Страница:
одной любви осколок чудный
в холодной варежке сжимал?
Очнись - и снова обнаружишь
ошеломляющий приход
зимы. Посверкивают лужи,
сквозит кремнистый небосвод.
По ящикам, по пыльным полкам
в садах столицы удалой
негласный месяц долгим волком
плывет над мерзлою землей.
Зачем, усталый мой читатель,
ты в эти годы не у дел?
Чье ты наследие растратил,
к какому пенью охладел?
И неумен, и многодумен,
погрязший в сумрачном труде,
куда спешишь в житейском шуме
по индевеющей воде?
А все же главных перемен ты
еще не видел. Знаешь, как
воспоминанья, сантименты,
и город - выстрел впопыхах, -
и вся отвага арестанта,
весь пир в измученной стране
бледнеют перед тенью Данта
на зарешеченном окне?
Потянет дымом и моченой
антоновкой. Опять душа
уязвлена, как зверь ученый -
огрызками карандаша,
и на бумаге безымянной,
кусая кончик языка,
рисует пленной обезьяной
решетку, солнце, облака...
Среди миров, в мерцании светил
Сколько звезд роняет бездонный свет,
столько было их у меня,
и одной хватило на сорок лет,
а другой на четыре дня.
И к одной бежал я всю жизнь, скорбя,
а другую не ставил в грош.
И не то что было б мне жаль себя -
много проще все. Не вернешь
ни второй, ни первой, ни третьей, ни -
да и что там считать, дружок.
За рекой, как прежде, горят огни,
но иной уголек прожег
и рубаху шелковую, и глаз,
устремленный Бог весть куда.
И сквозь сон бормочу в неурочный час -
до свиданья, моя звезда.
Тихо время утекает, убегает дотемна.
Осетра в бока толкает сернокислая волна.
Но опять в зените года суеверный человек
след пропавшего народа берегами сонных рек,
словно лося или волка ищет, думая слегка,
где шумят болгарка Волга и угорская Ока.
Он зовется археолог, он уверен, говорят,
что отыщет древний волок от Эллады до варяг,
где играл рожок военный, где купец пускался в путь,
и стучал юрод блаженный кулаком в седую грудь,
и сияло ночью пламя берегами, не солгать,
и трещала под ладьями ладно сложенная гать,
чтобы стал он академик, знаменитый меж людей,
дай ему, отчизна, денег на лопаты и на клей -
черепки он будет клеить, вымыв мертвою водой,
и историю лелеять на ладони молодой,
чтоб в рубахе бумазейной любознательный монах
размышлял в тиши музейной об ушедших временах.
...Кто же вступится за нас
в час печали, смертный час?
Богоматерь всех скорбящих,
вот кто вступится за нас.
Кто же будут эти мы,
вопиющие из тьмы?
Всевозможные народы,
вот что значит слово "мы".
Но зачем же Божья мать
всем им станет помогать?
По любви своей великой,
вот затем и помогать.
Всех, кто верует в Христа
перед снятием с креста,
и неверующих тоже
матерь Господа Христа
от разлуки и беды
поведет в свои сады,
где шумит межзвездный ветер,
в небывалые сады...
Есть одно воспоминанье - город, ночь, аэродром,
где прожектора сиянье било черным серебром.
Наступал обряд отъезда за границу. Говорят,
что в те годы повсеместно отправляли сей обряд -
казнь, и тут же погребенье, слезы, и цветы в руке,
с перспективой воскрешенья в неизвестном далеке,
тряпки красные повсюду - ах, как нравился мой страх
государственному люду с отрешенностью в глазах,
и пока чиновник ушлый кисло морщил низкий лоб -
раскрывался гроб воздушный, алюминиевый гроб.
Полыхай, воспоминанье - холод, тьма, аэропорт,
как у жертвы на закланье, шаг неволен и нетверд,
сердце корчится неровно, легкой крови все равно -
знай течет по жилам, словно поминальное вино, -
только я еще не свыкся с невозвратностью, увы,
и, вступив на берег Стикса в небе матушки-Москвы,
разрыдался, бедный лапоть - и беспомощно, и зло,
силясь ногтем процарапать самолетное стекло,
а во мгле стальной, подвальной уплывала вниз земля,
и качался гроб хрустальный, голубого хрусталя...
Проплывай, воспоминанье - юность, полночь, авион.
Отзвук счастья и страданья, отклик горестных времен,
где кончалась жизнь прямая в незапамятном раю,
к горлу молча прижимая тайну скорбную свою...
Погас империи бутылочный осколок.
Устал несильный свет в умолкших птичьих школах,
то прозвенит трамвай, то юркий самолет
в безлунных небесах неслышно курс возьмет
на дальний Запад ли, где звезды, словно свечи,
убежища искать от среднерусской речи?
На дальний ли Восток, где так кровав восход?
Ну что замешкался? Чего твой ангел ждет?
О чем поешь, не спишь, покорно пролетая
сквозь время - алое, как ягода лесная?
Тебе, вздыхающему "amo ergo sum"
над сроком, прожитым взахлеб и наобум, -
уже недолго плыть по облачным дорогам,
и с Богом говорить... и расставаться с Богом.
Окраина - сирень, калина,
окалина и окарина,
аккордеон и нож ночной.
Кривые яблони, задворки,
враги, подростки, отговорки,
разборки с братом и женой.
Лад слободской в рассрочку продан,
ветшает сердце с каждым годом,
но дорожает, словно дом,
душа - и жителю предместья
не след делиться бедной честью
с небесным медленным дождем,
переживая обложные,
облыжные и ледяные
с утра, двадцатого числа.
Дорогою в каменоломню
ты помнишь радугу? Не помню.
Где свет? Синица унесла.
Устала, милая? Немножко.
В ушах частушка ли, гармошка,
луной в углу озарена
скоропечатная иконка.
Играй, пластинка, тонко-тонко -
струись, сиянье из окна,
дуй, ветер осени - что ветер
у Пушкина - один на свете, -
влачи осиновый листок
туда, где птицам петь мешая,
зима шевелится большая
за поворотом на восток.
От Кремля до цыганского табора,
от Казани до Спасских ворот
на развалинах барского мрамора
говорливый играет народ.
Защитившись усмешкой нехитрою,
черных рук не отмыв от земли,
с неумелою, детской молитвою
копошится в гранитной пыли.
Только там не найти для строительства
ни доски, ни стального гвоздя.
Видишь - временным видом на жительство
помахала душа, уходя
с пепелища - в дождливые улицы,
волглый воздух чужого жилья,
где закат неуверенный хмурится -
обветшалая доблесть твоя.
Долга чести доныне не отдано,
и наследство родное давно
то ли пропито, то ли распродано,
разворовано, погребено.
И опять непутевой словеснице
со свинчаткой в бессильной горсти
мыть белье да пожарные лестницы
до последней пылинки мести.
Столько подлого было и грозного -
зеленеет имперская медь,
над обломками века венозного
духовому оркестру греметь.
Оттого и обидно приближенной
к одиночеству ветра и звезд
ненаглядной подруге униженной -
перебор у нее, перехлест.
Чем утешить тебя. бесприданница?
Белой стаей в конце сентября
клинописная музыка тянется,
перелетным узором горя,
будет время взрослеть неудачнице,
узнавать, как без лишних затей
через силу поется и плачется
в подворотнях отчизны моей.
Будет время - гусиная истина.
словно пух, словно гибель, легка -
не проси у меня бескорыстия,
не секи моего языка -
и не спрашивай, что нам останется,
кто, печалясь, посмотрит вослед, -
разберешься ли в этом за дальностью
расстояний и давностью лет?
Выживай, выпивай - вот канва и игла,
двадцать лет удивительного ремесла -
чтобы ночью паучьей, пахучей
с неизвестною музыкой накоротке
задержаться у дома с ключами в руке,
и услышать - в невидимой туче
электричеством вывороченным громыхнет,
перекатится эхо, озоном пахнет,
и предместье падет на колени,
и ударит в рябину ленивый разряд,
и лиловыми искрами гроздья взлетят
той, наломанной в детстве сирени.
Отшумела душа, и оттешилась плоть,
но кому же глаза этой правдой колоть.
кто, неспешно листая дневник твой
с середины к началу, увидит, что там
день за днем по пустым проносился листам
волчьей стаей, постом и молитвой?
Не беда, говорит тебе гром, переждем,
чуешь, дрожь молодую под легким дождем,
где отыщешь дороже подарок?
Отчего же ты спички непрочные жжешь
и, на вспышку сощурившись, не бережешь
парафиновой жизни огарок?
Ничего, кроме памяти, кроме
озаренной дороги назад,
где в растерзанном фотоальбоме
пожелтевшие снимки лежат,
где нахмурился выпивший лишку
беззаконному росчерку звезд,
и простак нажимает на вспышку,
продлевая напыщенный тост, -
мы ли это смеялись друг другу,
пели, пили, давали зарок?
Дай огня. Почитаем но кругу.
Передай мне картошку, Санек.
Если времени больше не будет,
если в небе архангела нет -
кто же нас. неурочных, осудит,
жизнь отнимет и выключит свет?
Дали слово - и, мнится, сдержали.
Жаль, что с каждой минутой трудней
разбирать золотые скрижали
давних, нежных, отчаянных дней.
Так давайте, любимые, пейте,
подливайте друзьям и себе,
пусть разлука играет на флейте,
а любовь на военной трубе.
Ах, как молодость ластится, вьется!
Хорошо ли пируется вам -
рудознатцам, и землепроходцам,
и серебряных дел мастерам?
То эмигрантская гитара,
то люди злые за углом -
душа ли к старости устала
махать единственным крылом?
Залить водой таблетку на ночь.
припомнить древний анекдот...
Знать, Владислав Фелинианыч
опять к рассвету подойдет.
Снимает плащ, снимает шляпу
и невозможный зонтик свой
в прихожей отряхает на пол,
а там. качая головой,
задвижку на окне нашарит,
шепнет: "Зачем же так темно?"
и тут же страшный свет ударит
в мое раскрытое окно.
И подымаюсь я с постели,
подобно Лазарю, когда
встают в подоблачном пределе
деревья, звери, города.
где все умершие воскресли,
где время стиснуто в кулак,
где тяжелы земные песни
в ржавеющих колоколах,
и над железной голубятней
гуляет голубь в вышине -
и день прекрасней и превратней,
чем мнилось сумрачному мне.
Пошли мне, Господи, горенья,
помилуй - бормочу - меня,
не прозы, не стихотворенья,
дай только горького огня -
и умолкаю без усилий,
и больше не кричу во сне,
где у окошка мой Вергилий -
худой, в надтреснутом пенсне.
Да будет каждому по вере.
Гудит продымленный вокзал,
дубовые выходят двери -
куда? И знал бы, не сказал.
Одно известно - не блаженство,
а испытанье, ангел мой.
Грустишь, взыскуешь совершенства,
скользишь меж городом и тьмой -
но даже в дружеской беседе
глядишь в октябрьское окно -
и к звездам волка и медведя
твое лицо обращено.
Пусть вечеру день не верит - светящийся, ледяной,
но левый и правый берег травой заросли одной -
пожухлой, полуживою, качающей головой, -
должно быть, игрец-травою, а может, дурман-травой.
А солнце все рдеет, тая, когда выдыхает "да"
река моя золотая, твердеющая вода,
и мокрым лицом к закату слабеющий город мой
повернут - хромой, горбатый и слепоглухонемой.
И мало мне жизни, чтобы почувствовать: смерти нет,
чтоб золото влажной пробы, зеленое на просвет,
как кровь, отливало алым - и с талого языка
стекала змеиным жалом раздвоенная строка.
Полжизни пройдет в романтических ссорах
с судьбою, да в водке с мороза,
когда и тебе перевалит за сорок -
рассеются поздние слезы,
и молвишь: довольно, служения ради,
испытывать грешное тело...
Белеют страницы старинной тетради.
Белы монастырские стены.
Что ж - отголосили слова, отолгали,
стекает росой по оврагу
бесшумное время расчета с долгами
за уголь, свинец и бумагу.
А воздух, похожий на воду речную,
течет - безоглядный, лиловый, -
покуда молчишь, свою гордость ревнуя
к непрочности шелка земного.
Лишь изредка вдруг пролепечешь на русском
наречии - хриплом, упорном -
о хрупкости, недолговечности, узком
луче между алым и черным.
И был ты писатель, а стал ты проситель,
как нищий у Божьего храма.
Простой человек, муравьиный строитель
любви из подручного хлама.
Половинка яблока. Первый снег.
Дребезжит, скрежещет усталый век.
Невпопад вопрос, невпопад ответ.
Шелестит за дверью протяжный свет
это я вернулся к своим трудам -
я устал бежать по твоим следам.
Что ты на щит черепаший, гадальщик, глядишь?
Что нам сулят эти трещины в черной кости?
Как утомленно гадательный ропщет тростник -
нет, не в огонь им, не в море огромное лечь!. -
рвутся в дошкольную землю созвездия книг,
чтобы взойти, обратясь в семиствольную речь,
чтобы взыграть, обрести огнестойкий размер,
и, под конец рассчитавшись с отчизной своей,
вдруг зазвенеть оправдательной музыкой сфер -
несуществующей, как полагал Птолемей.
Так, покрывая издержки судебные лишь
шелестом прошлого неба и потом со лба,
что ты на щит черепаший, гадальщик, глядишь?
Что за рекой зазвучало, какая труба?
Будто черствеющий хлеб тяжелеет в руке,
и оживающим тестом вспухает дежа -
лишь бы дышала душа, на голодном пайке
жаркий язык и лукавые губы держа.
Потому что в книгах старых жизнь ушедшая болит,
всякий миг ее в подарок слух и зренье опалит:
вод рассветных переливы, облысевшая гора,
серебристые оливы голубиного пера.
Но чудней всего на свете это озеро, смотри,
где закидывают сети молодые рыбари,
труд и гордость Галилеи - видишь, средь высоких волн
их добыча, тяжелея, накреняет тесный челн?
Окликает их прохожий неизвестный человек,
Это сын любимый Божий, друг поэтов и калек.
И на тяжкий подвиг - много тяжелее тех сетей, -
он зовет во имя Бога незадачливых детей.
И в пророческом зерцале по грядущим временам
ходят ставшие ловцами и заступниками нам,
в вере твердой, словно камень, с каждым веком наравне
плещут рыбы плавниками в ненаглядной глубине.
Не горюй, не празднуй труса, пусть стоит перед тобой
чистый облик Иисуса в легкой тверди голубой,
пусть погибнуть мы могли бы, как земная красота,
но плывет над нами рыба - образ Господа Христа.
Было: медом и сахаром колотым -
чаепитием в русском дому, -
тонким золотом, жаром и холодом
наше время дышало во тьму,
но над картой неведомой местности
неизвестная плещет волна -
то ли Санкт-Петербург и окрестности,
то ли гамма в созвездии сна -
и окошки пустые распахнуты
в белокаменный вишневый сад,
где игрок в кипарисные шахматы
на последний играет разряд.
Пусть фонарь человека ученого
обнажил на разломе эпох,
что от белого неба до черного
только шаг, только взгляд, только вздох -
пусть над явной космической ямою,
где планета без боли плывет,
золотою покрыт амальгамою
крутокупольной истины свод -
пусть престол, даже ангелов очередь -
но учителя умного нет
объяснить это сыну и дочери,
только свет, улетающий свет.
Вот и все. Перебитые голени
не срастутся. Из облачных мест
сыплет родина пригоршни соли на
раны мертвые, гору и крест,
на недвижную тень настоящего -
костяного пространства оскал, -
отражения наши дробящего
в бесконечной цепочке зеркал.
Утро близится. Уголья залиты.
Поминальные свечи горят.
На каком ледяном карнавале ты,
брат мой давний, бестрепетный брат?
Огонь свистящий и шипящий.
Воды кипящей ореол.
Землей могильной рот звучащий
набит до самых альвеол.
И вместо рифмы - парной, пряной
одни сомнительные сны -
мост тоньше волоса над ямой
непостижимой глубины...
Очнись, не мудрствуя лукаво.
Огонь - огнем, и дымом - дым,
одним - прижизненная слава,
и ясновиденье - другим.
Тень сна с сияньем яви сложим -
увидим снег, и облака
с небесным ангелом, похожим
на паука-крестовика.
Он из земли, из крови влажной
соткал спасительную сеть -
скажи мне, как ему не страшно
в бездонном воздухе висеть?
... длись же, иночество, одиночество,
безответное, словно река,
пусть отчизна по имени-отчеству
окликает меня, далека,
все, чем с детства владею, не властвуя,
пусть, приснившись, исчезнет скорей,
осыпаясь вокзальною астрою
в толчее у вагонных дверей, -
я ни с чем тебя не перепутаю -
сколько юности плещется там! -
пролети электричкой продутою
по остылым чугунным путям,
хоть в Мытищи, хоть в Ново-Дивеево -
все уладится, только не плачь -
к отсыревшему серому дереву,
к тишине заколоченных дач,
и лесным полумесяцем, заново
расплетая кладбищенский лен,
над изгибом пути окаянного
покаянным плыви кораблем, -
только уговори, уведи меня,
подари на прощание мне
свет без возраста, голос без имени,
золотистые камни на дне...
Бой курантов ежечасный, снегопад в ночи густой.
Гражданин простой и частный смотрит сущим сиротой.
Отшумели годы детства, да и молодость того...
Где оно, его наследство, где уверенность его?
Горек труд его поденный, неспокоен зимний сон,
и очаг во тьме бездонной мокрым снегом занесен,
Только бедным небом тешит он свидетелей в суде,
только медным гребнем чешет в поседевшей бороде,
и в метельных сновиденьях вплоть до раннего утра
все-то грезит суммой денег миллиона в полтора...
Но ему ли - щелкоперу с ручкой вечною во рту -
отдадут по приговору воровство и простоту?
И покрыть дорогу нечем в незабвенный звукоряд,
где редеющие свечи дачной осенью горят.
Хочется спать, как хочется жить,
перед огнем сидеть,
чай обжигающий молча пить,
в чьи-то глаза глядеть.
Хочется жить, как хочется спать,
баловаться вином,
книжку рифмованную читать,
сидя перед огнем.
Пламя трещит, как трещит орех.
Лед на изнанке лет.
Вечной дремоты бояться грех,
и унывать не след,
Грецкий орех, и орех лесной.
Пламя мое, тайком
поговори, потрещи со мной
огненным языком,
поговори, а потом остынь,
пусть наступает мгла,
и за углом, как звезда-полынь,
зимняя ночь бела.
В дому, построенном тобой,
всю ночь гудит нагой -
голубоватый, голубой -
непрошеный огонь,
в твоем дому, как вещий знак,
сосновая доска
скрипит, и щурится сквозняк
чужого языка...
Ах, хватит высохшей скрипеть
трещать, на помощь звать.
Хотелось жить, хотелось петь,
мурлыкать, напевать.
Но ускользающая речь,
покинув спящий дом,
ржавеет, что булатный меч
на дне, на дне речном...
Ну кто там буйствует, стучит
в закрытое окно -
одно лишь небо, словно щит,
бессильному дано...
Изнывает жизнь в неволе,
голосит на склоне дней.
Головною болью, что ли,
оправдаться перед ней -
или честным стрелолистом
в долгой заводи больной,
или небом - серым, чистым -
над избушкой лубяной?
Закрывай скорее ставни,
потому что под окном
примостился старец давний
в длинном платье ледяном,
пальцы зябкие ослабли -
до рассвета будет он
в чашу лунную по капле
лить кровавый самогон.
Ах, как ясен день осенний -
но живое вещество
о грядущем воскресеньи
не узнает ничего,
и без спроса, без упрека
перейдет его порог,
мастер горького барокко,
рога бычьего пророк.
Брось кудель в огонь, как было,
чтобы сердце все трудней
билось, билось и любило,
полыхая вслед за ней,
чтоб в печи искрилось время,
мучась собственной длиной...
Мы - бесчисленное племя
ветхой жалобы льняной -
только к гибели привыкли -
и доселе не поймем -
невозвратный черновик ли
плачет розовым огнем -
иль сияет о России
Богородица навзрыд?
Или солнце в гневной силе
ассирийское горит?
Что ты плачешь, современник,
что ты жалуешься, друг,
на нехватку медных денег,
на бессмысленный досуг?
Не ходи в кино, не надо,
водки импортной не пей -
в ней греховный привкус яда,
горечь дьявольских страстей.
Лучше бережно подумай
о грядущем, о былом.
Проржавел наш мир угрюмый,
не пора ль ему на слом1
Не о том ли пел в печали
прорицатель и мудрец,
что умел в любом начале
различить его конец?
Твердь разверзнется и треснет,
зашатается сосна,
плоть истлевшая воскреснет
от безвременного сна.
Бодрый друг и хмурый ворог,
одолев внезапный страх,
заспешат в высокий город,
воссиявший на холмах.
Кто взликует, кто заплачет,
кто утрет предсмертный пот, -
и земля, как легкий мячик,
с траектории сойдет,
и пятном на звездной карте,
излучая мягкий свет,
понесется в биллиарде
неприкаянных планет -
что же станет с плотью бедной?
Верно, вечной станет плоть,
так в любви своей безмерной
наградит ее Господь -
а земля все стынет, стынет,
спит пророк, приняв вина.
Ветер зябнущей пустыни,
месяц, камни, тишина...
Ну и что с того, что дышать отвык,
что чужим останусь в родной стране?
Посмотри, как корчится черновик,
полыхая в черном, в ночном огне.
То ли буквы - искрами в высоту?
То ли стенам тесно от сонных звезд?
Ах. не все-то масленица коту,
настает ему и великий пост,
настает расплата за светлый грех -
усмехнись в ответ и смолчать сумей.
Может, в жизни главное - трепет век,
перелет зрачка, разворот бровей.
И за эту плоть, за тепло, за смерть
расплатиться буйною головой.
чтобы много пить, чтобы мало петь,
захлебнувшись радугой кочевой...
Должно быть, Ева и Адам цены не ведали годам,
не каждому давая имя. А ты ведешь им строгий счет,
и дни твои - как вьючный скот, клейменный цифрами густыми,
бредет, мычит во все концы - чтоб пастухи его, слепцы
(их пятеро), над мерзлой ямой тянули пальцы в пустоту
морозную, и на лету латали скорбью покаянной
прорехи в ткани мировой. Лежишь, укрывшись с головой,
и вдруг как бы кошачий коготь царапнет - тоньше, чем игла, -
узор морозного стекла - и время светится. Должно быть,
холодный ангел Азраил ночную землю озарил
звездой зеленою, приблудной, звездой падучей, о шести
крылах, лепечущий "прости" неверной тверди многолюдной.
С каменного обрыва ты видишь сад
не корабля, не рыбы, не жизни - нет,
вьется кипучий след, белопенный лес
темной волны, бегущей наперерез
не голубому Богу и даже не
ветру и сердцу, а просто другой волне.
Был этот хлеб горяч, и горчичник жгуч.
Проговорившись, щурясь на медный луч,
скажешь, что море в сумерках пятый год
мойвой сырою пахнет и йодом жжет.
Здесь ли под утро пекарь с одной женой
дрожжи мешал сухие с мукой ржаной?
Так и уходит голос туда, где печь
пышет и ропщет, тщась превратиться в речь,
где на полене щедро кипит смола -
под топором лоза, и во рту зола...
Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед.
Пред ним дымится миска супа. Но горек чай, и даже хлеб,
как праздный вымысел, нелеп. Как трудно, Господи, как глупо.
И так мучительно зане брести в прохладном полусне,
стирая с сердца капли пота. Когда же выпить он решит,
то вспомнит, что подшит. К тому же - срочная работа.
Что ж, прогуляемся, пиит. Пропах капустой общепит,
вороны медленно летают, полны бананами ларьки,
и разбитные игроки шары наперстками катают.
Сказать бы: how do you do, младое племя, но, к стыду,
с жаргоном нового Чикаго он не в ладах, немолодой
мужик с немодной бородой. Четвертый том "Архипелага"
он на прилавке пролистает, зевнет, прикрыв ладонью рот,
и головой качнет в печали, и замурлычет древний стих,
огней так много золотых, а может, дни короче стали.
Нет, дни становятся длинней (хотя осталось мало дней),
зима, что дамочка седая, от Профсоюзной до Тверской
глядит с усмешкой ведьмовской, на детских косточках гадая.
И все же - здравствуй, племя. Hi! Вздыхай писатель, не вздыхай,
но женских трусиков навалом - так рассуждает он, кривясь
на возникающую связь времен, чахотки с карнавалом.
Так рассуждает он, изгой, нимало участи другой
себе не требуя, взирая на крошки хлеба, снег, нарцисс
в снегу, на облако, карниз. Замерзла Яуза от края
до края. Вьется через град восьмисотлетний и назад
не возвращается - ни речью, ни хриплым возгласом часов
не потревожит мертвых снов трамвайного Замоскворечья.
Что ж, посидим, поговорим. Здесь всякий март неповторим
и сладко расходиться с пира, когда в снегу полны воды,
вокзальной музыки следы в проулках города и мира.
На небе звезда, под землей провода,
от Господа - слезы да пот.
Беги, моя ночь, неизвестно куда
лучами почтовых хлопот.
И бродит по площади, плачет вотще
подобие ангела в сером плаще -
спускается к пристани, ходит за мной
и горло полощет водой ледяной.
Исконный уродец в небесной семье,
куда и зачем он зовет?
Считать ли созвездия в черном ручье,
где мертвая рыба плывет?
Но долго еще, повинуясь ему,
в зачет своего ремесла
ты тщишься холщовую сдвинуть суму,
которая в землю вросла, -
и вновь просыпаешься, беден и наг,
где Бог свои руки простер,
где город стоит на холмах, на волнах
скалистых, оскаленных гор...
Марс - для боевого пира,
для отмщения Зевес,
Аполлон - для звонкой лиры,
для таинственных словес.
Повторимся: Марс для крови,
для дымящейся окрест,
Афродита для любви,
и для ревности Гефест.
И питомцу Аполлона
помогает славный Вакх
припадать к ночному лону
страсти, спрятанной в словах.
в холодной варежке сжимал?
Очнись - и снова обнаружишь
ошеломляющий приход
зимы. Посверкивают лужи,
сквозит кремнистый небосвод.
По ящикам, по пыльным полкам
в садах столицы удалой
негласный месяц долгим волком
плывет над мерзлою землей.
Зачем, усталый мой читатель,
ты в эти годы не у дел?
Чье ты наследие растратил,
к какому пенью охладел?
И неумен, и многодумен,
погрязший в сумрачном труде,
куда спешишь в житейском шуме
по индевеющей воде?
А все же главных перемен ты
еще не видел. Знаешь, как
воспоминанья, сантименты,
и город - выстрел впопыхах, -
и вся отвага арестанта,
весь пир в измученной стране
бледнеют перед тенью Данта
на зарешеченном окне?
Потянет дымом и моченой
антоновкой. Опять душа
уязвлена, как зверь ученый -
огрызками карандаша,
и на бумаге безымянной,
кусая кончик языка,
рисует пленной обезьяной
решетку, солнце, облака...
Среди миров, в мерцании светил
Сколько звезд роняет бездонный свет,
столько было их у меня,
и одной хватило на сорок лет,
а другой на четыре дня.
И к одной бежал я всю жизнь, скорбя,
а другую не ставил в грош.
И не то что было б мне жаль себя -
много проще все. Не вернешь
ни второй, ни первой, ни третьей, ни -
да и что там считать, дружок.
За рекой, как прежде, горят огни,
но иной уголек прожег
и рубаху шелковую, и глаз,
устремленный Бог весть куда.
И сквозь сон бормочу в неурочный час -
до свиданья, моя звезда.
Тихо время утекает, убегает дотемна.
Осетра в бока толкает сернокислая волна.
Но опять в зените года суеверный человек
след пропавшего народа берегами сонных рек,
словно лося или волка ищет, думая слегка,
где шумят болгарка Волга и угорская Ока.
Он зовется археолог, он уверен, говорят,
что отыщет древний волок от Эллады до варяг,
где играл рожок военный, где купец пускался в путь,
и стучал юрод блаженный кулаком в седую грудь,
и сияло ночью пламя берегами, не солгать,
и трещала под ладьями ладно сложенная гать,
чтобы стал он академик, знаменитый меж людей,
дай ему, отчизна, денег на лопаты и на клей -
черепки он будет клеить, вымыв мертвою водой,
и историю лелеять на ладони молодой,
чтоб в рубахе бумазейной любознательный монах
размышлял в тиши музейной об ушедших временах.
...Кто же вступится за нас
в час печали, смертный час?
Богоматерь всех скорбящих,
вот кто вступится за нас.
Кто же будут эти мы,
вопиющие из тьмы?
Всевозможные народы,
вот что значит слово "мы".
Но зачем же Божья мать
всем им станет помогать?
По любви своей великой,
вот затем и помогать.
Всех, кто верует в Христа
перед снятием с креста,
и неверующих тоже
матерь Господа Христа
от разлуки и беды
поведет в свои сады,
где шумит межзвездный ветер,
в небывалые сады...
Есть одно воспоминанье - город, ночь, аэродром,
где прожектора сиянье било черным серебром.
Наступал обряд отъезда за границу. Говорят,
что в те годы повсеместно отправляли сей обряд -
казнь, и тут же погребенье, слезы, и цветы в руке,
с перспективой воскрешенья в неизвестном далеке,
тряпки красные повсюду - ах, как нравился мой страх
государственному люду с отрешенностью в глазах,
и пока чиновник ушлый кисло морщил низкий лоб -
раскрывался гроб воздушный, алюминиевый гроб.
Полыхай, воспоминанье - холод, тьма, аэропорт,
как у жертвы на закланье, шаг неволен и нетверд,
сердце корчится неровно, легкой крови все равно -
знай течет по жилам, словно поминальное вино, -
только я еще не свыкся с невозвратностью, увы,
и, вступив на берег Стикса в небе матушки-Москвы,
разрыдался, бедный лапоть - и беспомощно, и зло,
силясь ногтем процарапать самолетное стекло,
а во мгле стальной, подвальной уплывала вниз земля,
и качался гроб хрустальный, голубого хрусталя...
Проплывай, воспоминанье - юность, полночь, авион.
Отзвук счастья и страданья, отклик горестных времен,
где кончалась жизнь прямая в незапамятном раю,
к горлу молча прижимая тайну скорбную свою...
Погас империи бутылочный осколок.
Устал несильный свет в умолкших птичьих школах,
то прозвенит трамвай, то юркий самолет
в безлунных небесах неслышно курс возьмет
на дальний Запад ли, где звезды, словно свечи,
убежища искать от среднерусской речи?
На дальний ли Восток, где так кровав восход?
Ну что замешкался? Чего твой ангел ждет?
О чем поешь, не спишь, покорно пролетая
сквозь время - алое, как ягода лесная?
Тебе, вздыхающему "amo ergo sum"
над сроком, прожитым взахлеб и наобум, -
уже недолго плыть по облачным дорогам,
и с Богом говорить... и расставаться с Богом.
Окраина - сирень, калина,
окалина и окарина,
аккордеон и нож ночной.
Кривые яблони, задворки,
враги, подростки, отговорки,
разборки с братом и женой.
Лад слободской в рассрочку продан,
ветшает сердце с каждым годом,
но дорожает, словно дом,
душа - и жителю предместья
не след делиться бедной честью
с небесным медленным дождем,
переживая обложные,
облыжные и ледяные
с утра, двадцатого числа.
Дорогою в каменоломню
ты помнишь радугу? Не помню.
Где свет? Синица унесла.
Устала, милая? Немножко.
В ушах частушка ли, гармошка,
луной в углу озарена
скоропечатная иконка.
Играй, пластинка, тонко-тонко -
струись, сиянье из окна,
дуй, ветер осени - что ветер
у Пушкина - один на свете, -
влачи осиновый листок
туда, где птицам петь мешая,
зима шевелится большая
за поворотом на восток.
От Кремля до цыганского табора,
от Казани до Спасских ворот
на развалинах барского мрамора
говорливый играет народ.
Защитившись усмешкой нехитрою,
черных рук не отмыв от земли,
с неумелою, детской молитвою
копошится в гранитной пыли.
Только там не найти для строительства
ни доски, ни стального гвоздя.
Видишь - временным видом на жительство
помахала душа, уходя
с пепелища - в дождливые улицы,
волглый воздух чужого жилья,
где закат неуверенный хмурится -
обветшалая доблесть твоя.
Долга чести доныне не отдано,
и наследство родное давно
то ли пропито, то ли распродано,
разворовано, погребено.
И опять непутевой словеснице
со свинчаткой в бессильной горсти
мыть белье да пожарные лестницы
до последней пылинки мести.
Столько подлого было и грозного -
зеленеет имперская медь,
над обломками века венозного
духовому оркестру греметь.
Оттого и обидно приближенной
к одиночеству ветра и звезд
ненаглядной подруге униженной -
перебор у нее, перехлест.
Чем утешить тебя. бесприданница?
Белой стаей в конце сентября
клинописная музыка тянется,
перелетным узором горя,
будет время взрослеть неудачнице,
узнавать, как без лишних затей
через силу поется и плачется
в подворотнях отчизны моей.
Будет время - гусиная истина.
словно пух, словно гибель, легка -
не проси у меня бескорыстия,
не секи моего языка -
и не спрашивай, что нам останется,
кто, печалясь, посмотрит вослед, -
разберешься ли в этом за дальностью
расстояний и давностью лет?
Выживай, выпивай - вот канва и игла,
двадцать лет удивительного ремесла -
чтобы ночью паучьей, пахучей
с неизвестною музыкой накоротке
задержаться у дома с ключами в руке,
и услышать - в невидимой туче
электричеством вывороченным громыхнет,
перекатится эхо, озоном пахнет,
и предместье падет на колени,
и ударит в рябину ленивый разряд,
и лиловыми искрами гроздья взлетят
той, наломанной в детстве сирени.
Отшумела душа, и оттешилась плоть,
но кому же глаза этой правдой колоть.
кто, неспешно листая дневник твой
с середины к началу, увидит, что там
день за днем по пустым проносился листам
волчьей стаей, постом и молитвой?
Не беда, говорит тебе гром, переждем,
чуешь, дрожь молодую под легким дождем,
где отыщешь дороже подарок?
Отчего же ты спички непрочные жжешь
и, на вспышку сощурившись, не бережешь
парафиновой жизни огарок?
Ничего, кроме памяти, кроме
озаренной дороги назад,
где в растерзанном фотоальбоме
пожелтевшие снимки лежат,
где нахмурился выпивший лишку
беззаконному росчерку звезд,
и простак нажимает на вспышку,
продлевая напыщенный тост, -
мы ли это смеялись друг другу,
пели, пили, давали зарок?
Дай огня. Почитаем но кругу.
Передай мне картошку, Санек.
Если времени больше не будет,
если в небе архангела нет -
кто же нас. неурочных, осудит,
жизнь отнимет и выключит свет?
Дали слово - и, мнится, сдержали.
Жаль, что с каждой минутой трудней
разбирать золотые скрижали
давних, нежных, отчаянных дней.
Так давайте, любимые, пейте,
подливайте друзьям и себе,
пусть разлука играет на флейте,
а любовь на военной трубе.
Ах, как молодость ластится, вьется!
Хорошо ли пируется вам -
рудознатцам, и землепроходцам,
и серебряных дел мастерам?
То эмигрантская гитара,
то люди злые за углом -
душа ли к старости устала
махать единственным крылом?
Залить водой таблетку на ночь.
припомнить древний анекдот...
Знать, Владислав Фелинианыч
опять к рассвету подойдет.
Снимает плащ, снимает шляпу
и невозможный зонтик свой
в прихожей отряхает на пол,
а там. качая головой,
задвижку на окне нашарит,
шепнет: "Зачем же так темно?"
и тут же страшный свет ударит
в мое раскрытое окно.
И подымаюсь я с постели,
подобно Лазарю, когда
встают в подоблачном пределе
деревья, звери, города.
где все умершие воскресли,
где время стиснуто в кулак,
где тяжелы земные песни
в ржавеющих колоколах,
и над железной голубятней
гуляет голубь в вышине -
и день прекрасней и превратней,
чем мнилось сумрачному мне.
Пошли мне, Господи, горенья,
помилуй - бормочу - меня,
не прозы, не стихотворенья,
дай только горького огня -
и умолкаю без усилий,
и больше не кричу во сне,
где у окошка мой Вергилий -
худой, в надтреснутом пенсне.
Да будет каждому по вере.
Гудит продымленный вокзал,
дубовые выходят двери -
куда? И знал бы, не сказал.
Одно известно - не блаженство,
а испытанье, ангел мой.
Грустишь, взыскуешь совершенства,
скользишь меж городом и тьмой -
но даже в дружеской беседе
глядишь в октябрьское окно -
и к звездам волка и медведя
твое лицо обращено.
Пусть вечеру день не верит - светящийся, ледяной,
но левый и правый берег травой заросли одной -
пожухлой, полуживою, качающей головой, -
должно быть, игрец-травою, а может, дурман-травой.
А солнце все рдеет, тая, когда выдыхает "да"
река моя золотая, твердеющая вода,
и мокрым лицом к закату слабеющий город мой
повернут - хромой, горбатый и слепоглухонемой.
И мало мне жизни, чтобы почувствовать: смерти нет,
чтоб золото влажной пробы, зеленое на просвет,
как кровь, отливало алым - и с талого языка
стекала змеиным жалом раздвоенная строка.
Полжизни пройдет в романтических ссорах
с судьбою, да в водке с мороза,
когда и тебе перевалит за сорок -
рассеются поздние слезы,
и молвишь: довольно, служения ради,
испытывать грешное тело...
Белеют страницы старинной тетради.
Белы монастырские стены.
Что ж - отголосили слова, отолгали,
стекает росой по оврагу
бесшумное время расчета с долгами
за уголь, свинец и бумагу.
А воздух, похожий на воду речную,
течет - безоглядный, лиловый, -
покуда молчишь, свою гордость ревнуя
к непрочности шелка земного.
Лишь изредка вдруг пролепечешь на русском
наречии - хриплом, упорном -
о хрупкости, недолговечности, узком
луче между алым и черным.
И был ты писатель, а стал ты проситель,
как нищий у Божьего храма.
Простой человек, муравьиный строитель
любви из подручного хлама.
Половинка яблока. Первый снег.
Дребезжит, скрежещет усталый век.
Невпопад вопрос, невпопад ответ.
Шелестит за дверью протяжный свет
это я вернулся к своим трудам -
я устал бежать по твоим следам.
Что ты на щит черепаший, гадальщик, глядишь?
Что нам сулят эти трещины в черной кости?
Как утомленно гадательный ропщет тростник -
нет, не в огонь им, не в море огромное лечь!. -
рвутся в дошкольную землю созвездия книг,
чтобы взойти, обратясь в семиствольную речь,
чтобы взыграть, обрести огнестойкий размер,
и, под конец рассчитавшись с отчизной своей,
вдруг зазвенеть оправдательной музыкой сфер -
несуществующей, как полагал Птолемей.
Так, покрывая издержки судебные лишь
шелестом прошлого неба и потом со лба,
что ты на щит черепаший, гадальщик, глядишь?
Что за рекой зазвучало, какая труба?
Будто черствеющий хлеб тяжелеет в руке,
и оживающим тестом вспухает дежа -
лишь бы дышала душа, на голодном пайке
жаркий язык и лукавые губы держа.
Потому что в книгах старых жизнь ушедшая болит,
всякий миг ее в подарок слух и зренье опалит:
вод рассветных переливы, облысевшая гора,
серебристые оливы голубиного пера.
Но чудней всего на свете это озеро, смотри,
где закидывают сети молодые рыбари,
труд и гордость Галилеи - видишь, средь высоких волн
их добыча, тяжелея, накреняет тесный челн?
Окликает их прохожий неизвестный человек,
Это сын любимый Божий, друг поэтов и калек.
И на тяжкий подвиг - много тяжелее тех сетей, -
он зовет во имя Бога незадачливых детей.
И в пророческом зерцале по грядущим временам
ходят ставшие ловцами и заступниками нам,
в вере твердой, словно камень, с каждым веком наравне
плещут рыбы плавниками в ненаглядной глубине.
Не горюй, не празднуй труса, пусть стоит перед тобой
чистый облик Иисуса в легкой тверди голубой,
пусть погибнуть мы могли бы, как земная красота,
но плывет над нами рыба - образ Господа Христа.
Было: медом и сахаром колотым -
чаепитием в русском дому, -
тонким золотом, жаром и холодом
наше время дышало во тьму,
но над картой неведомой местности
неизвестная плещет волна -
то ли Санкт-Петербург и окрестности,
то ли гамма в созвездии сна -
и окошки пустые распахнуты
в белокаменный вишневый сад,
где игрок в кипарисные шахматы
на последний играет разряд.
Пусть фонарь человека ученого
обнажил на разломе эпох,
что от белого неба до черного
только шаг, только взгляд, только вздох -
пусть над явной космической ямою,
где планета без боли плывет,
золотою покрыт амальгамою
крутокупольной истины свод -
пусть престол, даже ангелов очередь -
но учителя умного нет
объяснить это сыну и дочери,
только свет, улетающий свет.
Вот и все. Перебитые голени
не срастутся. Из облачных мест
сыплет родина пригоршни соли на
раны мертвые, гору и крест,
на недвижную тень настоящего -
костяного пространства оскал, -
отражения наши дробящего
в бесконечной цепочке зеркал.
Утро близится. Уголья залиты.
Поминальные свечи горят.
На каком ледяном карнавале ты,
брат мой давний, бестрепетный брат?
Огонь свистящий и шипящий.
Воды кипящей ореол.
Землей могильной рот звучащий
набит до самых альвеол.
И вместо рифмы - парной, пряной
одни сомнительные сны -
мост тоньше волоса над ямой
непостижимой глубины...
Очнись, не мудрствуя лукаво.
Огонь - огнем, и дымом - дым,
одним - прижизненная слава,
и ясновиденье - другим.
Тень сна с сияньем яви сложим -
увидим снег, и облака
с небесным ангелом, похожим
на паука-крестовика.
Он из земли, из крови влажной
соткал спасительную сеть -
скажи мне, как ему не страшно
в бездонном воздухе висеть?
... длись же, иночество, одиночество,
безответное, словно река,
пусть отчизна по имени-отчеству
окликает меня, далека,
все, чем с детства владею, не властвуя,
пусть, приснившись, исчезнет скорей,
осыпаясь вокзальною астрою
в толчее у вагонных дверей, -
я ни с чем тебя не перепутаю -
сколько юности плещется там! -
пролети электричкой продутою
по остылым чугунным путям,
хоть в Мытищи, хоть в Ново-Дивеево -
все уладится, только не плачь -
к отсыревшему серому дереву,
к тишине заколоченных дач,
и лесным полумесяцем, заново
расплетая кладбищенский лен,
над изгибом пути окаянного
покаянным плыви кораблем, -
только уговори, уведи меня,
подари на прощание мне
свет без возраста, голос без имени,
золотистые камни на дне...
Бой курантов ежечасный, снегопад в ночи густой.
Гражданин простой и частный смотрит сущим сиротой.
Отшумели годы детства, да и молодость того...
Где оно, его наследство, где уверенность его?
Горек труд его поденный, неспокоен зимний сон,
и очаг во тьме бездонной мокрым снегом занесен,
Только бедным небом тешит он свидетелей в суде,
только медным гребнем чешет в поседевшей бороде,
и в метельных сновиденьях вплоть до раннего утра
все-то грезит суммой денег миллиона в полтора...
Но ему ли - щелкоперу с ручкой вечною во рту -
отдадут по приговору воровство и простоту?
И покрыть дорогу нечем в незабвенный звукоряд,
где редеющие свечи дачной осенью горят.
Хочется спать, как хочется жить,
перед огнем сидеть,
чай обжигающий молча пить,
в чьи-то глаза глядеть.
Хочется жить, как хочется спать,
баловаться вином,
книжку рифмованную читать,
сидя перед огнем.
Пламя трещит, как трещит орех.
Лед на изнанке лет.
Вечной дремоты бояться грех,
и унывать не след,
Грецкий орех, и орех лесной.
Пламя мое, тайком
поговори, потрещи со мной
огненным языком,
поговори, а потом остынь,
пусть наступает мгла,
и за углом, как звезда-полынь,
зимняя ночь бела.
В дому, построенном тобой,
всю ночь гудит нагой -
голубоватый, голубой -
непрошеный огонь,
в твоем дому, как вещий знак,
сосновая доска
скрипит, и щурится сквозняк
чужого языка...
Ах, хватит высохшей скрипеть
трещать, на помощь звать.
Хотелось жить, хотелось петь,
мурлыкать, напевать.
Но ускользающая речь,
покинув спящий дом,
ржавеет, что булатный меч
на дне, на дне речном...
Ну кто там буйствует, стучит
в закрытое окно -
одно лишь небо, словно щит,
бессильному дано...
Изнывает жизнь в неволе,
голосит на склоне дней.
Головною болью, что ли,
оправдаться перед ней -
или честным стрелолистом
в долгой заводи больной,
или небом - серым, чистым -
над избушкой лубяной?
Закрывай скорее ставни,
потому что под окном
примостился старец давний
в длинном платье ледяном,
пальцы зябкие ослабли -
до рассвета будет он
в чашу лунную по капле
лить кровавый самогон.
Ах, как ясен день осенний -
но живое вещество
о грядущем воскресеньи
не узнает ничего,
и без спроса, без упрека
перейдет его порог,
мастер горького барокко,
рога бычьего пророк.
Брось кудель в огонь, как было,
чтобы сердце все трудней
билось, билось и любило,
полыхая вслед за ней,
чтоб в печи искрилось время,
мучась собственной длиной...
Мы - бесчисленное племя
ветхой жалобы льняной -
только к гибели привыкли -
и доселе не поймем -
невозвратный черновик ли
плачет розовым огнем -
иль сияет о России
Богородица навзрыд?
Или солнце в гневной силе
ассирийское горит?
Что ты плачешь, современник,
что ты жалуешься, друг,
на нехватку медных денег,
на бессмысленный досуг?
Не ходи в кино, не надо,
водки импортной не пей -
в ней греховный привкус яда,
горечь дьявольских страстей.
Лучше бережно подумай
о грядущем, о былом.
Проржавел наш мир угрюмый,
не пора ль ему на слом1
Не о том ли пел в печали
прорицатель и мудрец,
что умел в любом начале
различить его конец?
Твердь разверзнется и треснет,
зашатается сосна,
плоть истлевшая воскреснет
от безвременного сна.
Бодрый друг и хмурый ворог,
одолев внезапный страх,
заспешат в высокий город,
воссиявший на холмах.
Кто взликует, кто заплачет,
кто утрет предсмертный пот, -
и земля, как легкий мячик,
с траектории сойдет,
и пятном на звездной карте,
излучая мягкий свет,
понесется в биллиарде
неприкаянных планет -
что же станет с плотью бедной?
Верно, вечной станет плоть,
так в любви своей безмерной
наградит ее Господь -
а земля все стынет, стынет,
спит пророк, приняв вина.
Ветер зябнущей пустыни,
месяц, камни, тишина...
Ну и что с того, что дышать отвык,
что чужим останусь в родной стране?
Посмотри, как корчится черновик,
полыхая в черном, в ночном огне.
То ли буквы - искрами в высоту?
То ли стенам тесно от сонных звезд?
Ах. не все-то масленица коту,
настает ему и великий пост,
настает расплата за светлый грех -
усмехнись в ответ и смолчать сумей.
Может, в жизни главное - трепет век,
перелет зрачка, разворот бровей.
И за эту плоть, за тепло, за смерть
расплатиться буйною головой.
чтобы много пить, чтобы мало петь,
захлебнувшись радугой кочевой...
Должно быть, Ева и Адам цены не ведали годам,
не каждому давая имя. А ты ведешь им строгий счет,
и дни твои - как вьючный скот, клейменный цифрами густыми,
бредет, мычит во все концы - чтоб пастухи его, слепцы
(их пятеро), над мерзлой ямой тянули пальцы в пустоту
морозную, и на лету латали скорбью покаянной
прорехи в ткани мировой. Лежишь, укрывшись с головой,
и вдруг как бы кошачий коготь царапнет - тоньше, чем игла, -
узор морозного стекла - и время светится. Должно быть,
холодный ангел Азраил ночную землю озарил
звездой зеленою, приблудной, звездой падучей, о шести
крылах, лепечущий "прости" неверной тверди многолюдной.
С каменного обрыва ты видишь сад
не корабля, не рыбы, не жизни - нет,
вьется кипучий след, белопенный лес
темной волны, бегущей наперерез
не голубому Богу и даже не
ветру и сердцу, а просто другой волне.
Был этот хлеб горяч, и горчичник жгуч.
Проговорившись, щурясь на медный луч,
скажешь, что море в сумерках пятый год
мойвой сырою пахнет и йодом жжет.
Здесь ли под утро пекарь с одной женой
дрожжи мешал сухие с мукой ржаной?
Так и уходит голос туда, где печь
пышет и ропщет, тщась превратиться в речь,
где на полене щедро кипит смола -
под топором лоза, и во рту зола...
Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед.
Пред ним дымится миска супа. Но горек чай, и даже хлеб,
как праздный вымысел, нелеп. Как трудно, Господи, как глупо.
И так мучительно зане брести в прохладном полусне,
стирая с сердца капли пота. Когда же выпить он решит,
то вспомнит, что подшит. К тому же - срочная работа.
Что ж, прогуляемся, пиит. Пропах капустой общепит,
вороны медленно летают, полны бананами ларьки,
и разбитные игроки шары наперстками катают.
Сказать бы: how do you do, младое племя, но, к стыду,
с жаргоном нового Чикаго он не в ладах, немолодой
мужик с немодной бородой. Четвертый том "Архипелага"
он на прилавке пролистает, зевнет, прикрыв ладонью рот,
и головой качнет в печали, и замурлычет древний стих,
огней так много золотых, а может, дни короче стали.
Нет, дни становятся длинней (хотя осталось мало дней),
зима, что дамочка седая, от Профсоюзной до Тверской
глядит с усмешкой ведьмовской, на детских косточках гадая.
И все же - здравствуй, племя. Hi! Вздыхай писатель, не вздыхай,
но женских трусиков навалом - так рассуждает он, кривясь
на возникающую связь времен, чахотки с карнавалом.
Так рассуждает он, изгой, нимало участи другой
себе не требуя, взирая на крошки хлеба, снег, нарцисс
в снегу, на облако, карниз. Замерзла Яуза от края
до края. Вьется через град восьмисотлетний и назад
не возвращается - ни речью, ни хриплым возгласом часов
не потревожит мертвых снов трамвайного Замоскворечья.
Что ж, посидим, поговорим. Здесь всякий март неповторим
и сладко расходиться с пира, когда в снегу полны воды,
вокзальной музыки следы в проулках города и мира.
На небе звезда, под землей провода,
от Господа - слезы да пот.
Беги, моя ночь, неизвестно куда
лучами почтовых хлопот.
И бродит по площади, плачет вотще
подобие ангела в сером плаще -
спускается к пристани, ходит за мной
и горло полощет водой ледяной.
Исконный уродец в небесной семье,
куда и зачем он зовет?
Считать ли созвездия в черном ручье,
где мертвая рыба плывет?
Но долго еще, повинуясь ему,
в зачет своего ремесла
ты тщишься холщовую сдвинуть суму,
которая в землю вросла, -
и вновь просыпаешься, беден и наг,
где Бог свои руки простер,
где город стоит на холмах, на волнах
скалистых, оскаленных гор...
Марс - для боевого пира,
для отмщения Зевес,
Аполлон - для звонкой лиры,
для таинственных словес.
Повторимся: Марс для крови,
для дымящейся окрест,
Афродита для любви,
и для ревности Гефест.
И питомцу Аполлона
помогает славный Вакх
припадать к ночному лону
страсти, спрятанной в словах.