мире".
Она ему: "Действительно одни".
Все замерло - гранитной гальки шелест,
падение вороньего пера,
зачем я здесь, на что еще надеюсь?
"Пора домой, любимая". - "Пора",
Закрыв глаза и окна затворяя,
он скажет "Ветер". И ему в ответ
она кивнет. "Мы изгнаны из рая".
Она вздохнет и тихо молвит "Нет".
Молоко ли в крынке топится, усыхает ли душа -
жизнь к могиле не торопится, долгим временем дыша.
Ей делить с распадом нечего - вот и судит опрометчиво,
медлит, в дудочку дудит, упражняется в иронии,
напевает постороннее, молча в зеркальце глядит.
Сквозь ее разноголосицу понемногу в мир иной
легким мусором уносится голос выстраданный мой,
вьется ветер обтекаемый - и голодная стрела
между Авелем и Каином млечным лезвием легла.
Одному - листвой осеннею в растворенное окно
ради медленного чтения книг, написанных давно,
а другому - вроде выкрика в поле скошенном, пока
икса крест и вилка игрека душной страстью игрока
вяжут нищее сознание безобидного создания
с горлом, глазом, головой - брата скорби мировой...
Когда безлиственный народ на промысел дневной
выходит в город нефтяной и за сердце берет
несытой песенкой, когда в один восходят миг
полынь-трава и лебеда в полях отцов твоих,
чего же хочешь ты, о чем задумался, дружок?
Следи за солнечным лучом, пока он не прожег
зрачка, пока еще не все застыли в глыбах льда,
еще, как крысе в колесе, тебе невесть куда
по неродной бежать стране вслепую, напролом,
и бедовать наедине с бумагой и огнем.
Век фараоновых побед приблизился к концу,
безглазый жнец влачится вслед небесному птенцу,
в такие годы дешева - бесплатна, может быть, -
наука связывать слова и звуки теребить,
месить без соли и дрожжей муку и молоко,
дышать без лишних мятежей, и умирать легко.
Быть может, двести лет пройдет, когда грядущий друг
сквозь силу тяжести поймет высокий, странный звук
не лиры, нет - одной струны, одной струны стальной,
что ветром веры и вины летел перед тобой.
Человек, продолжающий дело отца,
лгущий, плачущий, ждущий конца ли, венца,
надышавшийся душной костры,
ты уже исчезаешь в проеме дверном,
утешая растерянность хлебным вином,
влажной марлей в руках медсестры.
Сколько было слогов в твоем имени? Два.
Запиши их, садовая ты голова,
хоть на память - ну что ты притих,
наломавший под старость осиновых дров
рахитичный детеныш московских дворов,
перепаханных и нежилых?
Перестань, через силу кричащий во сне
безнадежный должник на заемном коне,
что ты мечешься, в пальцах держа
уголек, между тьмою и светом в золе?
Видишь - лампа горит на пустынном столе,
книга, камень, футляр от ножа.
Только тело устало. Смотри, без труда
выпадает душа, как птенец из гнезда,
ты напрасно ее обвинил.
Закрывай же скорей рукотворный букварь -
чтобы крови творца не увидела тварь,
в темноте говорящая с Ним.
Пчелы, стрекозы, осы ли - высохли. Но плывут
осени тонкой посулы - поздний паучий труд, -
так и зовут проститься и ахать Бог знает где
сахарною крупицею в стылой ночной воде.
Что же земля упрямая, не принимая нас,
сланцем и черным мрамором горбится в поздний час?
Выстрадана, оболгана, спит на своем посту,
горной дорогой долгою выскользнув в высоту.
И, закружившись с листьями, выдохнет нараспев -
вот тебе свет и истина, а остальное - блеф.
Сердце мое, летящее сквозь водородный рой,
сладко ли в звездной чаще, тесно ль в земле сырой?
Душа стеклянная, кого ты ждешь, звеня?
Смотри, расходятся любившие меня,
бледнеет дальний свет, слабеет львиный рык,
глодает океан гранитный материк,
но помнит вольный волк и ведает лиса
хруст шейных позвонков при взгляде в небеса,
а ты все силишься, все целишься в упор -
душа бубновая, железный уговор...
Незаметно отстроился праздничный град,
и кирпичные стены, и башенки в ряд,
заиграло на солнце цветное стекло -
и пяти-то веков не прошло...
Что же вздрогнуло сердце? Что мучает ум?
Кочевой ли свободы наследственный шум?
Или солоно стало подруге твоей -
океанских, маньчжурских кровей?
Будет, станет, отмаялось, перетекло,
совершенным глаголом в могилу легло,
золотые осталось слова поутру
бормотать, да курить на ветру.
А сентябрь расстилает для нас, дураков,
небеленую ткань городских облаков,
и сшивает ее от угла до угла
колокольни сухая игла...
Полно мучиться сном одноглазым.
Вены вспухли, сгустилась слеза.
С медной бритвой и бронзовым тазом
в дверь стучится цирюльник, а за
ним - буран, и оконная рама,
и ямщик в астраханской степи,
равнодушная звездная яма
и отцовское - шепотом - "спи".
Спи - прейдет не нашедшая крова
немота, и на старости лет
недопроизнесенное слово
превратится в медлительный свет,
и пустыня, бессонная рана,
заживает - и время опять
говорящую глину Корана
онемелыми пальцами мять.
... и даже этот черный вечер
не повторится - лишь огнем
горит, когда сиротству нечем
утешиться, пускай вином
стакан наполнен или бледной
водой - закатный привкус медный
в воде мерещится, в воде -
холодной, лживой. И нигде
не встретиться. Безумно краток
наш бедный пир, но видит Бог -
в могильной глине отпечаток
любви, как клинопись, глубок.
Заснет мелодия, а нотам не до сна.
Их редкий строй молчит, не понимая,
куда бежит волна, зачем она одна,
когда уходит ключевая
речь к морю синему, где звуков кротких нет,
где пахнет ветром и грозою,
и утвердился в камне хищный след
триаса и палеозоя.
Да и на чей положены алтарь
небесные тельцы и овны,
кто учит нас осваивать, как встарь,
чернофигурный синтаксис любовный?
Так тело к старости становится трезвей,
так человек поет среди развалин,
и в отсвете костра невесел всякий зверь,
а волк особенно печален.
17 АВГУСТА 1991 г.
Грядущего, теснящего меня,
не ведаю, а старого не помню.
Брожу вдоль улиц шумных и с кривою
улыбкой доброхота созерцаю
имперский град. С облезлых небоскребов
срываются дрянные изразцы,
суля трагикомическую гибель
прохожему. Из-за угла змеится
расстроенная очередь за мясом,
а может быть, за водкой, фронтовик,
позвякивая орденами, рвется
к прилавку, продавщица утирает
злой пот со лба, лихая молодежь
не хочет сторониться. Шелестят
стареющие липы (было три,
осталось две в том дворике арбатском,
лишь воздух так же сладок). Мужики
(ровесники мои) сдувают пену
с разбавленного пива, желтый лист
кружится над ларьком, и тишина.
А в пригородах глина, тлен и запах
капусты у подъезда. Тощий кот
выискивает скудную добычу
средь мусора и битого стекла.
Как нож из тела мертвого, ржавея,
торчит из развороченной земли
стальная арматура... на щите
обрывки пожелтевших объявлений,
портретов, обещаний: голосуйте
за тех, за этих. Всякий именует
себя отцом Отечества, сзывает
народ на демонстрации, под красным
или трехцветным флагом. По ухабам
в обшарпанном автобусе трясется
рабочий люд, прижавшись молчаливо
друг к другу, и не ропщет, только дети
серьезно так, обиженно вздыхают...
А подойдешь к газетному киоску,
учебник черной магии. Плакаты
с нехитрыми красотками. Книжонка
"Жизнь после жизни". Кафка и Платон,
и Библия, и что-то о пришельцах
из космоса. Упитанный делец
читает "Коммерсанта". Ослабела
былая власть, когтистой лапой больше
не бьет - и храп ее не достигает
убогих кухонь, где глухие толки
о лимитрофах, майках, колбасе
(а сыр исчез навечно), об отъезде
в Израиль ли, в Австралию, куда
удастся. Говорят, по центру крысы
свободно бегают - но этот слух
преувеличен, как и остальные.
Осенний сквер, худые дети, ветер,
листающий вчерашнюю газету.
Сплошные письма с просьбами. Кто молит
о шприцах одноразовых, кто о
лекарствах из Америки, кто плачет
об одинокой старости.
И нет
поэта, что со сдавленным восторгом
сказал, допустим, так: Ты рядом, даль
капитализма...
Родина моя,
как ты устала, хоть бы кто-нибудь
погладил бы тебя по волосам
седеющим, растрепанным, водою
холодной напоил....
Словно выхлоп, что ноша, упавшая с плеч,
начинается разгоряченная речь,
черной музыкой плещет, и рвется вперед,
пересохшее горло дерет...
Словно пьяный в железнодорожном купе,
словно бывший диктатор в народной толпе,
воскрешает слова, убивает слова,
истеричной любовью и гневом жива...
И рассеется, выстрелив в воздух ничей,
даже самая злая из этих речей,
даже самая добрая обречена -
видно, зря горячится она,
зря стремится, под тесные своды сходя,
молотком или камнем по шляпке гвоздя
от похмельных своих, от прощальных щедрот
звуковой припечатать разброд...
И не стоит у Бога просить за труды
ни холодной звезды, ни болотной воды,
только темная смерть, только тленье само
снимет с сердца такое клеймо...
лучше сразу, приятель, прощенья проси
и прощания, как повелось на Руси,
речь живая угодна Ему одному,
охладевшая же - никому...
Речь о непрочности, о ненадежности. Речь
о чернолаковой росписи в трещинах, речь о
мутных дождях над равниною, редкости встреч,
о черепках в истощенной земле Междуречья,
слово о клинописи, о гончарном труде,
вдавленных знаках на рыжей, твердеющей глине,
о немоте, о приземистом городе, где
на площадях только звонкие призраки, и не
вспомнить, о чем говорил им, какая легла
тяжесть на эти таблички, на оттиск ладони
с беглым узором, какая летела стрела
в горло покойному воину - больше не тронет
горла стрела, лишь на зоркой дороге в Аид
бережно будет нести по скрипучим подмосткам
сизое время разрозненный свой алфавит
глиняных линий на нотном пергаменте жестком.
22 ноября 1990 - 21 июля 1991
Ты вспомнил - розовым и алым
закат нам голову кружил,
протяжно пела у вокзала
капелла уличных светил,
и, восхищаясь жизнью скудной,
любой, кто беден был и мал,