на исходе июньского вечера я хочу на иные холмы.
Меньше часа дорогой проселочной - и уже до реки добредешь,
где белеет игрушкою елочной колокольня за озером. Дождь

скоро кончится. В мирной обители светлым паром исходит земля,
заклинателю и обольстителю океаны покоя суля,
и с хрипящим, дурным напряжением вдруг почуешь сквозь трель соловья,
что ветшает и с каждым движением истончается ткань бытия.

И душа осторожная мается, и острожник о воле поет,
и сирень под руками ломается, озирается, пахнет, живет -
слушай, если отказано в иске и в многословном служенье твоем -
не затем ли созвездья персидские, шелестящий, густой водоем

юной ночи и хрупкое кружево вдохновения? Словно вино,
словно сердце - расширено, сужено - хмелем ветреным бродит оно,
не расплачется и не расплатится - только смотрит в бездонный зенит,
где по блюдечку яблочко катится, и звезда на востоке звенит...

    x x x



Быть может, небылица или забытая, как мертвый, быль -
дорога светится, дымится, легко бежит автомобиль -
смешной, с помятыми крылами, вернее, крыльями, пыля
водой разбросанной. Под нами сырая, прочная земля -
но все-таки листва сухая колеблется, а с ней и мы.
Октябрь, по-старчески вздыхая, карабкается на холмы
страны осиновой, еловой, и южный житель только рад
на рощу наводить по новой жужжащий фотоаппарат.
Ах, краски в это время года, кармин, и пурпур, и багрец,
как пышно празднует природа свой неминуемый конец!
Лес проржавел, а я слукавил - или забыл, что всякий год,
как выразился бы Державин, вершится сей круговорот,
где жизнь и смерть в любви взаимной сплетают жадные тела -
и у вселенной анонимной в любое время несть числа
кленовым веткам безымянным и паукам, что там и: тут
маячат в воздухе туманном и нить последнюю плетут...
Здесь пусто в эти дни и тихо. Еще откроется сезон,
когда красавец лыжник лихо затормозит, преображен
сияньем снега, тонкий иней на окна ляжет, погоди -
но это впереди, а ныне дожди, душа моя, дожди.
Поговорим, как близким людям положено, вдвоем побудем
и в бедном баре допоздна попьем зеленого вина -
кто мы? Откуда? И зачем мы, ментоловый вдыхая дым:,
неслышно топчем эту землю- и в небо серое глядим?
Ослепшему - искать по звуку, по льду, по шелесту слюды
свободу зимнюю и муку. От неба - свежесть. От беды -
щепотка праха. Ну и ладно. Наутро грустно и прохладно.
Быль, небыль, вздыбленная ширь, где сурик, киноварь, имбирь...

    x x x



Я знаю, чем это кончится, - но как тебе объяснить?
Бывает, что жить не хочется, но чаще - так тянет жить,
где травами звери лечатся, и тени вокруг меня,
дурное мое отечество на всех языках кляня,
выходят под небо низкое, глядят в милосердный мрак;
где голубь спешит с запискою, и коршун ему не враг.

И все-то спешит с депешею, клюет невесомый прах,
взлетая под небо вешнее, как будто на дивный брак,
а рукопись не поправлена, и кляксы в ней между строк,
судьба, что дитя, поставлена коленками на горох,
и всхлипывает - обидели, отправив Бог весть куда -
без адреса отправителя, надолго ли? Навсегда...

    x x x



Засыпая в гостинице, где вечереет рано,
где в соседнем номере мучат гитару спьяну,
слишком ясно видишь, теряя остатки хмеля:
ты такой же точно, как те, что давно отпели,
ты на том же лежишь столе, за которым, лепешку скомкав,
пожирает безмозглый Хронос своих потомков.

Свернут в трубочку жесткий день, что плакат музейный.
Продираясь лазейкой, норкою муравейной,
в тишине паучьей, где резок крахмальный шорох,
каменеет время, в агатовых спит узорах,
лишь в подземном царстве, любви достигнуть дабы,
Кантемир рыдает, слагая свои силлабы.

Засыпая в гостинице с каменными полами,
вспоминаешь не землю, не лед - океан и пламя,
но ни сахару нет, ни сыру полночным мышкам.
Удалась ли жизнь? Так легко прошептать: не слишком.
Суетился, пил, утешался святою ложью -
и гремел трамваи, как монетка в копилке Божьей.

Был один роман, в наше время таких уж нету,
там герой, терзаясь, до смерти стремился к свету.
Не за этой ли книжкой Паоло любил Франческу?
Сквознячок тревожит утлую занавеску,
не за ней ли, пасьянс шекспировский составляя,
неудачник-князь поминает свою Аглаю?

Льется, льется безмолвных звезд молодое млеко
а вокруг него - черный и долгий, как холст Эль Греко,
на котором сереют рубахи, доспехи, губы,
и воркует голубь, и ангелы дуют в трубы,
и надежде еще блестеть в человеке детском
позолотой тесной на тонком клинке толедском,

а еще - полыхает огненным выход тихий
для твоей заступницы, для ткачихи,
по утрам распускающей бархат синий.
Удалась ли жизнь? Шелестит над морской пустыней
не ответ, а ветер, не знающий тьмы и веры,
выгибая холщовый парус твоей триеры.

    x x x



Не говори, что нем могильный холм,
любая жизнь закончится стихом,
любую смерть за трешку воспоет
кладбищенский веселый доброхот.
А мастер эту надпись поместит
на твой цемент, а может, на гранит,
и две надломленных гвоздики на
него положит скорбная жена...

Не уверяй, что скучен путь земной, -
дай руку мне, поговори со мной,
как Аполлон Григорьев у цыган
угар страстей цветастых постигал,
солдатскую гитару допоздна
терзая в плеске хлебного вина, -
и Фет рыдал, и ничего не ждал,
и хриплый хор его сопровождал.

О если б смог когда-нибудь и я,
в трехмерный храм украдкою пройдя,
всю утварь мира перепрятать - так,
чтоб лишь в узоре окон тайный знак
просвечивал - не пеной, не волной,
паучьей сетью, бабочкой ночной,
и всякий век, куда бы он ни вел,
заклятием и: заговором цвел!

То сердце барахлит, то возле рта
морщина, будто жирная: черта
под уравненьем - только давний звук,
бескровным рокотом взрываясь из-под рук,
снует, как стон, в просторе мировом...
Ворочаться и слышать перед сном:
очнись - засни - прости за все - терпи,
струной в тумане, голосом в степи...

    x x x



Самое раннее в речи - ее начало.
Помнишь камыш, кувшинки возле причала
в верхнем теченье Волги? Сазан ли, лещ ли -
всякая тварь хвостом по воде трепещет,
поймана ли, свободна, к обеду готова -
лишь бы предсмертный всплеск превратился в слово.

Самое тяжкое в речи - ее продленье,
медленный ход, тормозящийся вязкой ленью
губ, языка и неба, блудливой нижней
челюсти - но когда Всевышний
выколол слово свое, как зеницу ока, -
как ему было больно и одиноко!

Самое позднее в речи - ее октавы
или оковы, вера, ночное право
выбора между сириусом и вегой,
между двурогой альфою и омегой,
всем промежутком тесным, в котором скрыты
жадные крючья вещего алфавита.

Цепи, веревки, ядра, колодки, гири,
нет, не для гибели мы ее так любили -
будет что вспомнить вечером на пароме,
как ее голос дерзок и рот огромен -
пение на корме, и сквозит над нами
щучий оскал вселенной в подводной яме.

    x x x



Я знаком с одним поэтом: он пока еще не стар.
Утро красит нежным светом стены замков и хибар.
Он без сна сидит на кухне. За стеною спит жена.
Стынет кофий, спичка тухнет, и в тетрадке ни хрена.
Это страшно, но не очень. Завещал же нам "молчи"
цензор Тютчев в дикой ночи или, правильней, в ночи
размышлявший о прекрасном и высоком, но пера
не любивший, даже классно им владея. До утра
в тихой мюнхенской гостиной созерцал он чистый лист
у потухшего камина, безнадежный пессимист.

Не грусти - для счастья нужно огорчаться иногда.
Например, спешит на службу граждан честная орда,
и легко ль казаться важным, если знаешь наперед,
что никто из данных граждан книжек в руки не берет?
Это грустно, но не слишком. Велика поэтов рать,
нет резона ихним книжкам без оглядки доверять,
лучше взять другой учебник, простодушный мой дружок,
где событий нет плачевных и терзаний смертных йок.
Это чудо-руководство ты купи или займи,
только как оно зовется - не припомню, шер ами...

Там, гуляя звездным шляхом, астрофизик удалой
водрузил единым махом новый веры аналой,
рассчитал, что в мире зримом ни начала, ни конца,
доказал, что время мнимо, и отсутствие творца
обнаружил он, затейник. Полон зависти поэт,
и кипит его кофейник, и покоя в сердце нет:
милой жизни атрибуты, радость, страсть, добро и зло -
как же их увидеть, будто сквозь волшебное стекло,
чтобы жар любви любовной вдруг двоиться перестал
и предстал прозрачным, словно сквозь магический кристалл?

В рассужденьях невеселых ты проводишь краткий век,
будто прошлого осколок, будто глупый человек.
Звуки песенки негромки, но запой ее в беде:
все мы прошлого обломки, сны о завтрашнем труде,
то ночами спички ищем, то бросаем меч и щит, -
оттого и слог напыщен, и головушка трещит.
Где найти дрожжей бродильных, как услышать тайный глас
и безоблачный будильник на какой поставить час?
Спи: судьба тебя не судит. Не беги ее даров.
Все равно тебя разбудит моря сумрачного рев......

    x x x



Торговец воздухом и зовом, резедой
и львиным зевом -бархатным, багровым, -
как долго ты висишь меж небом, и бедой,
до гроба вестью невесомой зачарован, -
торговец астрами, продрогший в темный час
у рыночных ворот, украшенных амбарным
замком, - цветы твои, приятель, не про нас,
не столь бедны мы, сколь неблагодарны.
Мы, соплеменники холщовой тишины
и братья кровные для всякой твари тленной -
не столь утешены мы, сколь обольщены
биеньем времени в артериях вселенной.
Кому, невольник свежесрезанных красот,
не жаловался ты на скверную торговлю?
Но блещет над тобой иссиня-черный свод,
от века исподволь грозящий каждой кровле,
ни осязания, ни слуха - до поры,
но длится римский пир для лиственного зренья,
и в каждом лепестке - открытые дары,
напрасные миры иного измеренья...

    x x x



В неуловимых волнах синевы
переливаясь, облачные львы,
верней - один, повернутый неловко,
всплывает вдруг... О чем ты говоришь,
Полоний мой? Нет, это просто мышь,
подземных звезд бесполая воровка,

довольная минутным бытием,
она в зрачке сжимается твоем,
и, как поэт сказал бы, в неге праздной,
спешит бесшумным, курсом на закат,
где золотом расплавленным богат
диск солнечный, и мрак шарообразный.

Рассеемся - я тоже залечил
свой давний дар, и совесть облегчил
вечерней речкой, строчкой бестолковой...
Ни облаку, ни ветру не судья,
плыву один в небесные края,
неверностью- и ревностью окован.

    x x x



Оттревожится все: даже страстный, сухой закат
задохнется под дымным облаком, словно уголь
в сизом пепле. Простила ль она? Навряд.
Слишком верною, слишком строптивой была подругой.
Будто Тютчев, дорогой большою в ботинках бредешь сырых
и, от тяжести хладного неба невольно ежась,
декламируешь тихо какой-нибудь хлесткий стих,
скажем, жизнь есть проверка семян на всхожесть.

Погоди: под дождем полуголые спят кусты,
побежденный ветер свистит и кричит "доколе"?
Навсегда, потому что я стал чужим, отвечаешь ты,
и глаза мои ест кристалл океанской соли.
Навсегда, навсегда, потому что в дурном хмелю
потерялся путь, оттвердила свое гадалка.
Никого - шумишь - я в сущности не люблю,
никого мне отныне, даже себя, не жалко.

И в ответ услышишь: алые облака
словно голос в городе - были, и больше нету.
Всей глухой надеждой сдвоенного ростка
в подземельном мраке, кощунствуя, рваться к свету -
ты забыл молодого снежка беззаботный хруст,
оттого-то твой дух, утекающий в смерть-воронку,
изблюет ассирийский бог из брезгливых уст
и еще засмеется тебе вдогонку...

    x x x



Воздвигали себя через силу, как немецкие пленные - Тверь,
а живем до сих пор некрасиво, да скрипим, будто старая дверь.
Ах, как ели качались, разлапясь! Как костер под гитару трещал!
Коротка дневниковая запись, и любовь к отошедшим вещам,
словно свет, словно выстрел в метели, словно пушкинский стих
невпопад...
Но когда мы себе надоели, сделай вывод, юродивый брат, -
если пуля - действительно дура, а компьютер - кавказский орел,
чью когтистую клавиатуру Прометей молодой изобрел, -
бросим рифмы, как красное знамя, мизантропами станем засим,
и погибших товарищей с нами: за пиршественный стол пригласим...

Будут женщины пить молчаливо, будет мюнхенский ветер опять
сквозь дубы, сквозь плакучие ивы кафедральную музыку гнать,
проступают, как в давнем романе, невысокие окна, горя
в ледяной электрической раме неприкаянного января,
и не скажешь, каким Достоевским объяснить этот светлый и злой
сквознячок по сухим занавескам, город сгорбленный и пожилой.
Под мостом, под льняной пеленою ранних сумерек, вязких минут
бедной речкой провозят стальное и древесное что-то везут
на потрепанной барже. Давай-ка посидим на скамейке вдвоем,
мой товарищ, сердитый всезнайка, выпьем водки и снова нальем.

Слушай, снятый с казенного кошта, никому не дающий отчет,
будет самое страшное - то, что так стремительно время течет,
невеселое наше веселье, муравьиной работы родник,
всякий день стрекозиного хмеля, жизнь, к которой еще не привык, -
исчезает уже, тяжелея, в зеркалах на рассвете сквозит
и, подобно комете Галлея, в безвоздушную вечность скользит -
но Господь с тобой, я заболтался, я увлекся, забылся, зарвался,
на покой отправляться пора - пусть далекие горы с утра
ослепят тебя солнцем и снегом - и особенной разницы нет
между сном, вдохновеньем и 6егом - год ли, век ли, две тысячи лет...

    x x x



Что положить в дорогу? Лампу, хлеб, вино,
продолговатый меч нубийского металла,
и щит, и зеркальце, чтобы во тьме оно
отполированною бронзою сверкало,
чтобы, нахохлившись растерянной совой,
душа, проснувшаяся в каменных палатах,
легко и весело узнала облик свой
среди богов песьеголовых и крылатых.

Товарищ вольный мой, ну что ты отыскал
в удвоенных мирах и световодных войнах,
не трогая меча, не жалуя зеркал,
хрустальных, будущих, овальных, недовольных?
Уже вступает хор, а ты - солгал, смолчал,
и, обременена случайными долгами,
рука, подобная пяти ночным лучам,
обиженно скользит по тусклой амальгаме...

    ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ ФЕДЕ АНЦИФЕРОВУ,


ОБЛАДАТЕЛЮ КОЛЛЕКЦИИ МАРОЧНЫХ ВИН,
ЛИТЕРАТОРУ И СИНХРОНИСТУ

Поклонник Батюшкова, друг
животной твари, мои любезный
Анциферов! Люблю досуг
с тобой за жидкостью полезной
я коротать, предвидя миг,
когда, со страстью чудной, пылкой
ворча, пойдешь ты на ледник,
вернувшись с новою бутылкой!
Ты часто потчуешь друзей
вином пленительным и редким,
что просто просится в музей,
по старым судя этикеткам,
питаться мясом ты за грех
считаешь, но зато по-русски
то огурец, а то орех
приносишь в качестве закуски.
А помнишь, Федор, как меня,
обиженного Вашингтоном,
на склоне пасмурного дня
поил ты дивным самогоном?
Он по-английски "лунный свет"
вернее, "лунное сиянье"
зовется - и напитка нет
отменней и благоуханней!
Пускай Америка скучна,
я все равно к тебе приеду
за рюмкой доброго вина
вести ученую беседу.
Когда на пир приходят твой
Новицкий, сумрачен и гневен,
и Лена, ангел роковой,
и молчаливый Миша Левин,
и Света Д., и Анна О.,
и Инна В. в испанской шали, -
не понимаю одного -
зачем живу я в Монреале!
Нет, я б хотел остаться там,
где много водки и салата,
где воскресает Мандельштам
в интерпретации Патата1,
где Баратынский, словно хмель,
где цвет магнолии в июне,
где вспоминают Коктебель,
где дочь Анюта с внучкой Дуней.
Анциферов! Ты сам поэт,
прими же, коли вяжешь лыко,
добросердечный: сей привет
от суетливого калмыка.
Пускай слова мои грубы: -
жизнь никогда не станет пресной
для переводчиков судьбы
с земных языков на небесный.

1 Собака хозяина, исключительно достойного нрава.

    x x x



Как холодно. Тереть глаза, считать до ста,
ворочаться, вздыхать, - должно быть, неспроста,
шумит, шумит во тьме ущербный дождик мелкий,
уходит свет в песок, просрочены счета,
и скверные стихи нуждаются в отделке.

Платон, пещеры друг, учил, что жизнь - кино,
зачем же ты, скользя по плоскости наклонной,
в дырявые меха льешь странное вино,
как будто всякий сон есть око и окно
в безлунный, дикий сад, пропахший белладонной

и валерьяной... твой Господь не спит,
неосвященным дождиком кропит
горбатый дом для мимолетной твари.
А там, под костью сводчатой, кипит
борьба одушевленных полушарий -

не дремлет раб, земля ему кругла -
ни одного излома и угла,
ни выступа, ни лестницы, ни сетки -
так пленный царь стирает пот с чела,
на площади, один в железной клетке.

    x x x



Вот человек, которому темно, -
по вечерам в раскрытое окно
он клонится, не слишком понимая,
о чем шумит нетрезвый пешеход,
куда овчарка старая бредет,
зачем луна бездействует немая.

Зато с утра светло ему, легко -
он молча пьет сырое молоко,
вступает в сад, с деревьями ни словом
не поделившись, рвет созревший плод
и скорбь свою, что яблоко, жует,
на солнце щурясь в облаке багровом.

Так черешок вишневого листка
дрожит и изгибается, пока
простак Эдип, грядущим озабочен,
мечтает жить, как птицы у Христа,
не трогать небеленого холста
и собирать ромашки у обочин.

Да я и сам, признаться, тоже прост -
пью лишнее, не соблюдаю пост,
не выхожу из баров и кофеен.
Чем оправдаться? От младых ногтей
я знал, что мир для сумрачных вестей,
а не для лени пушкинской затеян.

Я был другой, иные песни пел,
а ныне - истаскался, поглупел,
присматриваясь к знакам в гороскопе
безлюдных парков, самолетных крыл,
любовных строк, которые забыл
сказать своей похищенной Европе.

Так человек согнулся и устал,
и позабыл, как долго он листал
Светония, дышал табачным дымом
под винный запах августовских дней -
чем слаще спать, тем царствовать трудней
в краю земном, в раю необратимом.



Бахыт Кенжеев

Напрасный подвиг наш

    x x x



Когда у часов истекает завод,
среди отдыхающих звезд
в сиреневом небе комета плывет,
влача расточительный хвост.
И ты уверяешь, что это одна
из незаурядных комет, -
так близко к земле подплывает она ;
однажды в две тысячи лет!
А мы поумнели и жалких молитв
уже не твердим наугад -
навряд ли безмолвная гостья сулит
особенный мор или глад.
Пусть, страхом животным не мучая нас,
глядящих направо и вверх,
почти на глазах превращается в газ
неяркий ее фейерверк,
кипит и бледнеет сияющий лед
в миру, где один, без затей
незримую чашу безропотно пьет
рождающий смертных детей.

    x x x



Еще глоток. Покуда допоздна
исходишь злостью и душевной ленью,
и неба судорожная кривизна
шумит, не обещая искупленья -
я встану с кресла, подойду к окну
подвальному, куда сдувает с кровель
сухие листья, выгляну, вздохну,
мой рот немой с землей осенней вровень.
Там подчинен ночного ветра свист
неузнаваемой, непобедимой силе.
Как говорит мой друг-позитивист,
куда как страшно двигаться к могиле.
Я трепет сердца вырвал и унял.
Я превращал энергию страданья
в сентябрьский сумрак, я соединял
остроугольные обломки мирозданья
заподлицо, так плотник строит дом,
и гробовщик - продолговатый ящик.
Но что же мне произнести с трудом
в своих последних, самых настоящих?

    x x x



Существует ли Бог в синагоге?
В синагоге не знают о Боге,
Существе без копыт и рогов.
Там не ведают Бога нагого,
Там сурово молчит Иегова
В окруженье других иегов.
А в мечети? Ах, лебеди-гуси.
Там Аллах в белоснежном бурнусе
Держит гирю в руке и тетрадь.
Муравьиною вязью страницы
Покрывает, и водки боится,
И за веру велит умирать.
Воздвигающий храм православный
Ты ли движешься верой исправной?
Сколь нелепа она и проста,
Словно свет за витражною рамой,
Словно вялый пластмассовый мрамор,
Не похожий на Бога Христа.
Удрученный дурными вестями,
Чистит Розанов грязь под ногтями,
Напрягает закрученный мозг.
Кто умнее - лиса или цапля?
И бежит на бумаги по капле
Желтоватый покойницкий воск.

    x x x



Иди, твердит Господь, иди и вновь смотри, -
пусть бьется дух, что колокол воскресный, -
на срез булыжника, где спит моллюск внутри,
вернее, тень его, затверженная тесной
окалиной истории. Кювье
еще сидит на каменной скамье,
сжимая череп саблезубой твари,
но крепнет дальний лай иных охот,
и бытием, сменяющим исход,
сияет свет в хрустальном черном шаре.
Не есть ли время крепкий известняк,
который, речью исходя окольной,
нам подает невыносимый знак,
каменноугольный и каменноугольный?
Не есть ли сон, уже скользящий в явь,
январский Стикс, который надо вплавь
преодолеть, по замершему звуку
угадывая вихрь - за годом год -
правобережных выгод и невзгод?
Так я тебе протягиваю руку.
А жизнь еще полна, еще расчерчен свет
раздвоенными ветками, еще мне,
слепцу и вору, оставлять свой след
в твоей заброшенной каменоломне.
Не камень, нет, но - небо и гроза,
застиранные тихие леса,
и ударяет молния не целясь
в беспозвоночный хор из-под земли -
мы бунтовали, были и прошли
сквозь - слышишь? - звезд-сверчков упрямый,
точный шелест-

    x x x



Организация Вселенной
была неясной нашим предкам,
но нам, сегодняшним, ученым,
ясна, как Божий одуванчик.
Не на слонах стоит планета,
не на слонах и черепахах,
она висит в пустом пространстве,
усердно бегая по кругу.
А рядом с ней планеты-сестры,
а в середине жарко солнце,
большой костер из водорода
и прочих разных элементов,
Кто запалил его? Конечно,
Господь, строитель электронов,
непостижимый разработчик
высокой физики законов.
Кто создал жизнь? Конечно, он же.
Господь, великий Рамакришна,
подобный самой главной мета-
галактике гиперпространства.
Он наделил наш разум телом,
снабдил печалью и тревогой,
когда разглядывает землю
под неким супермелкоскопом.
А мы вопим: несправедливо!
Взываем к грозному Аллаху
и к Богородице взываем,
рассчитывая на защиту.
И есть в Америке баптисты,
что просят Бога о работе,
шестицилиндровой машине
и крыша чтоб не протекала.
Но он, великий Брахмапутра,
наказывает недостойных,
карая неизбежной смертью
и праведника, и злодея.
Младенец плачет за стеною.
На тополя снежок ложится.
Душа моя еще со мною,
дрожит и вечности боится.
Напрасен ладан в сельской церкви,
напрасны мраморные своды
Святопетровского собора
в ночном, прохладном Ватикане,
Под черным небом, в час разлуки,
подай мне руку, друг бесценный,
чтоб я отвел глаза от боли,
неутолимой, словно время.

    x x x



...эта личность по имени "он",
что застряла во времени оном,
и скрипит от начала времен,
и трещит заводным патефоном,
эта личность по имени "ты"
в кипяток опускает пельмени.
Пики, червы, ночные кресты,
россыпь мусорных местоимений -
это личность по имени "я"
в теплых, вязких пластах бытия
с чемоданом стоит у вокзала
и лепечет, что времени мало,
нет билета - а поезд вот-вот
тронется, и уйдет, и уйдет...

    x x x



Что делать, если день идет на убыль?
Есть множество рецептов - например,
в буддизм удариться, иль появленья внуков
ждать, или, по лукавой поговорке,
про беса и ребро, пойти вразнос,
пить, петь и плакать, словно сумасшедший.
Иные так страшатся времени, что сами
впадают в руки Господа Живаго,
а если проще - принимают яд,
бросаются с балконов и, качаясь,
висят на бельевой веревке, но
нет просветления на этих лицах.
Я выбрал географию. Смотри же -
рыжеет незлопамятный гранит
былой окраины, воспетой Боратынским,
и в сером небе, словно знак аскезы,
простые лютеранские кресты
чернеют. Ветра нет. Веселые гребцы
вручную гонят маленькую яхту
к причалу. По проспекту Маннергейма
гуляют белозубые красотки
со сливочным румянцем на щеках.
Потом кресты сменяются другими -
дородными, злачеными, се я
на родине, хоть, правда, и проездом,
Притихший переулок желт и бел.
Начало осени. Так славно и прохладно.
Вдруг визг машин, и некто в камуфляже
орет: "Скорей, скорее, черт возьми!"
Я убегаю, я Орфею больше
не подражаю - нет, не обернусь,
и не остановлюсь, и задыхаюсь...
И вот я вновь на Каспии. Жара.
Бетонные коробки долгостроя
обжиты беженцами. Вместо стекол
в окошках одеяла и картонные коробки:
Уинстон, Марлборо и Джонни Уокер.
А на балконах сушится белье
заплатанное, словно жизнь моя,
младенцы черноглазые играют
в пыли и прахе. И с плакатов добрый вождь
светло и мудро смотрит. Что еще
добавить? Пусть планета превратилась
в деревню мировую - прав поэт,
на всех стихиях - человек тиран,
купец или холоп... так труден, Боже,
напрасный подвиг наш, так ненасытно
растерянное сердце...

    x x x



...а там - азартная игра
без золота и серебра,
черна земля на пальцах марта,
на серый снег, на провода
троллейбусные без труда
ложатся дни, ложится карта

не та... снег тает, я и сам
не доверяю небесам,
мне все равно, когда Иуда,
прищурив острые глаза,
кидает черного туза
на стол неведомо откуда.

Весь выбор - между "ох" и <эх".
Как страсть, мелькает легкий снег
в фонарном свете отдаленном,
ты выложил последний грош
и рассудительно бредешь -
прочь, прочь от собственного дома.

Но ты умен? ты все простил?
ты даже музыку светил
разъял на простенькие ноты,
а если рана и кровит -
ей не поможет алфавит,
алеф, еры, немая йота,

Короче -- море и коралл.
Ты проиграл, ты проиграл,
аминь во тьме каменоломни
гремит. И мир поет во тьме,
младенец не в своем уме,
еще спокойней и огромней.


    x x x



Как нам завещали дядья и отцы,
не споря особо ни с кем,
на всякое блеянье черной овцы
имеется свой АКМ.
Но, мудростью хладною не вдохновлен,
отечества блудный певец
танцует в тени уходящих времен
и сходит с ума наконец.
Твердит, что один он родился на свет,
его покидает один -
и вот иногда он бывает поэт,
а чаще простой гражданин.
Напрасно достались ему задарма
глаза и лукавый язык!
Он верит, что мир - долговая тюрьма,
а долг неподъемно велик.
Он ухо свое обращает туда,
где выцвели гордость и стыд,
где яростно новая воет звезда
и ветер по-выпьи свистит,
По морю и посуху, как на духу,
скулит на звериный манер,
как будто и впрямь различает вверху
хрустальную музыку сфер.

    x x x



Георгия Иванова листая
на сон грядущий, грустного враля,
ты думаешь: какая золотая,
какая безнадежная земля
отпущена тебе на сон грядущий,
какие кущи светятся вдали -
живи, дыши, люби - охота пуще
неволи, тяжелей сырой земли,
взлетаешь ли, спускаешься на дно -
но есть еще спасение одно...