Доктор Фрамм мыл руки. Он стоял в умывальной больницы Шульте и мыл руки. «Ни в чем не повинный, умываю руки, как в свое время Понтий Пилат, прекрасное чувство». Он мыл руки хорошим мылом, он грубой щеткой отскабливал пальцы. Он чистил щеткой под ногтями. Он думал: «Главное, не допустить инфекции». Он думал: «Ногти снова отросли, надо будет подстричь. Земмельвейс[29], о нем собираются делать фильм, читал в газете, интересно, покажут ли метрит, было б любопытно взглянуть, особенно если крупным планом, это может отпугнуть, отпугнуть от всего на свете, из моей жизни никому не придет в голову сделать фильм, ничего, и так проживу». Он сказал: «Ничего не выйдет. Весьма сожалею, фрау Карла, но помочь ничем не могу». Карла стояла тут же, у раковины, над которой он тер руки, держа их под сильной струей воды, лившейся из никелированного крана. Карла смотрела на никелированный кран, смотрела на лившуюся воду, на мыльную пену и на руки врача, покрасневшие от мыла, щетки и теплой воды. Она думала: «У него руки мясника, настоящего мясника». Она сказала: «Вы, наверно, шутите, доктор». Ее голос звучал неуверенно и сдавленно. Врач сказал: «Вы совершенно здоровы. Вы беременны. Думаю, что на третьем месяце. Все. Поздно». Карла почувствовала тошноту. Гадкую удушливую тошноту, какая бывает у беременных женщин. Она подумала: «Почему это всегда так мучительно?» Она была готова избить себя, изувечить свое вновь расплывающееся, растущее, как тыква, тело. Она думала: «Надо с ним поговорить, но сейчас я не в состоянии разговаривать». Она сказала: «Но ведь вы меня осмотрели и велели прийти». Врач сказал: «Я ничего не велел. Видите ли, отец ребенка против. В этом случае я бессилен». Она подумала: «Он уже побывал здесь, подлюга черномазый, он отговорил его, Фрамм пошел на попятный, сразу же пошел на попятный, а я-то столько всего ему передарила». Ей стало обидно, что она так часто дарила врачу кофе, сигареты и водку. Тошнота усиливалась. Она оперлась на раковину. Она думала: «Хорошо, если б меня стошнило прямо на эти руки, противные, красные, как у мясника, руки, когда бы ни шастали эти руки по телу, ногти на пальцах всегда коротко подстрижены, они залезают в самую жизнь». Она сказала: «Но я не хочу. Поймите же, я не хочу». Она схватилась за горло и разрыдалась. «Сейчас у нее будет припадок, — подумал Фрамм. — Вид у нее совсем размякший». Он пододвинул ей стул. «Присядьте». Он думал: «Только бы не оказалась истеричкой, вот бы вляпался я в историю, если бы согласился». Он прикоснулся к стулу и потому снова стал намыливать руки. «Надо ее поуговаривать, — думал он, — слова на женщин действуют, сначала льют горючие слезы, а выплакавшись, становятся счастливыми матерями». Он сказал: «Будьте же благоразумны. Ваш друг — славный парень. Он будет отличным отцом, поверьте. Он позаботится и о вас и о ребенке. Вот увидите, малыш будет очаровательным. Дайте мне своевременно знать, я помогу вам при родах. У нас это проходит безболезненно. Вы даже ничего не почувствуете». — «Я положу его ей на грудь, — думал он, — надеюсь, она его полюбит, на бессердечную она не похожа, бедный он, бедный, еще лежит в темноте, а его уже ненавидят, но, раз отец настаивает, делать нечего. Уж отец-то должен был бы знать, что такое жизнь». Она думала: «Вашингтон — мерзавец, и этот Фрамм — тоже мерзавец, сговорились, мерзавцы, им плевать, что я сдохну». Она сказала: «Пойду к другому». Она подумала: «А к кому? Фрау Вельц наверняка должна знать кого-нибудь, у проституток всегда есть кто-нибудь на примете, сигареты и кофе нужно было дарить проституткам». — «Не делайте этого, — сказал Фрамм. — Мне пора, фрау Карла. Это гораздо опаснее, чем вы думаете. Случись что, вам потом никто не поможет. Не думайте, что я скоблю себе руки для собственного удовольствия. Или потому, что мне противно. Мне уже давно не противно». У него понемногу портилось настроение. Эта женщина задерживает его, он не может ей помочь. Она думала: «Наблевать бы ему на руки, чтоб красивей выглядел, вот и скоблись тогда, мясник проклятый». — «Это не так трагично», — сказал Фрамм. «Это конец», — подумала Карла.

 

 
   «Это ужасно», — подумала фрау Беренд. Вот уж не повезло! Вышла, чтобы посидеть в «Соборной башне», чинно-благородно побеседовать с дамами — и на тебе! Блудная дочь все испортила, разбередила ее, чинно-благородной беседы не вышло, лишь позор да гибель, позор, порожденный временем, и гибель от беспорядков, гибель в пороках, в болоте безнравственности, и надо же! В тот самый час, когда на нее навалились неприятности, лег позор времени, и зачем она не осталась дома, в мансарде, где все так чинно-благородно — Карла не пришла бы в мансарду! — к ней заглянул гость из Америки, родственник, сын Вильгельма, от которого она раньше получала посылки. Вот уж не повезло так не повезло! Лавочница ей все рассказала. Она кивком пригласила фрау Беренд в лавку. Заходил молодой Кирш. Говорил о подарках. А лавочница, завистливая злоязычная баба — о, фрау Беренд видит ее насквозь, она ее давно раскусила, — та ему, конечно, все выболтала, и про Карлу и про негра, не приходится сомневаться, она рассказала ему все, что знала от фрау Беренд, а ведь у них там в Америке с неграми не церемонятся — осквернение расы, чистокровные арийцы, что еврей, что негр, какая разница, и зачем Карла так поступила, такого в их семье отродясь не бывало, одни чистокровные арийцы, и вдруг эдакий позор! «Он будет ждать вас в пивном зале», — сказала лавочница. В пивном зале. Но ведь это просто отговорка, уловка, бегство. Молодой Кирш приехал из Америки, приехал навестить фрау Беренд, повидать свою немецкую родственницу, с какой стати он будет назначать ей встречу в пивной? Где это видано? Лавочница, та это понимает! Отняла у нее богатого американского родственничка. Все американцы богаты. Все белые американцы богаты. Лавочница отняла у нее и пакеты с продуктами. Молодой Кирш наверняка уже едет обратно, разочарованный возвращается в богатую и благопристойную Америку. Фрау Беренд вдруг осенило, что в исчезновении молодого Кирша повинна Карла. Молодой Кирш сбежал от безнравственности, поспешал уйти от позора и бесчестья. Он скрылся, увидев позор Карлы и ее бесчестье. Он отрекся от старой немецкой семьи, покрытой позором и обреченной на бесчестье. Он уплыл, а с ним богатство Америки. Виновата Карла, во всем виновата Карла. Правильно сделала лавочница, что рассказала ему. Лавочница — достойная женщина. Она принадлежит к порядочным людям. Фрау Беренд тоже не молчала бы, знай она, что кто-то другой совершил столь позорный поступок. Она перегнулась через прилавок. Она задела грудью колпак, под которым медленно растекался майнцский плавленный сыр. Фрау Беренд прошептала: «Вы ему рассказали?» — «О чем?» — спросила лавочница. Облокотившись о прилавок, она с вызовом поглядела на фрау Беренд. Она думала: «Поосторожней, не то останешься у меня без сахара». Фрау Беренд прошептала: «О Карле». Лавочница устремила на фрау Беренд строгий, негодующий взгляд, этим взглядом она не раз уже укрощала покупателей, покупателей без денег, покупателей с карточками, средних потребителей. «Не думайте, что это больше не повторится. Крестьянский союз против новой земельной политики, контроль над основными продуктами питания переходит к профсоюзам ». Лавочница сказала: «Неужели, фрау Беренд, вы считаете, что я на такое способна?» Фрау Беренд выпрямилась. Она думала: «Ну конечно, все ему рассказала, она ему все рассказала». Лавочница приподняла сырный колпак; сыр был уже сильно подпорчен, запах гниения распространился по лавке.

 

 
   Филипп вспомнил о мосте через Одер. О мосте, одетом в стекло. Поезд шел по мосту, как по застекленному туннелю. Лица у пассажиров поблекли. Казалось, что свет, проникавший в туннель, процежен сквозь молочный фильтр. Солнце стало похожим на тусклую луну. Филипп крикнул; «Теперь мы как под сырным колпаком!» Мать Филиппа вздохнула: «Мы опять на Востоке». Мост через Одер был для нее переправой с Запада на Восток. Мать Филиппа ненавидела Восток. Она вздохнула оттого, что жила на Востоке, вдали от столичного блеска и праздников масленицы, которые отмечают в юго-западной Германии. Для Филиппа же Восток был страной его детства: Восток означал зимние радости, кошку у камина, печеные яблоки в духовке, он означал покой, означал снег, прекрасный умиротворяющий снег под окном. Филипп любил зиму. А доктор Бехуде пытался упрятать Филиппа под колпак, сооруженный из оптимизма и радостей лета. «Ему никогда не удастся вернуть меня обратно, ему не удастся переделать меня». Филипп лежал на койке в затемненном кабинете доктора Бехуде. Он снова переезжал через Одер. Он снова сидел в поезде под стеклянным колпаком моста, освещенный тусклым, неестественным светом. Мать плакала, Филипп же возвращался в страну своего детства, он ехал навстречу морозу, покою, снегу. Бехуде говорил: «Сегодня прекрасный летний день. У вас отпуск. Вы лежите на лугу. Вам ничего не надо делать. Вы должны совсем расслабиться». Ласковым волшебником казался Бехуде, склонившийся в затемненной комнате над лежащим Филиппом. Рука волшебника ласково опустилась на лоб Филиппа. Филипп лежал на медицинской койке и боролся с приступом смеха и раздражения. Как он старается, малый, добрый Бехуде! Напряг все свои силенки и вот придумал каникулы. Прекрасные летние дни были Филиппу ни к чему. Он не знал, что такое отпуск. Он еще ни разу в жизни не получал отпуска. Жизнь не давала Филиппу отпуска. Так, во всяком случае, могло показаться. Филиппу всегда хотелось что-то совершить. Он постоянно думал о большой работе, за которую примется, посвятив ей себя целиком. Он мысленно готовился к этой работе, привлекавшей и отпугивавшей его. Он мог бы с полным правом сказать, что поглощен работой; куда бы он ни шел, чем бы ни занимался, даже когда он спал, она доставляла ему мучение и радость; он чувствовал, что в этой работе его призвание, но лишь крайне редко он что-либо делал, он уже и не пытался работать по-настоящему. С такой точки зрения его предыдущая жизнь выглядела как сплошной отпуск, длинный неудавшийся отпуск, отпуск, проведенный под плохим кровом, при плохой погоде, в плохом обществе, почти без денег. «Вы лежите на лугу». Нет, он не лежал на лугу. Он лежал в кабинете Бехуде на медицинской койке. Он вполне нормален. А сколько помешанных, сколько истеричных и неврастеничных больных лежало до него на этой койке, пытаясь расслабиться! И всякий раз Бехуде заставлял своих пациентов вообразить летние дни и прекрасный отпуск: отпуск от безумия, отпуск от галлюцинаций, отпуск от наркомании, отпуск от неприятностей. Филипп думал: «Как мне забыться? Я не в силах забыться сном, в который хочет погрузить меня Бехуде, в душе каждого из нас Бехуде стремится найти нормального служащего, а я ненавижу луг, почему я должен лежать на лугу? Я никогда не лежу на лугу, в природе есть что-то зловещее, она действует мне на нервы, мне действуют на нервы грозы, я кожей чувствую, как в воздухе меняется электрическое напряжение, все зло — в природе, прекрасен лишь снег, тихий, ласковый, мягко падающий на землю снег». Бехуде сказал: «Теперь вы совсем расслабились. Вы отдыхаете. Вы счастливы. Вас не одолевают заботы. Вас не мучают тяжелые мысли. Вы чувствуете себя превосходно. Вы дремлете. Вы спите. Вам снятся сны. Вам снятся только приятные сны». Бехуде на цыпочках отошел от Филиппа. Он вышел в незатемненную соседнюю комнату, кабинет для процедур, но более грубых, к которым Бехуде прибегал лишь нехотя. Здесь были распределительные щиты и электрические аппараты, перепугавшие в свое время Эмилию, которая безумно боялась врачей, считая их всех садистами. Бехуде сел за письменный стол и, порывшись в картотеке, вынул историю болезни Филиппа. Он вспомнил Эмилию. Он подумал: «У них ненормальные супружеские отношения, тем не менее они супруги, я даже думаю, что их брак нерасторжим, хотя при ближайшем рассмотрении это не столько брак, сколько извращение, став мужем и женой, они поступили противоестественно, Филипп и Эмилия не подходят друг другу, именно поэтому их и нельзя разлучить, я бы охотно подверг их обоих психотерапии, чтобы они излечились друг через друга, но какой в этом смысл? И от чего их лечить? Как бы они ни жили, они живут счастливо, если же я их вылечу, Филипп пойдет работать в газету, а Эмилия будет спать с другими мужчинами, так стоит ли начинать лечение? Мне надо побольше заниматься спортом, слишком много думаю об Эмилии, она по-детски очаровательна, со мной она откажется спать, пока ее не вылечишь, она будет спать только с Филиппом, своей верностью, ревностью и привязанностью друг к другу они умудрились создать противоестественно-нормальный брак».
   Эмилия сразу узнала Эдвина. Она догадалась, что этот человек в элегантной черной шляпе, похожий не то на старого английского лорда, не то на старого коршуна, не то на старого сутенера, один из любимых писателей Филиппа. Она вспомнила фотографию Эдвина: когда-то Филипп прикрепил ее к стене возле своего рабочего места над кипой белой неисписанной бумаги. Эмилия думала: «Вот он какой, Эдвин, великий писатель, лауреат, Филипп хочет стать таким же, как Эдвин, он, наверно, таким и станет, я надеюсь на это, я этого боюсь, неужели он будет выглядеть тогда как Эдвин? Таким старым? Таким важным? Мне кажется, он будет менее важным, в нем будет меньше от лорда и меньше от коршуна, скорей он будет выглядеть как старый сутенер, прежде писатели выглядели иначе, я вовсе не хочу, чтобы Филипп прославился, он бросит меня, если вдруг прославится, и все же я хочу, чтобы он прославился, он должен стать таким прославленным, чтобы мы могли отсюда уехать и ни в чем не нуждаться, но если мы разбогатеем этим, а не другим путем, то у Филиппа появятся деньги, а я не хочу, чтобы у Филиппа были деньги, пусть они лучше будут у меня». Эмилия хорошо изучила себя. Она знала, что стоит ей продать один из своих домов, и она не пожалеет для Филиппа карманных денег, но ни за что не оставит его в покое, если он возобновит свои отчаянные попытки работать над давно задуманной книгой. «Ничем не буду гнушаться, буду на редкость подлой, буду ему все время мешать, бедный Филипп, он такой милый». Думая о Филиппе, она нередко таяла от умиления. Теперь она решала, не заговорить ли ей с Эдвином, не попытаться ли завязать знакомство. Мессалина не упустила бы такой возможности. «Уж она бы постаралась затащить его к себе на вечеринку, бедный Эдвин». Эмилия не собиралась зазывать Эдвина в гости. Но она представила себе, как поразится Филипп, если она ему расскажет, что познакомилась с Эдвином. Эдвин перебирал старинные вещи в лавке фрау де Фос. Он рассматривал миниатюры. У него были длинные тонкие руки, сильно поросшие волосами на запястьях. Он рассматривал миниатюры через лупу, что придавало ему еще большее сходство с коршуном. Фрау де Фос показывала Эдвину мадонну из розового дерева. Раньше мадонна принадлежала Филиппу. Эмилия продала ее фрау де Фос. Эдвин рассматривал мадонну через лупу. Он спросил, сколько стоит маленькая мадонна, фрау де Фос шепотом назвала цену. Она не хотела, чтобы Эмилия слышала цену. «Представляю, насколько она вздула цену», — подумала Эмилия. Эдвин поставил на стол мадонну — изделие, пластического искусства. «Он скуп», — подумала Эмилия. Разочарованно отвернувшись от Эдвина, фрау де Фос обратилась к Эмилии: «Что у вас сегодня, деточка?» Она всегда называла Эмилию деточкой. Посетителей, которые приносили вещи на продажу, фрау де Фос встречала с высокомерием бывшей придворной дамы и суровостью школьной учительницы. Эмилия что-то пролепетала в ответ. Ей было стыдно разворачивать в присутствии Эдвина сметной шотландский портплед. А потом она подумала: «Чего тут стыдиться? Он просто удачливее, чем Филипп, потому у него и денег больше». Она протянула фрау де Фос чашку. Это был берлинский фарфор. Изнутри чашка была позолочена, а с наружной стороны ее украшало миниатюрное изображение Фридриха Великого. Фрау де Фос взяла чашку и поставила ее на свой секретер. «Она не будет со мной торговаться, пока здесь Эдвин, ей нужно делать приветливое лицо, зато, когда он уйдет, она покажет мне свое истинное лицо», — размышляла Эмилия. Ни одна из антикварных вещей не заинтересовала Эдвина. В этой лавке все второсортное. Маленькая мадонна слишком дорога. Эдвин знал цены. Эдвин не был коллекционером, но, случалось, покупал приглянувшуюся ему антикварную вещь. В лавку фрау де Фос он заглянул от скуки. Ему вдруг стало скучно в этом городе. Пройдясь после обеда по улицам, он не почувствовал ни его вековых традиций, ни его бездонной пропасти. Обычный город, заселенный обыкновенными людьми. Возможно, Эдвин опишет в своем дневнике, как он провел в этом городе послеобеденный час. Дневник опубликуют после его смерти. В нем будет истина. В свете истины послеобеденный час в этом городе уже не покажется обычным. Эдвин взял в руки чашку Эмилии. Он стал рассматривать изображение Фридриха Великого. Чашка ему понравилась. «Хорошее лицо, — подумал Эдвин, — его духовная жизнь и его заботы, его стихи, его войны и его политика — им грош цена, зато он помогал Вольтеру, Вольтер же писал о нем весьма едко». Он поинтересовался, сколько стоит Чашка. Фрау де Фос сделала смущенный жест в сторону Эмилии и попыталась увлечь Эдвина в комнатку позади лавки, напоминавшую собой альков. Эмилия думала: «Ишь нервничает! Ни за что не соглашусь на ее цену, если узнаю, сколько она запросила с Эдвина, не дам себя уломать». Эмилию забавляло замешательство лавочницы. Она подумала: «Странно, что Эдвин охотится за вещами, которые нравятся Филиппу». Эдвин разгадал игру лавочницы. Он не проявил к ней ни малейшего интереса. Но и не дал увести себя в альков. Он поставил чашку обратно на секретер; словно почувствовав к ней внезапное отвращение, он поставил ее обратно на секретер. Он повернулся к выходу. «Возьму чашку, — подумала Эмилия, — и предложу ее Эдвину на улице». Но тут же решила: «Попрошайничество, а уж эта де Фос на меня вконец разобидится, теперь она заплатит мне еще меньше, от одной злости, а Эдвин меня вообще не заметил, не заметил меня, как не замечают старый обшарпанный стул, я для него лишь старый обшарпанный стул, ненавижу писателей, противные, нос задирают». Эдвин — он был уже на улице — думал: «Она бедна, она так боится лавочницы, я мог бы помочь этой бедной женщине, но я не помог ей, почему я не пришел ей на выручку? Над этим стоит поразмыслить». В своем дневнике Эдвин упомянет об Эмилии и о фарфоровой чашке. И сделает это в свете истины. В свете истины Эдвин попытается установить, каким он был сегодня: злым или добрым. Свет истины в любом случае преобразит Эдвина, Эмилию и Фридриха Великого.

 

 
   Ни преображения, ни просветления, ни света истины. Где ты лежишь, Филипп? В затемненной комнате. «Он усыпил меня, маленький доктор, маленький психиатр, создатель снов, он сидит рядом и заполняет мою историю болезни, карточку моих снов, маленький бюрократ души, он записывает: Филипп уснул, ему спится луг, ему снятся отпуск и летнее счастье, оставь ты свой луг, к госпоже Метелице зван я нынче в гости, она замела-запорошила все тропинки, ласковыми холодными густыми хлопьями ложится на землю тихий снег, пылает уютная изразцовая печь, мурлычет кошка и выгибает спину, в духовке пекутся яблоки, я наряжаю кукол для представления, для собственного маленького театра, устроенного на лежанке, это так интересно играть в театр, но все же самое главное — приготовить кукол, одна из них будет одета, как Эмилия, другая — как американочка с зелеными глазами, она могла бы играть дона Хиля, дон Хиль Зеленые Штаны, кокетка зеленые штаны зеленые глаза свежа и весела — Санелла всегда весела, со шпагой в руке, возлюбленная моя малютка, а может быть, ты юноша, который рвется узнать, что такое страх? Для юноши тебе не хватает маленькой штучки, твоим подружкам на горе, но что такое страх, ты без труда узнаешь, а вот в какое платье нарядить Эмилию? Она — Офелия, одеянья-несчастную-от-звуков-увлекли-в-трясину-смерти, в четырнадцать лет я знал «Гамлета» наизусть, умереть-уснуть, уснуть-и-видеть-сны-быть-может, боль полового созревания, и вот в кабинете маленького Бехуде я лежу и вижу сны, не показать ли ему моего Гамлета? Он вечно ждет чего-нибудь непристойного, эротических откровений, хочет заменить собой духовника, а «Гамлета» я еще не забыл, у меня хорошая память, все то, что было тогда, я отлично помню, озеро за нашим домом, покрытое льдом от октября до пасхи, крестьяне на санях переправляли через озеро стволы тяжелых деревьев, срубленных великанов, Ева на коньках, ее пируэты, солнце и трескучий мороз. Ева не надевала рейтуз специально для меня, я приходил в возбуждение, ее мать ругалась, опасалась воспаления придатков, вслух, конечно, не говорила, думала, мы про это ничего не знаем, слов не находила, она выглядела как наседка, цып-цып-цып, Эмилия на коньках не катается, считает спорт глупостью, чуть не умерла со смеху, когда Бехуде посоветовал ей заняться теннисом, Эмилия бегает по городу, Лене-Леви-бегал-ночью-пьяный, когда это было? В доисторическое время на Курфюрстендам, потом там маршировали штурмовики, наверно, для кошек мир совсем другой: он весь коричневый или желтый, для Эмилии город — лишь торговцы старьем, она видит лишь мутно-грязный город с грязными лавочниками, она охотится за деньгами, носится как угорелая, таскает к старьевщикам свой дорожный шотландский плед, спускается с ним в подвалы, спускается в подземелья к змеям, жабам и амфибиям, Геракл сразил гидру, но у гидры, с которой единоборствует Эмилия, больше чем девять голов, у нее триста шестьдесят пять голов, триста шестьдесят пять раз в году вступает Эмилия в схватку с чудовищем по имени нищета, продает все, чем обставлена наша квартира, идет к земноводным, чтобы они ее хватали, ей противно, но иначе денег не добудешь, потом она их пропивает, стоит у стойки, как последний пропойца, стаканчик и еще стаканчик. «Ваше здоровье, сосед». Другие пьянчуги видят в ней уличную девку: «Сегодня клиентов мало?» — «Клиентов мало». — «Погода не та?» — «Погода не та». — «Ну так как?» — «Что как?» — «Пойдем пройдемся». — «Не выйдет». — «Замужем?» — «Замужем». — «Ну и жизнь!» — «Выпей еще». Скоро она будет похожа на Мессалину, будет совсем как Мессалина, только изящней и меньше, лицо испитое, кожа сальная, в порах, Мессалина хочет заманить Эмилию к себе на вечеринку, хочет подсунуть ее Александру, эрцгерцогу, кумиру женщин, или молодящимся кобелям, удивляется, что Эмилия не приходит, Эмилия равнодушна к оргиям, равнодушна к отчаявшимся гостям Мессалины, она сама дошла до отчаяния, зачем ей чужое отчаяние? Говорит, что это ради меня она носится по городу, чтобы я мог написать свою книгу, а придет домой и не дает работать, вне себя от ненависти, она рвет все, что бы я ни написал, Эмилия — моя Офелия: o-pale-Ophelia-belle-comme-la-neige[30], я люблю тебя, но лучше тебе расстаться со мной, одна ты тоже погибнешь, твои дома убьют тебя насмерть, ты уже давно лежишь погребенная под своими домами, ты — лишь маленький, изящный, буйствующий, спившийся призрак отчаяния, не моя ли вина? Да, и моя и каждого, древняя вина, вина праотцов, вина, идущая издалека, буйствуя, она кричит, что я коммунист, разве это действительно так? Нет, это не так, я мог бы стать писателем, мог бы стать и коммунистом, но из меня ничего не вышло, в «Романском кафе» Ниш однажды сказал мне «товарищ», а я ему ответил «господин Киш», неистовый репортер Кит, он мне нравился, чего ради он неистовствовал? Я ненавижу насилие, ненавижу угнетение. Я — коммунист? Не знаю. Общественные науки, Гегель, Маркс, диалектика, марксистская материалистическая диалектика — этого я никогда не понимал, я — коммунист по своим эмоциям: всегда за бедных, хотя бесплоден мой гнев; Спартак, Иисус, Томас Мюнцер, Макс Хельц — к чему они стремились? К добру. Что с ними стало? Их убили. Почему я не сражался в Испании? Мой час так и не пробил, в годы фашистской диктатуры я держался незаметно, я ненавидел, но втихомолку, я ненавидел, но, сидя в своем углу, я шептался, но с единомышленниками, Буркхардт сказал, что с такими, как он, государства не построишь, согласен, но ведь с подобными людьми его и не уничтожишь, надежды нет, мне не на что больше надеяться, Бехуде считает, что для меня еще не все потеряно, стихи Рильке: и-где-то-на-Востоке-церковь-ждет, туманно, не видно пути. Восток в моем сердце: пейзаж моего детства, мои recherches-du-temps-perdu[31], ищите-да-обрящете, запахи, печеные яблоки, шорохи, потрескивающая кошачья шерсть, сани и скрип деревянных полозьев, Ева в тонких чулках, одиноко выписывающая на льду свои пируэты: снег, покой, сон…