Вашингтон надеялся, что в комнате он найдет записку от Карлы. Он рассчитывал, что Карла скоро вернется. Может быть, она пошла в парикмахерскую. Он поискал на туалетном столике записку, которая объяснит ему, куда ушла Карла. На столике стояли флаконы с лаком для ногтей, туалетной водой, тюбики с кремом и пудреницы. В рамку зеркала были всунуты фотографии. Одна из них изображала пропавшего без вести супруга Карлы, который приближался теперь к официально зарегистрированной смерти, к справке о том, что он умер, и с которого готовились снять узы, соединившие в этом мире его и Карлу пока-смерть-не-разлучит-вас. На нем был мундир защитного цвета. На груди виднелась свастика, против которой Вашингтон воевал на фронте. Вашингтон равнодушно разглядывал фотографию незнакомого человека. Он равнодушно разглядывал свастику на его груди — символ, уже утративший свой смысл. Возможно, расовый символ был этому человеку совершенно чужд. Возможно, Вашингтон никогда не сражался против свастики. Возможно, они оба обмануты. Он не испытывал ненависти к этому человеку. Его тень не тревожила Вашингтона. Он не ревновал Карлу к нему. Он иногда завидовал своему предшественнику, для которого уже все позади. Это было какое-то смутное чувство; Вашингтон неизменно подавлял его. Рядом со своим мужем в рамке зеркала висела Карла в подвенечном платье и с белой фатой. Ей было восемнадцать, когда она вышла замуж. С тех пор прошло двенадцать лет. Тот мир, в котором они предполагали прочно и надолго обосноваться, за эти годы рухнул. Конечно, их мир и тогда уже не походил на мир их родителей. В момент бракосочетания Карла была уже беременна, поэтому белая фата на фотографии казалась обманом, но какой же это обман? Ведь никого не обманули, да никого и нельзя было обмануть, белая фата давно уже получила декоративное назначение, если же ее рассматривали как символ нетронутой девственности, она превращалась в непристойный тягостный маскарад, и не было никакой распущенности в том, что стали думать так, потому что наступило время, когда распущенными и бесстыдными склонны были скорее звать тех, которые полагали, будто лишь после официального обряда и торжественной церемонии жених вправе устремиться на свою невесту, на белую овечку, которую он должен принести в жертву Гименею, и все же нельзя было обойтись без бракосочетания, без соблюдения приличий и совместного обращения к должностным лицам, без общественного благословения, все это требовалось проделать ради детей, детей, которые рождались для общества, которых даже рекламные плакаты призывали появиться на свет, посетите прекрасную Германию, и юные молодожены, Карла и ее муж, верили тогда в рейх, которому можно будет дарить детей с полным доверием, из чувства долга, со всей ответственностью, в детях богатство нации, молодым — брачную ссуду. В рамке зеркала висели и родители Карлы. Фрау Беренд сфотографировалась с букетом цветов, капельмейстер был в мундире, но вместо дирижерской палочки он держал левой рукой скрипку, которую он, усевшись, прислонил к ноге. Чета Беренд представляла собой идиллическую пару, сплоченную любовью к музыке и поэзии. Хейнц был заснят в грудном возрасте. Он стоял во весь рост в детской коляске а махал ручкой. Теперь он уже не помнил, кому он махал, скорей всего кому-нибудь из взрослых, этим взрослым был его отец, который, стоя позади камеры, снимал сына, а вскоре он ушел на войну. И наконец, здесь висела фотография большего формата, чем остальные, на ней был изображен он сам, Вашингтон Прайс, в бейсбольном костюме, на голове — белая фуражка, на руках — защитные перчатки, в руках — бита. Выражение его лица — строгое и достойное. Такова была семья Карлы. Вашингтон стал членом этой семьи. Некоторое время Вашингтон стоял перед зеркалом, тупо уставившись на фотографии. Куда запропастилась Карла? Что ему здесь нужно? Он увидел в зеркале себя с цветами и пакетами. Потешное зрелище: Вашингтон в комнате Карлы перед семейными фотографиями, перед столиком с туалетными принадлежностями и зеркалом. На какой-то миг у Вашингтона возникло ощущение, что его жизнь бессмысленна. Он посмотрел на свое отражение в зеркале — у него закружилась голова. В одной из комнат, где жили девушки, играло радио. Американская станция передавала возвышенно печальную мелодию — «Негритянское небо» Дюка Эллингтона. Вашингтон готов был расплакаться. Слушая эту мелодию, песню родины, доносившуюся из комнаты проститутки на чужбине (а где не чужбина?), он почувствовал весь ужас бытия. Земля не то что небо. Во всяком случае, ее не назовешь негритянским небом. Но тотчас же его жизнестойкость повлекла его навстречу призрачным, как фата-моргана, горизонтам, он ухватился за мысль о том, что вскоре в рамку зеркала будет всунута новая фотография, фотография смуглого малыша, ребенка, которого он и Карла собирались подарить миру.
   Он вышел на кухню, где фрау Вельц, окутанная, точно ведьма, облаками дыма, паром и запахами, колдовала у плиты над кипящими кастрюлями, и она дала ему понять, что ей известно, почему Карлы нет дома, пусть не волнуется, у Карлы ведь кое-что неблагополучно, а просто так это не бывает, ему-то объяснять незачем, любовь — такое дело, никогда не уследишь, про все на свете забываешь, она знает, что к чему, по ней теперь, конечно, не скажешь, да-да, она в курсе, и все девушки, которые здесь, они тоже в курсе, так что с Карлой ничего страшного (он слушал и не понимал, он, Вашингтон, не понимал, не понимал скороговорки немецкой ведьмы; злая женщина, что ей надо, что с Карлой, почему она не скажет, где Карла, у парикмахера или в кино? Почему она все время бормочет, как много неприятных слов), ничего страшного, у нее ведь отличный врач, она его всегда обхаживала, даже в трудное время, «я Карле говорила, Карла, это уж чересчур, но Карла относила ему все самое лучшее, теперь-то видно, какой малый прок в том, что все самое лучшее ушло к нему», и нет ни малейших оснований для беспокойства, «доктор Фрамм ей все сделает». Это он понял. Он разобрал имя доктора Фрамма. Что случилось? Карла заболела? Вашингтон испугался. Неужели она пошла к врачу из-за ребенка? Но этого не может быть, не может этого быть. Не могла она так поступить, она мосла поступить как угодно, только не так…

 

 
   Это была шутка. Кто-то решил подшутить над Эмилией, связав ее столь крупным состоянием. Но, может быть, никто и не помышлял о шутке, может быть, ко всему — к любой силе, любому замыслу, любой фее, и доброй, и злой, духу случая — Эмилия была настолько безразлична, что дело даже не дошло до шутки, и вместе со всем своим состоянием она была отправлена на свалку, куда ее никто вовсе и не собирался отправлять, это произошло случайно, ну конечно, случайно, однако совершенно бессмысленной, дикой и никому не нужной была эта случайность, привязавшая ее к собственности, которую ей все окружающие, а позже и собственные ее желания, неустанно рисовали как средство к красивой жизни, на деле же ее наследство лишь позволило ей влачить богемное существование, что означало беспорядочность, ненадежность, нищенские подаяния и голодные дни, богемное существование, к которому по горькой иронии судьбы были прицеплены денежные вклады и платежные векселя. Время обошло Эмилию в своих планах, оно не имело ее в виду как в своих добрых, так и в злых намерениях, дух времени похитил лишь наследство Эмилии, капитал пошел прахом, в некоторых странах он уже сгинул, в других это еще предстояло, в Германии же ход истории вытравлял собственность, точно азотная кислота, разъедал и пожирал накопленные богатства, и глупо было со стороны Эмилии, попавшей под этот крепкий раствор, воспринимать отдельные едкие брызги как чей-то личный выпад и считать это злым коварством, которое было предуготовано судьбой для нее лично. Жизнь, в которой Эмилия никак не могла освоиться, пришлась на переломное и роковое время, но, чтобы понять это, следовало обладать широким кругозором, а если его не было, то жизнь по-прежнему состояла из мелких бед и радостей, и незадачливая Эмилия испуганно и упорно цеплялась за то, что исчезало агонизируя. Это была противоестественная, беспорядочная, сомнительная и в чем-то даже смешная агония; но и рождение новой мировой эпохи было не в меньшей степени уродливым, беспорядочным, сомнительным и смешным. Можно было жить по ту и по другую сторону и умереть по ту и по другую сторону этого созданного временем рва. «Грядут великие религиозные войны», — говорил Филипп. Эмилия совсем была сбита с толку, хотя понимала, что денежные затруднения низвели ее до богемы, она видела себя в кругу людей, которые в доме у ее родителей еще сидели за столом как прихлебатели и как шуты пользовались правом говорить все, что им вздумается, при этом не пользуясь уважением; зато дед и бабушка, столь безмерно умножившие фамильное богатство, не пустили бы этих ветрогонов даже на порог. Эмилия ненавидела и презирала богему, неимущих интеллектуалов, непутевых болтунов в обтрепанных брюках, ненавидела и презирала своих дешевых подруг, носивших вещи с чужого плеча и вызывающе одетых по давно прошедшей парижской моде, — Эмилия была теперь с ними на одной свалке. Филипп же попросту избегал общения с тем кругом, который был противен Эмилии, Филипп не считал его богемой, настоящая богема, говорил он, давно исчезла, а люди, которые входили в кафе с таким видом, будто там, как и прежде, сидели молодые интеллигенты, бунтари с бомбой и теоретики нового искусства, были в его глазах ряжеными, которые решили провести вечер по старинке и повеселиться, в дневное же время они отнюдь не производили впечатления людей непутевых, как уверяла Эмилия, они занимались прикладной графикой, сочиняли рекламы, зарабатывали на радио и телевидении, а вызывающе одетые девушки старательно стучали на пишущих машинках, богема была мертва, она погибла уже тогда, когда в Берлине пылало разбомбленное «Романское кафе», она умерла в тот момент, когда в кафе вошел первый штурмовик, а по существу, она была задушена политикой еще до прихода Гитлера. То, что осталось от кафе, было глубоко консервативно, консервативные половые отношения, консервативная любовь к Мими, консервативный буржуазный страх (при этом следовало оговорить, что и Мими, которую любили, и буржуа, которого напугали, тоже давно умерли в превратились в легендарных персонажей), а позднее в ресторанах и барах определенного толка богема окончательно сошла в могилу и из консервативной стала консервированной, стала музейным экспонатом, приманкой для туристов. Правда, и теперь Эмилия почему-то любила посещать эти места, эти boites[23], мавзолеи, где покоились Scenes-de-la-vie-de-boheme[24], хотя ее богемные похождения, ненавистные ей самой, выкачивали из нее последние деньги; Филиппу же все эти заведения с их эстрадными номерами и меценатствующими дельцами, способными раскошелиться на стакан вина, были просто-напросто омерзительны. «Мы никуда не ходим, — кричала ему Эмилия, — ты забываешь, что я еще молода!» А он думал: «Неужели твоя молодость так засохла, что ей нужны эти грозы, проливные ливни алкоголя и синкопы, неужели вянет твое чувство без аромата низменных чувств, а для волос твоих нужен вихрь не-переспать-ли-нам, „так давай скорей, чтоб разойтись пораньше?“ Эмилия стояла на ничейной земле, и отовсюду ей что-то грозило. Она была богата, но право пользоваться богатством у нее было отторгнуто, Плутос не признавал ее больше, он не хотел ее знать, она была не его ребенком, впрочем, мир труда тоже не признавал ее и не хотел знать, а тем, кто предлагал ей разойтись пораньше, она отказывала холодно, слепо, но совершенно невинно.

 

 
   Она уже кое-что успела, она продвинула свои дела, проделала часть пути с шотландским портпледом в руках. Эмилия побывала в ломбарде. В огромном зале городского ломбарда она встала в одну очередь с бедняками. Зал был отделан мрамором и напоминал плавательный бассейн, из которого выпустили воду. Бедняки не сумели выплыть. Они ушли на дно. Они не остались на поверхности. Они остались в глубине. На поверхности, на самом верху была жизнь, ах, этот блеск, ах, это обилие, жизнь была по ту сторону мраморных стен, над застекленной крышей зала, за матовыми стеклами, за этим туманным небом, раскинувшимся над водоемом с утонувшими. Они находились на дне бытия и вели призрачное существование. Они стояли у окошек, держа в руках остатки своей прежней собственности, имущество другой жизни, которая не имела больше ничего общего с их теперешним прозябанием, жизни, которую они вели до того, как утонули, а вещи, которые они протягивали в окошко, казались им чужими, словно это было краденое, которое они хотели сбыть, и они вели себя робко, как пойманные воры. Может быть, наступил их конец? Конец близился, но еще не наступил. Их еще связывали с жизнью остатки имущества; так призраки цепляются за зарытые в старину сокровища. Они принадлежали к полусвету Стикса, еще была отсрочка, в окошке им давали шесть марок за пальто, три за туфли, восемь за перину, утонувшие получали глоток воздуха у еще раз брали увольнительную в жизнь на несколько часов, несколько дней, а то и на несколько недель, те, кому улыбнулось счастье, срок выкупа четыре месяца. Эмилия протянула в окошко серебряный прибор для рыбы. Никто не взглянул на ренессансный узор прибора, никто не заинтересовался искусством серебряных дел мастера; посмотрев на пробу, прибор бросили на весы. Сервировка к рыбе, украшавшая обеденный стол богатого советника коммерции, лежала на ломбардных весах. «Лососина, ваше превосходительство!» Генералу кайзеровской армии подают вторую порцию. Полный вперед! — слова кайзера на заре нового века. Прибор весил немного. Серебряные рукоятки вилок были полыми. Их держали в своих руках советники, банкиры и министры, угощаясь лососиной, осетриной и форелью, в жирных, украшенных кольцами, роковых руках. «Его величество упомянул в своей речи Африку. Полагаю, что колониальные акции…» — «Дурачье! Надо было все перевести в золото и где-нибудь закопать, дурачье, в золоте все уцелело бы, и я не стояла б здесь!» Ломбард платит по три пфеннига за один грамм столового серебра. Эмилии протянули из окошка восемнадцать марок и квитанцию. С завистью глядели на нее утонувшие в стигийских водах. В царстве теней Эмилия еще принадлежала к элите, нищая принцесса в поношенной меховой жакетке.
   И она продолжала свой путь, свой крестный путь, она пошла дальше в меховой жакетке пищей принцессы, с вещами, завернутыми в смешной шотландский портплед: она остановилась перед подвалом, где помещалась лавка господина Унферлахта, еще один вход в преисподнюю, скользкие ступени уводили под землю, и за грязными стеклами Эмилия увидела могучую лысину Унферлахта, сиявшую в свете алебастровых ламп под тяжелыми грушеобразными опаловыми абажурами: они достались ему однажды из имущества какого-то самоубийцы и до сих пор он так и не сумел их продать. Он был приземист и широкоплеч и напоминал носильщика из мебельного магазина, который вдруг обнаружил, что торговать старым барахлом куда выгоднее и легче, чем таскать его на своих плечах, или же толстопузого коротышку, который в труппе борцов, выступающих перед публикой, изображает злодея, но, разумеется, он не был ни грузчиком, ни борцом на арене, а скорей всего лягушкой, коварной и неуклюжей лягушкой, подстерегающей в своем укрытии мух. Эмилия спустилась вниз, открыла дверь и, увидев его, содрогнулась от ужаса. У нее по спине пробежали мурашки. Нет, не лягушачий король обернулся на дверь, то был Унферлахт собственной персоной, смотревший холодными водянистыми глазами, он не был заколдован, и не было надежды, что его расколдуют и прекрасный принц однажды сбросит свой лягушачий наряд. Какое-то музыкальное устройство, которое Эмилия, открыв дверь, привела в действие, заиграло «Господь-могучий-наш-оплот». В этом но было ни религиозного, ни символического смысла. Музыкальное устройство, как и лампы, Унферлахт приобрел задешево и теперь ждал, когда объявится покупатель на эти сокровища. Рассчитывать, что он продаст лампы, было глупостью с его стороны: именно их алебастровый блеск, заливая тусклым светом подвал, придавал ему сходство с настоящим адом. «Ну, Сиси, что принесла?» — сказал Унферлахт, его лягушачья чешуйчатая рука (и в самом деле, казалось, что меж пальцев проросли роговидные плавательные перепонки) взяла Эмилию за подбородок, ее маленький подбородок скользнул в выемку лягушачьей ладони, словно в пропасть, в то время как другая рука Унферлахта поползла по ее молодым, упругим ягодицам. По неясной причине Унферлахт называл Эмилию Сиси; видимо, она напоминала ему ту, которую так звали в действительности, Эмилия и неизвестная, быть может, уже давно похороненная носительница этого имени, слились в одно существо, которое владелец подвала встречал похотливыми ласками. Эмилия высвободилась из его рук. «Лучше поговорим о деле», — сказала она. Ей вдруг стало дурно. От спертого подвального воздуха у нее перехватило дыхание. Она уронила портплед на пол и рухнула в кресло. Она плюхнулась в него так тяжело, что кресло — это было кресло-качалка — пришло в движение. Эмилии казалось, что она плывет в лодке по открытому морю; лодку подбрасывает на волнах; какое-то чудище поднимает голову из зыбей; еще немного — и лодка пойдет ко дну; у Эмилии сейчас начнется морская болезнь. «Ну хватит, Сиси! — закричал Унферлахт. — Я сам сижу без денег. А ты что думала? Дела идут туго». Он смотрел на Эмилию, которая то взлетала вверх, то падала вниз; он видел ее то прямо перед собой, то под собой, распростершуюся в качалке, ее юбка задралась, он видел ее голые ноги, там, где кончались чулки. «Совсем детские бедра», — подумал он; у него была толстая и ревнивая жена. Он был зол. Эмилия возбуждала его, его возбуждали ее детские бедра, усталое и нежное лицо уставшей и изнеженной девушки могло б свести его с ума, будь ему доступны иные эмоции, кроме страсти к наживе. Унферлахт видел в Эмилии нечто изысканное. «Из хорошей семьи», — думал он и желал ее, но желал не больше, чем дразнящую фотографию в иллюстрированном журнале; ему хотелось ее подержать и только, но уже одно это могло повредить делу: он был совсем не прочь что-нибудь купить у Эмилии, он лишь делал вид, что у него нет денег, без этого не было б торговли. Эмилия всегда приносила хорошие вещи, «из такой знатной семьи, из такого богатого дома», она отдавала их за бесценок, она и представления не имела об их истинной стоимости, «какие на ней короткие трусики, как будто их вообще нет», однако каждую секунду в подвале могла появиться фрау Унферлахт, злая жаба, свиной окорок. «Хватит качаться, Сиси! Покажи лучше, что принесла!» Он говорил Эмилии «ты», ему доставляло удовольствие обращаться с ней, как с потаскушкой, думая при этом: «Из знатной семьи, из такой знатной семьи». Собравшись с силами, Эмилия раскрыла портплед. Она извлекла молитвенный коврик: он был с дырками, но его можно было заштопать. Эмилия развернула его. Филипп любил этот коврик, любил его изящный орнамент в виде голубой висячей лампы на красном фоне, Эмилия не случайно взяла с собой именно этот ковер, она взяла его, потому что он нравился Филиппу, а она хотела отомстить Филиппу, отомстить за то, что у него не было денег, за то, что ей пришлось пойти в ломбард и к Унферлахту, за то, что ему явно было безразлично, есть у него деньги или нет, за то, что он не протестовал, когда она по-нищенски кротко разбазаривала свое добро. Порой Филипп казался Эмилии чуть ли не людоедом, затем она снова видела в нем чудесного спасителя, от которого можно было ждать всего, любых сюрпризов, страданий, но вместе с тем богатства, славы и счастья, ей жаль было его мучать, она бы, не раздумывая, опустилась сейчас на коврик и, встав на колени, произнесла молитву и попросила прощения у бога и у Филиппа за то, что «была бякой» (она употребляла это детское выражение), но где бог, и где Мекка, и кому должна она направить свою молитву? А Унферлахт, которого не обременяло раскаяние и не терзали религиозные сомнения, суетился, рассматривая ковер, и тыкал пальцем в дыры. Они вдохновляли его на торжествующие выкрики: «Да он весь изодран! Старая рвань! Сплошные дырки! Нестоящая вещь, Сиси, труха и гниль, и гроша не стоит!» Он скомкал шерсть, возложил ее себе на лысину, прижал ковер к уху и закричал: «Он поет!» — «Поет?» — переспросила ошеломленная Эмилия. «Поет, — сказал Унферлахт, — похрустывает, он совсем истлел, я дам тебе за него пять марок, Сиси, потому что это ты и потому что ты его сюда тащила». — «Вы не в своем уме», — сказала Эмилия. Она попыталась придать своему лицу бесстрастное ледяное выражение. Унферлахт подумал: «Он стоит сотню, ладно, в крайнем случае заплачу ей двадцать».
   «Десять комиссионных, — сказал он, — я ведь, Сиси, как-никак рискую». Эмилия думала: «Не сомневаюсь, что он продаст его за сто». Она сказала: «Тридцать на руки». Голос ее прозвучал решительно и твердо, но в ее сердце была усталость. Благодаря Унферлахту она изучила хитрости торговцев. Иногда она представляла себе, что будет, если ей вдруг удастся продать дом (нет, это ей ни за что не удастся, этого никогда не будет: кто станет покупать дома, ветхие стены, кто взвалит на себя это бремя, кто захочет попасть под ведомственный надзор? Иметь дело с налоговыми комиссиями и жилинспекторами? Кто полезет добровольно в петлю? Кому нужно знакомство с судебным исполнителем? Кому охота препираться с жильцами, постоянно требующими капитального ремонта, с жильцами, квартплату которых надлежит почти целиком сдавать в финотдел, вместо того чтобы брать ее себе и жить припеваючи, сидеть сложа руки в довольстве и уюте, как домовладельцы в старые сказочные времена?), а если ей все же удастся! Избавиться от одного из своих домов было ее сокровенной мечтой — однако покупатели не спешили помещать капитал в предприятие, ничем не защищенное от вмешательства государства, — о тогда, может быть, Эмилия тоже откроет лавку подержанных вещей и будет жить, благоденствуя на богатстве прошлого и наследии мертвых. Что это — превращение, снятие чар? Нет, не Унферлахт сбросил свой лягушачий наряд, обернувшись принцем, а она, обворожительная Эмилия, прекрасная и юная, унаследовавшая состояние советника коммерции, нищая принцесса, вознамерилась отправиться в преисподнюю, где совершались самые низменные спекуляции, сойти в подвал, где обитало мелочное корыстолюбие, из страха перед будущим она захотела надеть на себя маску лягушки, холодной твари, подстерегающей бедных мух. Неужели ее истинное призвание в том, чтобы сонно сидеть в трясине, подкарауливать и щелкать пастью? Но до торговли старьем было пока далеко, когда еще объявится покупатель, желающий приобрести дом? За это время Филипп напишет свою книгу, а мир станет другим.

 

 
   С самого начала Филипп опасался этого, и, очевидно, его опасения приманили путаницу, подобно тому как падаль притягивает мух или, как говорят в народе, гроза бывает, если глядеть на небо. Отправившись к Эдвину в качестве корреспондента «Новой газеты» (охотно и все же не без робости, его смущало, что он направлен газетой, хотя другого это только подбодрило бы), он попал в водоворот смешных и странных недоразумений, расставленных на его пути, как ловушки, и именно для него предуготованных. «Вечернее эхо», газета, называвшая фамилии писателей, лишь когда они умирали или же, награжденные премиями, становились явлением общественной жизни, игнорировать которое было уже невозможно, причем упоминания о них помещались под рубрикой «Мелкие происшествия», в колонке сплетен и слухов: сбежал кот аргентинского посла, вчера скончался Андре Жид, «Вечернее эхо», эта весьма озабоченная литературными делами газета, послала в гостиницу к мистеру Эдвину начинающую журналистку, дабы та взяла у него интервью и задала ему вопросы, интересующие читателей: верит ли мистер Эдвин в то, что третья мировая война начнется ближайшим летом, каково его мнение о новом пляжном костюме для женщин, согласен ли он с тем, что атомная бомба отбросит человека назад к обезьяне. И вот непонятно из каких соображений, оттого, надо думать, что Филипп выглядел озабоченным, а молодой энтузиастке журналистского дела, практикующейся в охоте за новостями, было сказано, что предназначенный на убой зверь увенчан лаврами и весьма серьезен, она приняла Филиппа, обойденного славой и, уж во всяком случае, выглядевшего гораздо моложе, за Эдвина и обрушилась на него со своим школьным английским языком, разбавленным сленговыми словечками — она позаимствовала их у американца, с которым познакомилась на прошлой масленице, — а тем временем два молодых человека, сопровождавшие журналистку, грубые и бесцеремонные посланцы того же могущественного мира прессы, подтащили тяжелые аппараты угрожающего вида и осветили Филиппа вспышками.
   Филипп мучительно перенес эту сцену, освещенную вспышками и наделавшую столько шума, он почему-то чувствовал себя пристыженным (окружающие не заметили, что Филиппу стыдно, стыд жег его изнутри). Происшествие возбудило всеобщее любопытство, когда же оказавшиеся в холле узнали, что произошла путаница, что ошибка связана со знаменитым мистером Эдвином и что недоразумение еще не до конца устранено, то, сочтя Филиппа за личного секретаря Эдвина, они бросились к нему и, одержимые внезапно проснувшимся интересом к писателю, стали допытываться, можно ли будет поговорить с великим мастером слова, взять у него интервью, сфотографировать его.