Страница:
---------------------------------------------------------------
OCR: Игорь Островский
---------------------------------------------------------------
Говори - словно боль заговаривай,
бормочи без оглядки, терпи.
Индевеет закатное зарево,
и юродивый спит на цепи.
Было солоно, ветрено, молодо.
За рекою казенный завод
крепким запахом хмеля и солода
красноглазую мглу обдает
до сих пор - но ячмень перемелется,
хмель увянет, послушай меня.
Спит святой человек, не шевелится,
несуразные страсти бубня.
Скоро, скоро лучинка отщепится
от подрубленного ствола -
дунет скороговоркой, нелепицей
в занавешенные зеркала,
холодеющий ночью анисовой,
догорающий сорной травой -
все равно говори, переписывай
розоватый узор звуковой...
Доживать, ни о чем не жалея,
даже если итогов (прости!)
кот наплакал. В дождливой аллее
лесопарка (две трети пути
миновало) спрягаешь глаголы
в идеальном прошедшем. Давно
в голове неуютно и голо,
о душе и подумать смешно.
Дым отечества, черен и сладок,
опьяняет московскую тьму.
Роща претерпевает упадок.
Вот и я покоряюсь ему.
Хорошо бы к такому началу
приписать благодушный конец,
например, о любви небывалой,
наслаждении верных сердец.
Или, скажем, о вечности. Я ли
не строчил скороспелых поэм
с непременной моралью в финале,
каруселью лирических тем!
Но увы, романтический дар мой
слишком высокомерен. Ценю
только вчуже подход лапидарный
к дешевизне земного меню.
Любомудры, глядящие кисло,
засыхает трава-лебеда.
Не просите у осени смысла -
пожалейте ее, господа.
Очевидно, другого подарка
сиротливая ищет душа,
по изгибам дурацкого парка
сердцевидной листвою шурша,
очевидно, и даже несложно,
но бормочет в ответ: "не отдам"
арендатор ее ненадежный,
непричастный небесным трудам.
Отложена дуэль. От переспелой вишни
на пальцах алый сок. В ту пору без труда
ссужали время мне - но амба, годы вышли,
платить или бежать. Еще бы знать куда...
Долги мои, должки, убытки и протори
командировочные, справки, темный сон
о белом корабле на синем-синем море,
откуда сброшен я и в явь перенесен.
Там угловатый хрип, ограбленное лето -
и море ясное. И парусник белей
счетов, оплаченных такою же монетой,
что давний проигрыш моих учителей.
В блокноте, начатом едва,
роятся юркие слова,
что муравьи голодным комом
у толстой гусеницы. Знать,
ей мотыльком уже не стать,
погибшей деве насекомой.
Хорош ли образ мой, Эраст?
Кусают, кто во что горазд,
друг другу ползают по спинам.
Осилят в несколько минут
и, напрягаясь, волокут
на корм личинкам муравьиным.
Бытует в Африке молва -
кто поедает сердце льва,
наследует его отваге.
Но до сих пор не видел я
ни мотылька из муравья,
ни слов, взлетающих с бумаги.
Искусство - уверяют - щель
в мир восхитительных вещей,
что не постичь рассудком чистым.
Я в этой области эксперт,
пускай зовет меня Лаэрт
неисправимым пессимистом.
Жар творчества и жар печной -
вот близнецы, мой друг родной.
Воспламеняясь повсеместно,
из жизни мертвое сырье
творят, чтоб превратить ее
в паек духовный и телесный.
Нет, не безумная ткачиха
блуждает в кипах полотна -
ко мне приходит тихо-тихо
подруга старая одна,
в свечном огне, в кухонном дыме
играет пальцами худыми,
свистит растительный мотив,
к коленям голову склонив.
Я принесу вина и чая,
в неузнаваемой ночи
простую гостью угощая
всем, что имеется в печи,
но в город честный, город зыбкий,
где алкоголик и бедняк,
она уходит без улыбки,
благословенья не приняв,
и вслед за нею, в сердце ранен,
влачится по чужой земле
на тонких ножках горожанин,
почти невидимый во мгле.
Дворами проходит, старье, восклицает, берем.
Мещанская речь расстилается мшистым ковром
по серой брусчатке, глухим палисадникам, где
настурция, ирис и тяжесть шмелей в резеде.
Подвальная бедность, наследие выспренних лет...
Я сам мещанин - повторяю за Пушкиным вслед -
и мучаю память, опять воскресить не могу
ковер с лебедями и замок на том берегу.
Какая работа! Какая свобода, старик!
Махнемся не глядя, я тоже к потерям привык,
недаром всю юность брезгливо за нами следил
угрюмый товарищ, в железных очках господин.
Стеклянное диво, лиловый аптечный флакон
роняя на камни, медяк на ладони держа, -
еще отыщу тебя, чтобы прийти на поклон -
владельца пистонов, хлопушек, складного ножа...
АЛЕКСАНДРУ САДЕЦКОМУ,
ПРЕДЛОЖИВШЕМУ АВТОРУ
БЕСПРОИГРЫШНЫЙ СПОСОБ
ИГРЫ НА РУЛЕТКЕ
Раз, заехав в Баден-Баден
и оставшись на ночлег,
убедился я, как жаден
современный человек.
Там с пучками ассигнации
муж, подросток и жена
с гнусным шулером толпятся
у зеленого сукна,
там иной наследник пылкий,
проигравшись в прах и пух,
смотрит с завистью в затылки
торжествующих старух.
И выигрывает шарик
миллионы в полчаса,
и Меркурий, как фонарик,
озаряет небеса.
Саша! Метод твой искусный
покорил меня давно,
почему же с видом грустным
я покинул казино?
Нет, к другой меня рулетке
тянет, тянет без конца!
Там покинутые детки
венценосного отца
без особенной охоты
покоряются судьбе
и проигрывают с ходу
не фортуне, а себе.
И царит над ними дама,
седовласа, как зима.
Кто она, мои друг упрямый?
Смерть? Гармония сама?
Улыбаясь, ставит крупно,
глядя в будущую тьму,
по системе, недоступной
просвещенному уму.
Даже если Баден-Баден
наградит иной азарт,
если выиграть у гадин
вожделенный миллиард,
не ликуй, профессор Саша,
не гляди удаче в рот -
все равно царица наша
ту наживу отберет.
Лучше бедно жить и гордо,
добиваясь до конца
превращенья грешной морды
в вид достойного лица.
Дорожащий неведомым, длинною, рыжей
ниткой на рукаве,
слов не вяжет, не помнит, знай бусинки нижет,
озираясь на две
удрученные вечности, горькую с мокрой,
словно злая слеза.
И от солнца, летящего в пыльные окна,
прикрывает глаза.
Современникам, сцепщикам - быть молодыми,
видеть Лондон и Рим.
Незаметно умрешь, не расслышанный ими,
станешь ветром сырым
вырывать у растяпы на улице вешней
драгоценный билет
в первый ряд поздней осени, жизни кромешной,
в розовеющий свет.
Но не будет спектакля. Ни жеста, ни слова.
Ни меча-кладенца.
Засвистишь по привычке - смешно, бестолково,
и уже до конца
шорох, шелест, обиженный шепот метели
станут речью твоей,
мелкий горный ручей в середине апреля -
пир воды и камней.
Пощадили камни тебя, пророк,
в ассирийский век на святой Руси,
защитили тысячи мертвых строк -
перевод с кайсацкого на фарси -
фронтовик, сверчок на своем шестке
золотом поющий что было сил -
в невозможной юности, вдалеке,
если б знал ты, как я тебя любил,
если б ведал, как я тебя читал -
и по книжкам тощим, и наизусть,
по Москве, по гиблым ее местам,
а теперь молчу, перечесть боюсь.
Царь хромой в изгнании. Беглый раб,
утолявший жажду из тайных рек,
на какой ночевке ты так озяб,
уязвленный, сумрачный человек?
Остановлен ветер. Кувшин с водой
разбивался медленно, в такт стихам.
И за кадром голос немолодой
оскорбленным временем полыхал.
Поезда разминутся ночные,
замычит попрошайка немой -
пролети по беспутной России -
за сто лет не вернешься домой.
От военных, свинцовых гостинцев
разрыдаешься, зубы сожмешь, -
знать, Державину из разночинцев
не напялить казенных галош...
Что гремит в золотой табакерке?
Музыкальный поселок, дружок.
Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал,
неурочную душу поджег?
Спи без снов, незадачливый гений,
с опозданием спи, навсегда.
Над макетом библейских владений
равнодушная всходит звезда.
Книги собраны. Пусто в прихожей.
Только зеркало. Только одна
участь. Только морозом по коже -
по любви. И на все времена.
Век обозленного вздоха,
провинциальных затей.
Вот и уходит эпоха
тайной свободы твоей.
Вытрем солдатскую плошку,
в нечет сыграем и чет,
серую гладя обложку
книги за собственный счет.
Помнишь, как в двориках русских
мальчики, дети химер,
скверный портвейн без закуски
пили за музыку сфер?
Перегорела обида.
Лопнул натянутый трос.
Скверик у здания МИДа
пыльной полынью зарос.
В полупосмертную славу
жизнь превращается, как
едкие слезы Исава
в соль на отцовских руках.
И устающее ухо
слушает ночь напролет
дрожь уходящего духа,
цепь музыкальных длиннот...
Всадник въезжает в город после захода солнца.
Весело и тревожно лошадь его несется.
Всадник звенит булатом, словно кого-то ищет.
Не надрывайся, милый, не обессудь, дружище.
Город лежит в руинах, выцветший звездный полог
молча над ним сдвигает бережный археолог.
Стены его и рамы - только пустые тени,
дыры, провалы, ямы в пятнах сухих растений.
То, что дорогой длинной в сердце не отшумело,
стало могильной глиной, свалкою онемелой.
В городе визг шакала, свист неуемной птицы.
Весть твоя опоздала. Некому ей дивиться.
Тень переходит в сумрак, перетекает в пламя.
Всадник, гонец бесшумный, тихо кружит над нами.
В пыльную даль летящий, сдавшийся, безъязыкий,
с серой улыбкой, спящей на просветлевшем лике.
Хорошо на открытии ВСХВ
духовое веселье.
Дирижабли висят в ледяной синеве,
и кружат карусели.
Осыпает салютом и ливнем наград
пастуха и свинарку.
Голубые глаза государства горят
беспокойно и ярко.
Дай-ка водочки выпьем - была не была!
А потом лимонаду.
На комбриге нарядная форма бела,
все готово к параду.
И какой натюрморт - угловой гастроном,
в позолоченной раме!
Замирай, зачарованный крымским вином,
семгой, сельдью, сырами.
И божественным запахом пряной травы -
и топориком в темя -
чтобы выгрызло мозг из своей головы
комсомольское племя.
Киноархив мой, открывшийся в кои-то
веки, - трещи, не стихай.
Я ль не поклонник того целлулоида,
ломкого, словно сухарь.
Я ли под утро от Внукова к Соколу
в бледной, сухой синеве...
Я ль не любитель кино одинокого,
как повелось на Москве -
документального, сладкого, пьяного, -
но не велит Гераклит
старую ленту прокручивать заново -
грустно, и сердце болит.
Высохла, выцвела пленка горючая,
как и положено ей.
Память продрогшая больше не мучает
блудных своих сыновей.
Меркнут далекие дворики-скверики,
давнюю ласку и мат
глушат огромные реки Америки,
темной водою шумят.
И, как считалку, с последним усилием
бывший отличник твердит:
этот - в Австралию, эта - в Бразилию,
эта - и вовсе в Аид.
Вызубрив с честью азы географии
в ночь перелетных хлопот,
чем же наставнику мы не потрафили?
Или учебник не тот?
Любому веку нужен свой язык.
Здесь Белый бы поставил рифму "зык".
Старик любил мистические бури,
таинственное золото в лазури,
поэт и полубог, не то что мы,
изгнанник символического рая,
он различал с веранды, умирая,
ржавеющие крымские холмы.
Любому веку нужен свой пиит.
Гони мерзавца в дверь - вернется через
окошко. И провидческую ересь
в неистовой печали забубнит,
на скрипочке оплачет времена
античные, чтоб публика не знала
его в лицо, - и молча рухнет на
перроне Царскосельского вокзала.
Еще одна: курила и врала,
и шапочки вязала на продажу,
морская дочь, изменница, вдова,
всю пряжу извела, чернее сажи
была лицом. Любившая, как сто
сестер и жен, веревкою бесплатной
обвязывает горло - и никто
не гладит ей седеющие патлы.
Любому веку... Брось, при чем тут век!
Он не длиннее жизни, а короче.
Любому дню потребен нежный снег,
когда январь. Луна в начале ночи,
когда июнь. Антоновка в руке
когда сентябрь. И оттепель, и сырость
в начале марта, чтоб под утро снилась
строка на неизвестном языке.
Каждому веку нужен родной язык,
каждому сердцу, дереву и ножу
нужен родной язык чистоты слезы -
так я скажу и слово свое сдержу.
Так я скажу и молча, босой, пройду
неплодородной, облачною страной,
чтобы вменить в вину своему труду
ставший громоздким камнем язык родной.
С улицы инвалид ухом к стеклу приник.
Всякому горлу больно, всякий слезится глаз,
если ветшает век, и его родник
пересыхает, не утешая нас.
Камни сотрут подошву, молодость отберут,
чтоб из воды поющий тростник возрос,
чтобы под старость мог оправдать свой труд
неутолимым кружевом камнетес.
Что ж - отдирая корку со сжатых губ,
превозмогая ложь, и в ушах нарыв,
каждому небу - если уж век не люб -
проговорись, забытое повторив
на языке родном, потому что вновь
в каждом живом предутренний сон глубок,
чтобы сливались ненависть и любовь
в узком твоем зрачке в золотой клубок.
Словно тетерев, песней победной
развлекая друзей на заре,
ты обучишься, юноша бледный,
и размерам, и прочей муре,
за стаканом, в ночных разговорах
насобачишься, видит Господь,
наводить иронический шорох -
что орехи ладонью колоть,
уяснишь ремесло человечье,
и еще навостришься, строка,
обихаживать хитрою речью
неподкупную твердь языка.
Но нежданное что-то случится
за границею той чепухи,
что на гладкой журнальной странице
выдавала себя за стихи.
Что-то страшное грянет за устьем
той реки, где и смерть нипочем, -
серафим шестикрылый, допустим,
с окровавленным, ржавым мечом,
или голос заоблачный, или...
сам увидишь. В мои времена
этой мистике нас не учили -
дикой кошкой кидалась она
и корежила, чтобы ни бури,
ни любви, ни беды не искал,
испытавший на собственной шкуре
невозможного счастья оскал.
В долинном городе - пять церквей,
нестроен воскресный звон.
Вокзал дощатый давно в музей
истории превращен.
Здесь нет бездельников, нищих нет,
и мало кто смотрит вслед
несущей в гору велосипед
красавице средних лет.
За длинным списком былых удач
и глупостей, за горой
далек и тих паровозный плач,
хрипящий, глухой, сырой...
И только рыбы снуют, легки,
в потоках прозрачной тьмы,
и друг за другом бегут холмы
по кругу, вперегонки.
Не убивайся - когда оглох
Бетховен, забыл ли он,
что после эха следует вдох
и после молчанья стон?
Дождись рассвета, проси дождя,
стальным колесом стучи,
опровергая и бередя
усвоенное в ночи.
Лавируя, выгибая хвост,
форель говорливых вод
немой свидетельницей плывет
среди охлажденных звезд.
И расстилается низкий вой
гудка над речной травой,
и заглушает его раскат
невидимый водопад...
Декабрьское небо взъерошено,
сомнительный воздух в груди,
и ты, дорогая, не трожь меня,
как Тютчев просил - не буди.
Не он, говоришь? Микеланджело?
Не ведая вечных забот,
рассветной дорожкой оранжевой
минутная стрелка ползет.
Но мокрой скатеркой полощется
душа, обвисает без сил,
влетая в промерзшую рощицу,
в ряды молчаливых осин,
корявые дупла, извилины,
палаты без ручки дверной -
опора и дятлу, и филину -
летающей твари земной.
Прости недотепу, которому
достался такой пьедестал,
чтоб зимнему певчему ворону
завидовать он перестал -
избавлен от тела тяжелого,
и час позабыв, и число, -
пусть дремлет, пернатую голову,
под черное спрятав крыло.
- Эй, каменщик в фартуке! Что ты
возводишь?
- Вали-ка, дурак,
я занят серьезной работой,
секретною, бесповоротной,
не для либеральных зевак.
Но с прежней писательской страстью
канючит властитель сердец.
Он ищет вселенского счастья,
гуманный, взыскательный мастер,
общественных нравов боец.
Не лучше ль ему отравиться,
когда, взбеленившись, плебей
вонзает вязальную спицу
в глаза очевидцу, провидцу
и, если прикажут "убей", -
убьет. И солжет, не скрывая
бесстыжего взгляда. Но бард
настаивает, прозревая,
что жертвенность есть роковая
в раскладе божественных карт.
И вот - замирает у гроба
российской словесности. Ах,
ужель эта злая особа -
былая красотка, зазноба
в легчайших атласных туфлях?
А каменщик в кепке неброской,
творец государственных мест,
смывает с ладоней известку
и, выпоров сына-подростка,
говядину жесткую ест.
Запрокинувший голову раб
застывает в восторге. Над ним
виноградные кисти горят
темно-розовым и золотым.
Хорошо. И свобода близка.
Но шестнадцать столетий подряд
звуков варварского языка
сторонился имперский закат.
И куда в эти годы ни кинь
одинокого взгляда - везде
обреченная славе латынь
распростерта в родильном труде.
Улетел несгораемый дым,
ослепив византийских детей.
И всю ночь твои пасынки, Рим,
голосят на могиле твоей.
Не горюй. Горевать не нужно.
Жили-были, не пропадем.
Все уладится, потому что
на рассвете в скрипучий дом,
осторожничая, без крика,
веронала и воронья,
вступит муза моя - музыка
городского небытия.
Мы неважно внимали Богу -
но любому на склоне лет
открывается понемногу
стародавний ее секрет.
Сколько выпало ей, простушке,
невостребованных наград.
Мутный чай остывает в кружке
с синей надписью "Ленинград".
И покуда зиме в угоду
за простуженным слоем слой
голословная непогода
расстилается над землей,
город, вытертый серой тряпкой,
беспокоен и нелюбим -
покрывай его, ангел зябкий,
черным цветом ли, голубым, -
но пройдись штукатурной кистью
по сырым его небесам,
прошлогодним истлевшим листьям,
изменившимся адресам,
чтобы жизнь началась сначала,
чтобы утром из рукава
грузной чайкою вылетала
незабвенная синева.
Ледяной синевой обделенный,
лепит дерево слепорожденный
в разумении темном своем.
Хорошо ему жить, властелину
влажной, серой, фисташковой глины,
хорошо ему с Богом вдвоем.
Создавая на ощупь, по звуку
воплощение шумного бука,
и осины, и мглистой луны
на ущербе, он счастлив до дрожи -
так творения эти похожи
на его сокровенные сны.
Двадцать лет уже он, не робея,
лепит дупла и листья - грубее
настоящих, но, веруя в труд
ради вечности, в глиняный воздух, -
жаль, что даже бездомные звезды
подаянья его не берут.
А учитель его терпеливый
шелестит облетающей ивой,
недовольною воет трубой,
обещая на обе сетчатки
навсегда наложить отпечатки
небывалой беды голубой.
Нам-то что? Мы и сами с усами.
Глина, глина у нас под ногтями,
мой читатель, - попробуй отмой.
Не ощупать поющей синицы -
и томится в трехмерной темнице
червоточина речи прямой.
Законы физики высокой
мы постигаем с каждым днем:
крошится зуб, слабеет око,
вот-вот сорвемся, поплывем
мирами газовых скитаний,
и смерть положенной порой
стоит не райскими вратами,
а гнусной черною дырой.
Я огорчил тебя? Ну что ты!
Жизнь - это жизнь, ее не след
судить за ямы и пустоты
в вокзальной очереди лет.
Ведь умный физики не знает
и в биологии не спец.
Он незаметно умирает
и воскресает наконец.
Не узнаваемый живыми,
сжигает звезды по одной
и забывает даже имя,
своей печали ледяной...
Безымянное небо. Зеленка, и йод,
и кармин. Запыленные липы
поредевшим кружком. И пластинка поет
допотопное, то, что могли бы
мы услышать с бобины чудовищного
агрегата и выпасть в осадок,
приговаривая "волшебство, волшебство",
на окраине шестидесятых,
в проржавевшей провинции мира, вдали
от вечерней фреоновой воли
метрополии, с привкусом черной земли,
и картошки, и дворницкой соли
на губах. Никого у подъезда. Кривой
тополек, перепаханный дворик.
До одышки шатаясь крикливой Москвой,
не ищи, торопливый историк,
прошлогоднего снега, когда поделом
надвигается осень немая,
и бурлишь, и витийствуешь задним числом,
все предчувствуя и принимая...
И темна, и горька на губах тишина,
надоел ее гул неродной -
сколько лет к моему изголовью она
набегала стеклянной волной.
Оттого и обрыдло копаться в словах,
что словарь мой до дна перерыт,
что морозная ягода в тесных ветвях
суховатою тайной горит.
Знать, пора научиться в такие часы
сирый воздух дыханием греть,
напевать, наливать, усмехаться в усы,
в запыленные окна смотреть.
Вот и дрозд улетает - что с птицы возьмешь.
Видишь, жизнь оказалась длинней
и куда неожиданней смерти. Ну что ж,
начинай, не тревожься о ней.
За головокружительною далью,
где отдыхает житель неземной,
не ведая терпенья и страданья,
которые таскаются за мной, -
там хорошо, там в чаще бродит леший,
подругу зазывая калачом,
но человек, смешон и безутешен,
печалится - Бог ведает о чем.
Он раньше жил любовнее и проще,
прислушиваясь к дождику над рощей,
он выбирал меж ветром и огнем -
забудь о нем. Обнимемся, вздохнем -
и отвернемся. Знаешь эти окна
в вечернем небе - шепот сквознячка
иных миров, алмазные волокна,
холодный свет у самого зрачка?
Все это блажь, побочная работа
русалочьей болезни лучевой,
рисующей сговорчивые ноты
на влажной оболочке роговой...
Куда плывет громоздким кораблем
летучий град в бессоннице осенней?
То в дерево, то в озеро влюблен,
небритый мой зеркальный собеседник
по-рыбьи раскрывает черный рот -
а я молчу и глаз не подымаю.
Так беззаботно радио поет.
А у него мелодия немая
на языке, и в горле белена -
корабль плывет, сирены молодые
сидят на мачтах, жизнь еще влажна
еще легка, еще она - впервые...
Не за горами ранняя зима.
Рассеется туман, сгустится иней.
Один умрет, другой сойдет с ума,
как мотылек в бесхозной паутине,
И человек вздыхает, замерев.
Давно ему грозит зима другая,
все дни его и годы нараспев
на музыку свою перелагая.
А из краев, где жаркий водород
шлет луч на землю в реках и могилах,
глядит Господь - жалеет, слезы льет,
одна беда - помочь ему не в силах.
Заела проза - но, увы, не та, что Достоевского давила. И если есть
мечта - она проста, и, вероятно, неосуществима. Однако же, как просится в
тюрьму, когда ночлежки надоели, бездомный негр - хотя б по одному
стихотворению в неделю писать тебе и в очередь, сердясь, вставать на почте,
многословный адрес надписывать и клеить марку... Связь времен распалась. Я
тебе не нравлюсь? Я сам себе не нравлюсь. Голоса за стенкою хохочут и
рыдают. Посмотришь на будильник - три часа. Черт подери. Бледнеет, пропадает
мой бедный дар. Куда же он прибрел ночами маломощными, зачем я заискиваю
перед сентябрем, без лишних слов слетающим на землю? Какие письма - я уже
привык к молчанью посерьезнее, подруга. А что за ним? Привычный черновик из
рук моих выхватывает вьюга, - то улещает, то опять грозит, то, покрываясь
темной позолотой, далекою, неумолимой нотой в заговоренном воздухе гудит...
Жизнь, говоришь, утекает? Смешон, независим
нищий у автовокзала, стреляющий на
суп общепитовский, курево, марки для писем
без вести сгинувшим. Из-под рубахи видна
грудь волосатая. Всякому он доброхоту
вязко твердит о своих злоключениях в том
северном крае, где сердце впрягают в работу
и осеняют бродягу казенным крестом.
Ах, никаких-то героев у повести лживой,
кроме любви да десятка растерянных лет.
С горсточкой мелочи потной в ручище ленивой
жить-поживать, оставляя улиточий след...
Газ выхлопной, беспризорная кошка в ограде
церкви, червивая груша, бутылочный звон
о холодеющий камень. По осени наш тунеядец
зол, беспокоен, - знать, скоро отправится он
самым дешевым автобусом к южным широтам.
Разговори его. Нет, не капустой - тоской
смертною пахнет сентябрь, - уверяет, - чего там,
пусть утекает - но лучше водою морской.
В. Ерофееву
Расскажи мне об ангелах. Именно
о певучих и певчих, о них,
изучивших нехитрую химию
человеческих глаз голубых.
Не беда, что в землистой обиде мы
изнываем от смертных забот, -
слабосильный товарищ невидимый
наше горе на ноты кладет.
Проплывай паутинкой осеннею,
чудный голос неведомо чей, -
эта вера от века посеяна
в бесталанной отчизне моей.
Нагрешили мы, накуролесили,
хоть стреляйся, хоть локти грызи.
Что ж ты плачешь, оплот мракобесия,
лебединые крылья в грязи?
Я жил в одной стране...
С. Гондлевский
Неужели хвалиться нечем? Нитка, пяльцы, канва, игла.
В ненаглядной Европе вечер, а в России и вовсе мгла.
В двух шагах разыгралось море. И стакан на столе вверх дном,
будто лодочки на просторе сером, северном, ледяном.
Сколько бедного, злого неба молча смотрит в твое окно,
столько ненависти и гнева в море зябком погребено,
и священник, крестясь, зевает. И смотрителя маяка
после рюмки одолевает рыбой пахнущая тоска.
И волна выдыхает "не-ет" перед тем, как уйти в туман,
где ярится и цепенеет остывающий океан.
OCR: Игорь Островский
---------------------------------------------------------------
Говори - словно боль заговаривай,
бормочи без оглядки, терпи.
Индевеет закатное зарево,
и юродивый спит на цепи.
Было солоно, ветрено, молодо.
За рекою казенный завод
крепким запахом хмеля и солода
красноглазую мглу обдает
до сих пор - но ячмень перемелется,
хмель увянет, послушай меня.
Спит святой человек, не шевелится,
несуразные страсти бубня.
Скоро, скоро лучинка отщепится
от подрубленного ствола -
дунет скороговоркой, нелепицей
в занавешенные зеркала,
холодеющий ночью анисовой,
догорающий сорной травой -
все равно говори, переписывай
розоватый узор звуковой...
Доживать, ни о чем не жалея,
даже если итогов (прости!)
кот наплакал. В дождливой аллее
лесопарка (две трети пути
миновало) спрягаешь глаголы
в идеальном прошедшем. Давно
в голове неуютно и голо,
о душе и подумать смешно.
Дым отечества, черен и сладок,
опьяняет московскую тьму.
Роща претерпевает упадок.
Вот и я покоряюсь ему.
Хорошо бы к такому началу
приписать благодушный конец,
например, о любви небывалой,
наслаждении верных сердец.
Или, скажем, о вечности. Я ли
не строчил скороспелых поэм
с непременной моралью в финале,
каруселью лирических тем!
Но увы, романтический дар мой
слишком высокомерен. Ценю
только вчуже подход лапидарный
к дешевизне земного меню.
Любомудры, глядящие кисло,
засыхает трава-лебеда.
Не просите у осени смысла -
пожалейте ее, господа.
Очевидно, другого подарка
сиротливая ищет душа,
по изгибам дурацкого парка
сердцевидной листвою шурша,
очевидно, и даже несложно,
но бормочет в ответ: "не отдам"
арендатор ее ненадежный,
непричастный небесным трудам.
Отложена дуэль. От переспелой вишни
на пальцах алый сок. В ту пору без труда
ссужали время мне - но амба, годы вышли,
платить или бежать. Еще бы знать куда...
Долги мои, должки, убытки и протори
командировочные, справки, темный сон
о белом корабле на синем-синем море,
откуда сброшен я и в явь перенесен.
Там угловатый хрип, ограбленное лето -
и море ясное. И парусник белей
счетов, оплаченных такою же монетой,
что давний проигрыш моих учителей.
В блокноте, начатом едва,
роятся юркие слова,
что муравьи голодным комом
у толстой гусеницы. Знать,
ей мотыльком уже не стать,
погибшей деве насекомой.
Хорош ли образ мой, Эраст?
Кусают, кто во что горазд,
друг другу ползают по спинам.
Осилят в несколько минут
и, напрягаясь, волокут
на корм личинкам муравьиным.
Бытует в Африке молва -
кто поедает сердце льва,
наследует его отваге.
Но до сих пор не видел я
ни мотылька из муравья,
ни слов, взлетающих с бумаги.
Искусство - уверяют - щель
в мир восхитительных вещей,
что не постичь рассудком чистым.
Я в этой области эксперт,
пускай зовет меня Лаэрт
неисправимым пессимистом.
Жар творчества и жар печной -
вот близнецы, мой друг родной.
Воспламеняясь повсеместно,
из жизни мертвое сырье
творят, чтоб превратить ее
в паек духовный и телесный.
Нет, не безумная ткачиха
блуждает в кипах полотна -
ко мне приходит тихо-тихо
подруга старая одна,
в свечном огне, в кухонном дыме
играет пальцами худыми,
свистит растительный мотив,
к коленям голову склонив.
Я принесу вина и чая,
в неузнаваемой ночи
простую гостью угощая
всем, что имеется в печи,
но в город честный, город зыбкий,
где алкоголик и бедняк,
она уходит без улыбки,
благословенья не приняв,
и вслед за нею, в сердце ранен,
влачится по чужой земле
на тонких ножках горожанин,
почти невидимый во мгле.
Дворами проходит, старье, восклицает, берем.
Мещанская речь расстилается мшистым ковром
по серой брусчатке, глухим палисадникам, где
настурция, ирис и тяжесть шмелей в резеде.
Подвальная бедность, наследие выспренних лет...
Я сам мещанин - повторяю за Пушкиным вслед -
и мучаю память, опять воскресить не могу
ковер с лебедями и замок на том берегу.
Какая работа! Какая свобода, старик!
Махнемся не глядя, я тоже к потерям привык,
недаром всю юность брезгливо за нами следил
угрюмый товарищ, в железных очках господин.
Стеклянное диво, лиловый аптечный флакон
роняя на камни, медяк на ладони держа, -
еще отыщу тебя, чтобы прийти на поклон -
владельца пистонов, хлопушек, складного ножа...
АЛЕКСАНДРУ САДЕЦКОМУ,
ПРЕДЛОЖИВШЕМУ АВТОРУ
БЕСПРОИГРЫШНЫЙ СПОСОБ
ИГРЫ НА РУЛЕТКЕ
Раз, заехав в Баден-Баден
и оставшись на ночлег,
убедился я, как жаден
современный человек.
Там с пучками ассигнации
муж, подросток и жена
с гнусным шулером толпятся
у зеленого сукна,
там иной наследник пылкий,
проигравшись в прах и пух,
смотрит с завистью в затылки
торжествующих старух.
И выигрывает шарик
миллионы в полчаса,
и Меркурий, как фонарик,
озаряет небеса.
Саша! Метод твой искусный
покорил меня давно,
почему же с видом грустным
я покинул казино?
Нет, к другой меня рулетке
тянет, тянет без конца!
Там покинутые детки
венценосного отца
без особенной охоты
покоряются судьбе
и проигрывают с ходу
не фортуне, а себе.
И царит над ними дама,
седовласа, как зима.
Кто она, мои друг упрямый?
Смерть? Гармония сама?
Улыбаясь, ставит крупно,
глядя в будущую тьму,
по системе, недоступной
просвещенному уму.
Даже если Баден-Баден
наградит иной азарт,
если выиграть у гадин
вожделенный миллиард,
не ликуй, профессор Саша,
не гляди удаче в рот -
все равно царица наша
ту наживу отберет.
Лучше бедно жить и гордо,
добиваясь до конца
превращенья грешной морды
в вид достойного лица.
Дорожащий неведомым, длинною, рыжей
ниткой на рукаве,
слов не вяжет, не помнит, знай бусинки нижет,
озираясь на две
удрученные вечности, горькую с мокрой,
словно злая слеза.
И от солнца, летящего в пыльные окна,
прикрывает глаза.
Современникам, сцепщикам - быть молодыми,
видеть Лондон и Рим.
Незаметно умрешь, не расслышанный ими,
станешь ветром сырым
вырывать у растяпы на улице вешней
драгоценный билет
в первый ряд поздней осени, жизни кромешной,
в розовеющий свет.
Но не будет спектакля. Ни жеста, ни слова.
Ни меча-кладенца.
Засвистишь по привычке - смешно, бестолково,
и уже до конца
шорох, шелест, обиженный шепот метели
станут речью твоей,
мелкий горный ручей в середине апреля -
пир воды и камней.
Пощадили камни тебя, пророк,
в ассирийский век на святой Руси,
защитили тысячи мертвых строк -
перевод с кайсацкого на фарси -
фронтовик, сверчок на своем шестке
золотом поющий что было сил -
в невозможной юности, вдалеке,
если б знал ты, как я тебя любил,
если б ведал, как я тебя читал -
и по книжкам тощим, и наизусть,
по Москве, по гиблым ее местам,
а теперь молчу, перечесть боюсь.
Царь хромой в изгнании. Беглый раб,
утолявший жажду из тайных рек,
на какой ночевке ты так озяб,
уязвленный, сумрачный человек?
Остановлен ветер. Кувшин с водой
разбивался медленно, в такт стихам.
И за кадром голос немолодой
оскорбленным временем полыхал.
Поезда разминутся ночные,
замычит попрошайка немой -
пролети по беспутной России -
за сто лет не вернешься домой.
От военных, свинцовых гостинцев
разрыдаешься, зубы сожмешь, -
знать, Державину из разночинцев
не напялить казенных галош...
Что гремит в золотой табакерке?
Музыкальный поселок, дружок.
Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал,
неурочную душу поджег?
Спи без снов, незадачливый гений,
с опозданием спи, навсегда.
Над макетом библейских владений
равнодушная всходит звезда.
Книги собраны. Пусто в прихожей.
Только зеркало. Только одна
участь. Только морозом по коже -
по любви. И на все времена.
Век обозленного вздоха,
провинциальных затей.
Вот и уходит эпоха
тайной свободы твоей.
Вытрем солдатскую плошку,
в нечет сыграем и чет,
серую гладя обложку
книги за собственный счет.
Помнишь, как в двориках русских
мальчики, дети химер,
скверный портвейн без закуски
пили за музыку сфер?
Перегорела обида.
Лопнул натянутый трос.
Скверик у здания МИДа
пыльной полынью зарос.
В полупосмертную славу
жизнь превращается, как
едкие слезы Исава
в соль на отцовских руках.
И устающее ухо
слушает ночь напролет
дрожь уходящего духа,
цепь музыкальных длиннот...
Всадник въезжает в город после захода солнца.
Весело и тревожно лошадь его несется.
Всадник звенит булатом, словно кого-то ищет.
Не надрывайся, милый, не обессудь, дружище.
Город лежит в руинах, выцветший звездный полог
молча над ним сдвигает бережный археолог.
Стены его и рамы - только пустые тени,
дыры, провалы, ямы в пятнах сухих растений.
То, что дорогой длинной в сердце не отшумело,
стало могильной глиной, свалкою онемелой.
В городе визг шакала, свист неуемной птицы.
Весть твоя опоздала. Некому ей дивиться.
Тень переходит в сумрак, перетекает в пламя.
Всадник, гонец бесшумный, тихо кружит над нами.
В пыльную даль летящий, сдавшийся, безъязыкий,
с серой улыбкой, спящей на просветлевшем лике.
Хорошо на открытии ВСХВ
духовое веселье.
Дирижабли висят в ледяной синеве,
и кружат карусели.
Осыпает салютом и ливнем наград
пастуха и свинарку.
Голубые глаза государства горят
беспокойно и ярко.
Дай-ка водочки выпьем - была не была!
А потом лимонаду.
На комбриге нарядная форма бела,
все готово к параду.
И какой натюрморт - угловой гастроном,
в позолоченной раме!
Замирай, зачарованный крымским вином,
семгой, сельдью, сырами.
И божественным запахом пряной травы -
и топориком в темя -
чтобы выгрызло мозг из своей головы
комсомольское племя.
Киноархив мой, открывшийся в кои-то
веки, - трещи, не стихай.
Я ль не поклонник того целлулоида,
ломкого, словно сухарь.
Я ли под утро от Внукова к Соколу
в бледной, сухой синеве...
Я ль не любитель кино одинокого,
как повелось на Москве -
документального, сладкого, пьяного, -
но не велит Гераклит
старую ленту прокручивать заново -
грустно, и сердце болит.
Высохла, выцвела пленка горючая,
как и положено ей.
Память продрогшая больше не мучает
блудных своих сыновей.
Меркнут далекие дворики-скверики,
давнюю ласку и мат
глушат огромные реки Америки,
темной водою шумят.
И, как считалку, с последним усилием
бывший отличник твердит:
этот - в Австралию, эта - в Бразилию,
эта - и вовсе в Аид.
Вызубрив с честью азы географии
в ночь перелетных хлопот,
чем же наставнику мы не потрафили?
Или учебник не тот?
Любому веку нужен свой язык.
Здесь Белый бы поставил рифму "зык".
Старик любил мистические бури,
таинственное золото в лазури,
поэт и полубог, не то что мы,
изгнанник символического рая,
он различал с веранды, умирая,
ржавеющие крымские холмы.
Любому веку нужен свой пиит.
Гони мерзавца в дверь - вернется через
окошко. И провидческую ересь
в неистовой печали забубнит,
на скрипочке оплачет времена
античные, чтоб публика не знала
его в лицо, - и молча рухнет на
перроне Царскосельского вокзала.
Еще одна: курила и врала,
и шапочки вязала на продажу,
морская дочь, изменница, вдова,
всю пряжу извела, чернее сажи
была лицом. Любившая, как сто
сестер и жен, веревкою бесплатной
обвязывает горло - и никто
не гладит ей седеющие патлы.
Любому веку... Брось, при чем тут век!
Он не длиннее жизни, а короче.
Любому дню потребен нежный снег,
когда январь. Луна в начале ночи,
когда июнь. Антоновка в руке
когда сентябрь. И оттепель, и сырость
в начале марта, чтоб под утро снилась
строка на неизвестном языке.
Каждому веку нужен родной язык,
каждому сердцу, дереву и ножу
нужен родной язык чистоты слезы -
так я скажу и слово свое сдержу.
Так я скажу и молча, босой, пройду
неплодородной, облачною страной,
чтобы вменить в вину своему труду
ставший громоздким камнем язык родной.
С улицы инвалид ухом к стеклу приник.
Всякому горлу больно, всякий слезится глаз,
если ветшает век, и его родник
пересыхает, не утешая нас.
Камни сотрут подошву, молодость отберут,
чтоб из воды поющий тростник возрос,
чтобы под старость мог оправдать свой труд
неутолимым кружевом камнетес.
Что ж - отдирая корку со сжатых губ,
превозмогая ложь, и в ушах нарыв,
каждому небу - если уж век не люб -
проговорись, забытое повторив
на языке родном, потому что вновь
в каждом живом предутренний сон глубок,
чтобы сливались ненависть и любовь
в узком твоем зрачке в золотой клубок.
Словно тетерев, песней победной
развлекая друзей на заре,
ты обучишься, юноша бледный,
и размерам, и прочей муре,
за стаканом, в ночных разговорах
насобачишься, видит Господь,
наводить иронический шорох -
что орехи ладонью колоть,
уяснишь ремесло человечье,
и еще навостришься, строка,
обихаживать хитрою речью
неподкупную твердь языка.
Но нежданное что-то случится
за границею той чепухи,
что на гладкой журнальной странице
выдавала себя за стихи.
Что-то страшное грянет за устьем
той реки, где и смерть нипочем, -
серафим шестикрылый, допустим,
с окровавленным, ржавым мечом,
или голос заоблачный, или...
сам увидишь. В мои времена
этой мистике нас не учили -
дикой кошкой кидалась она
и корежила, чтобы ни бури,
ни любви, ни беды не искал,
испытавший на собственной шкуре
невозможного счастья оскал.
В долинном городе - пять церквей,
нестроен воскресный звон.
Вокзал дощатый давно в музей
истории превращен.
Здесь нет бездельников, нищих нет,
и мало кто смотрит вслед
несущей в гору велосипед
красавице средних лет.
За длинным списком былых удач
и глупостей, за горой
далек и тих паровозный плач,
хрипящий, глухой, сырой...
И только рыбы снуют, легки,
в потоках прозрачной тьмы,
и друг за другом бегут холмы
по кругу, вперегонки.
Не убивайся - когда оглох
Бетховен, забыл ли он,
что после эха следует вдох
и после молчанья стон?
Дождись рассвета, проси дождя,
стальным колесом стучи,
опровергая и бередя
усвоенное в ночи.
Лавируя, выгибая хвост,
форель говорливых вод
немой свидетельницей плывет
среди охлажденных звезд.
И расстилается низкий вой
гудка над речной травой,
и заглушает его раскат
невидимый водопад...
Декабрьское небо взъерошено,
сомнительный воздух в груди,
и ты, дорогая, не трожь меня,
как Тютчев просил - не буди.
Не он, говоришь? Микеланджело?
Не ведая вечных забот,
рассветной дорожкой оранжевой
минутная стрелка ползет.
Но мокрой скатеркой полощется
душа, обвисает без сил,
влетая в промерзшую рощицу,
в ряды молчаливых осин,
корявые дупла, извилины,
палаты без ручки дверной -
опора и дятлу, и филину -
летающей твари земной.
Прости недотепу, которому
достался такой пьедестал,
чтоб зимнему певчему ворону
завидовать он перестал -
избавлен от тела тяжелого,
и час позабыв, и число, -
пусть дремлет, пернатую голову,
под черное спрятав крыло.
- Эй, каменщик в фартуке! Что ты
возводишь?
- Вали-ка, дурак,
я занят серьезной работой,
секретною, бесповоротной,
не для либеральных зевак.
Но с прежней писательской страстью
канючит властитель сердец.
Он ищет вселенского счастья,
гуманный, взыскательный мастер,
общественных нравов боец.
Не лучше ль ему отравиться,
когда, взбеленившись, плебей
вонзает вязальную спицу
в глаза очевидцу, провидцу
и, если прикажут "убей", -
убьет. И солжет, не скрывая
бесстыжего взгляда. Но бард
настаивает, прозревая,
что жертвенность есть роковая
в раскладе божественных карт.
И вот - замирает у гроба
российской словесности. Ах,
ужель эта злая особа -
былая красотка, зазноба
в легчайших атласных туфлях?
А каменщик в кепке неброской,
творец государственных мест,
смывает с ладоней известку
и, выпоров сына-подростка,
говядину жесткую ест.
Запрокинувший голову раб
застывает в восторге. Над ним
виноградные кисти горят
темно-розовым и золотым.
Хорошо. И свобода близка.
Но шестнадцать столетий подряд
звуков варварского языка
сторонился имперский закат.
И куда в эти годы ни кинь
одинокого взгляда - везде
обреченная славе латынь
распростерта в родильном труде.
Улетел несгораемый дым,
ослепив византийских детей.
И всю ночь твои пасынки, Рим,
голосят на могиле твоей.
Не горюй. Горевать не нужно.
Жили-были, не пропадем.
Все уладится, потому что
на рассвете в скрипучий дом,
осторожничая, без крика,
веронала и воронья,
вступит муза моя - музыка
городского небытия.
Мы неважно внимали Богу -
но любому на склоне лет
открывается понемногу
стародавний ее секрет.
Сколько выпало ей, простушке,
невостребованных наград.
Мутный чай остывает в кружке
с синей надписью "Ленинград".
И покуда зиме в угоду
за простуженным слоем слой
голословная непогода
расстилается над землей,
город, вытертый серой тряпкой,
беспокоен и нелюбим -
покрывай его, ангел зябкий,
черным цветом ли, голубым, -
но пройдись штукатурной кистью
по сырым его небесам,
прошлогодним истлевшим листьям,
изменившимся адресам,
чтобы жизнь началась сначала,
чтобы утром из рукава
грузной чайкою вылетала
незабвенная синева.
Ледяной синевой обделенный,
лепит дерево слепорожденный
в разумении темном своем.
Хорошо ему жить, властелину
влажной, серой, фисташковой глины,
хорошо ему с Богом вдвоем.
Создавая на ощупь, по звуку
воплощение шумного бука,
и осины, и мглистой луны
на ущербе, он счастлив до дрожи -
так творения эти похожи
на его сокровенные сны.
Двадцать лет уже он, не робея,
лепит дупла и листья - грубее
настоящих, но, веруя в труд
ради вечности, в глиняный воздух, -
жаль, что даже бездомные звезды
подаянья его не берут.
А учитель его терпеливый
шелестит облетающей ивой,
недовольною воет трубой,
обещая на обе сетчатки
навсегда наложить отпечатки
небывалой беды голубой.
Нам-то что? Мы и сами с усами.
Глина, глина у нас под ногтями,
мой читатель, - попробуй отмой.
Не ощупать поющей синицы -
и томится в трехмерной темнице
червоточина речи прямой.
Законы физики высокой
мы постигаем с каждым днем:
крошится зуб, слабеет око,
вот-вот сорвемся, поплывем
мирами газовых скитаний,
и смерть положенной порой
стоит не райскими вратами,
а гнусной черною дырой.
Я огорчил тебя? Ну что ты!
Жизнь - это жизнь, ее не след
судить за ямы и пустоты
в вокзальной очереди лет.
Ведь умный физики не знает
и в биологии не спец.
Он незаметно умирает
и воскресает наконец.
Не узнаваемый живыми,
сжигает звезды по одной
и забывает даже имя,
своей печали ледяной...
Безымянное небо. Зеленка, и йод,
и кармин. Запыленные липы
поредевшим кружком. И пластинка поет
допотопное, то, что могли бы
мы услышать с бобины чудовищного
агрегата и выпасть в осадок,
приговаривая "волшебство, волшебство",
на окраине шестидесятых,
в проржавевшей провинции мира, вдали
от вечерней фреоновой воли
метрополии, с привкусом черной земли,
и картошки, и дворницкой соли
на губах. Никого у подъезда. Кривой
тополек, перепаханный дворик.
До одышки шатаясь крикливой Москвой,
не ищи, торопливый историк,
прошлогоднего снега, когда поделом
надвигается осень немая,
и бурлишь, и витийствуешь задним числом,
все предчувствуя и принимая...
И темна, и горька на губах тишина,
надоел ее гул неродной -
сколько лет к моему изголовью она
набегала стеклянной волной.
Оттого и обрыдло копаться в словах,
что словарь мой до дна перерыт,
что морозная ягода в тесных ветвях
суховатою тайной горит.
Знать, пора научиться в такие часы
сирый воздух дыханием греть,
напевать, наливать, усмехаться в усы,
в запыленные окна смотреть.
Вот и дрозд улетает - что с птицы возьмешь.
Видишь, жизнь оказалась длинней
и куда неожиданней смерти. Ну что ж,
начинай, не тревожься о ней.
За головокружительною далью,
где отдыхает житель неземной,
не ведая терпенья и страданья,
которые таскаются за мной, -
там хорошо, там в чаще бродит леший,
подругу зазывая калачом,
но человек, смешон и безутешен,
печалится - Бог ведает о чем.
Он раньше жил любовнее и проще,
прислушиваясь к дождику над рощей,
он выбирал меж ветром и огнем -
забудь о нем. Обнимемся, вздохнем -
и отвернемся. Знаешь эти окна
в вечернем небе - шепот сквознячка
иных миров, алмазные волокна,
холодный свет у самого зрачка?
Все это блажь, побочная работа
русалочьей болезни лучевой,
рисующей сговорчивые ноты
на влажной оболочке роговой...
Куда плывет громоздким кораблем
летучий град в бессоннице осенней?
То в дерево, то в озеро влюблен,
небритый мой зеркальный собеседник
по-рыбьи раскрывает черный рот -
а я молчу и глаз не подымаю.
Так беззаботно радио поет.
А у него мелодия немая
на языке, и в горле белена -
корабль плывет, сирены молодые
сидят на мачтах, жизнь еще влажна
еще легка, еще она - впервые...
Не за горами ранняя зима.
Рассеется туман, сгустится иней.
Один умрет, другой сойдет с ума,
как мотылек в бесхозной паутине,
И человек вздыхает, замерев.
Давно ему грозит зима другая,
все дни его и годы нараспев
на музыку свою перелагая.
А из краев, где жаркий водород
шлет луч на землю в реках и могилах,
глядит Господь - жалеет, слезы льет,
одна беда - помочь ему не в силах.
Заела проза - но, увы, не та, что Достоевского давила. И если есть
мечта - она проста, и, вероятно, неосуществима. Однако же, как просится в
тюрьму, когда ночлежки надоели, бездомный негр - хотя б по одному
стихотворению в неделю писать тебе и в очередь, сердясь, вставать на почте,
многословный адрес надписывать и клеить марку... Связь времен распалась. Я
тебе не нравлюсь? Я сам себе не нравлюсь. Голоса за стенкою хохочут и
рыдают. Посмотришь на будильник - три часа. Черт подери. Бледнеет, пропадает
мой бедный дар. Куда же он прибрел ночами маломощными, зачем я заискиваю
перед сентябрем, без лишних слов слетающим на землю? Какие письма - я уже
привык к молчанью посерьезнее, подруга. А что за ним? Привычный черновик из
рук моих выхватывает вьюга, - то улещает, то опять грозит, то, покрываясь
темной позолотой, далекою, неумолимой нотой в заговоренном воздухе гудит...
Жизнь, говоришь, утекает? Смешон, независим
нищий у автовокзала, стреляющий на
суп общепитовский, курево, марки для писем
без вести сгинувшим. Из-под рубахи видна
грудь волосатая. Всякому он доброхоту
вязко твердит о своих злоключениях в том
северном крае, где сердце впрягают в работу
и осеняют бродягу казенным крестом.
Ах, никаких-то героев у повести лживой,
кроме любви да десятка растерянных лет.
С горсточкой мелочи потной в ручище ленивой
жить-поживать, оставляя улиточий след...
Газ выхлопной, беспризорная кошка в ограде
церкви, червивая груша, бутылочный звон
о холодеющий камень. По осени наш тунеядец
зол, беспокоен, - знать, скоро отправится он
самым дешевым автобусом к южным широтам.
Разговори его. Нет, не капустой - тоской
смертною пахнет сентябрь, - уверяет, - чего там,
пусть утекает - но лучше водою морской.
В. Ерофееву
Расскажи мне об ангелах. Именно
о певучих и певчих, о них,
изучивших нехитрую химию
человеческих глаз голубых.
Не беда, что в землистой обиде мы
изнываем от смертных забот, -
слабосильный товарищ невидимый
наше горе на ноты кладет.
Проплывай паутинкой осеннею,
чудный голос неведомо чей, -
эта вера от века посеяна
в бесталанной отчизне моей.
Нагрешили мы, накуролесили,
хоть стреляйся, хоть локти грызи.
Что ж ты плачешь, оплот мракобесия,
лебединые крылья в грязи?
Я жил в одной стране...
С. Гондлевский
Неужели хвалиться нечем? Нитка, пяльцы, канва, игла.
В ненаглядной Европе вечер, а в России и вовсе мгла.
В двух шагах разыгралось море. И стакан на столе вверх дном,
будто лодочки на просторе сером, северном, ледяном.
Сколько бедного, злого неба молча смотрит в твое окно,
столько ненависти и гнева в море зябком погребено,
и священник, крестясь, зевает. И смотрителя маяка
после рюмки одолевает рыбой пахнущая тоска.
И волна выдыхает "не-ет" перед тем, как уйти в туман,
где ярится и цепенеет остывающий океан.