Изнеможение каплями выступило на ее лбу, каждая капля как жемчужина, каждая жемчужина как микрокосм ада, хаотическое соединение атомов, электронов и квантов, Джордано Бруно, взойдя на костер, пел песню о бесконечности мироздания, весна Ботичелли созрела, стала летом, осенью, разве уже зима, новая весна, весна в зародыше? В ее волосах скапливалась влага, она чувствовала, что вся влажная, и письменный стол Филиппа, на который был устремлен ее сверкающий, омытый влагой взгляд, опять казался ей местом священнодействия, пускай ненавистным местом, но это был алтарь, где могло свершиться чудо: богатство и слава, и она, вкушающая почет и богатство и прочность положения! У нее закружилась голова. Прочности ее лишила эпоха, прочности не принесло и наследство, доставшееся по завещанию, но обесцененное, прочность давно уже утратили ее дома, потрескавшиеся стены, материя, лопнувшая по всем швам, утраченная, с воровства начавшаяся и воровством обернувшаяся прочность положения, неужели ее вернет слабый, неимущий, страдающий от сердцебиения и головокружений Филипп, который все же — и это было для нее новостью — общался с тем, что невидимо: с идеей, духом, искусством, Филипп, который здесь был полным банкротом, но, пожалуй, кое-что имел в активе там, в мире духовного? Пока же о прочности и говорить не приходилось. Филипп утверждал, что ее и прежде не было. Он лгал! Он не желал поделиться с ней тем, чем обладал сам. Разве смог бы он жить, зная, что его положение непрочно? Эмилия не была виновата в том, что прежнее положение, в лоне которого два поколения вили себе уютные гнездышки, непоправимо рухнуло. Но пусть ей за это ответят! От каждого, кто был старше ее, она требовала назад свое наследство. Всю ночь она буйствовала, носилась по квартире, маленькая хрупкая фурия, за ней — звери (они были ее безобидными любимцами, потому что не умели говорить) всю вчерашнюю ночь, пока Филипп не удрал, заявив, что не собирается терпеть ее вопли, ее бессмысленную суету, беготню по лестнице, то вверх, то снова вниз, в подвал, где жил дворник, она ногами и кулаками барабанила по закрытой двери: «Вы, нацисты, зачем вы его выбрали, нищету, вот что вы выбрали, зачем вы все это устроили: катастрофу, войну, поражение, зачем пустили по ветру мое состояние, у меня было столько денег, вы, нацисты, нацисты» (дворник лежал на кровати, заперев дверь на засов, затаив дыхание, не шевелясь, думая: «Гроза пройдет, она утихомирится, все будет по-прежнему, надо переждать»). И другие нацисты, за другими дверьми, и ее отец, сонаследник, заложивший дверь на щеколду с предохранителем: «Эй, ты, нацист, кретин, мот, давай маршируй, почему не маршируешь, почему ты не с ними, ведь ты был с ними, носил на груди свастику, плакали мои денежки, не могли жить тихо? Вот и дотявкались». (Отец сидел за столом, не слыша криков, не оправдываясь, не задумываясь, обоснованны ли обвинения, держа перед глазами документы, банкноты, долговые обязательства, расписки в принятии вклада, подсчитывая: «Это я еще должен получить, и по этим акциям, и по тем, и еще пятую часть за соседский дом, а может, и по закладной Берлинского банка, правда, это восточный сектор, сказать трудно», США против превентивной войны.) Почему так беззаботен Филипп? Не потому ли, что живет на остатки ее средств, не потому ли, что его подкармливает бог ее деда, а его собственный бог оказался обманом? Если б только все это знать! Бледное лицо дрогнуло. Нетвердой походкой, пошатываясь, она подошла, раздетая, к его письменному столу, вынула из пачки бумаги белый неисписанный лист, сияющий ослепительной чистотой неосуществленного зачатия, вставила его в пишущую машинку и осторожно настучала одним пальцем: «Не сердись, Филипп. Ведь я люблю тебя. Останься».

 

 
   Он не любил ее. За что ее любить? Он больше не гордился своим родством с ней. Равнодушие владело им. С какой стати ему волноваться? Высокие чувства не теснились в его груди и не распирали ее. Те, что жили внизу, под ним, занимали Ричарда не более, чем прочие древние народы: весьма поверхностно. Он находится здесь в служебной командировке; нет, в служебной — так говорят те, что живут под ним, казарменное племя, старые служаки, слуги своих господ, его поездка вызвана соображениями общественной пользы, он находится здесь по поручению своей страны и своего времени, он убежден, что наступило время его страны, век облагороженных стремлений, общественного порядка, пользы, планирования, руководства и предприимчивости, и потому, занимаясь теперь делами, он попутно совершит турне и с романтической иронией осмотрит мир и старинные замки. Ничего, кроме беспристрастности, они не должны ожидать от него. Это давало им шанс. Август плыл в Элладу не для того, чтобы заниматься благотворительностью. История заставила Августа взять на себя заботу о запущенных греческих делах. Он создал порядок. Он нянчился с горсткой фанатиков, мечтателей, захолустных патриотов; он поддерживал разумные начинания, поддерживал умеренно настроенных, капитал, академии; он проявлял терпимость к безумцам, мудрецам и гомосексуалистам. У него были свои интересы, но это давало им шанс. Ричард знал, что юн свободен от предрассудков и враждебных чувств, презрение и ненависть не отягощали его. Подобные эмоции — как отравляющие вещества, как чума, холера и оспа, побежденные цивилизацией болезни. Ричарду введена вакцина, он приучен к гигиене и очищен от всякой скверны. Вероятно, сам того не желая, он проявлял снисходительность, ибо был молод и переоценивал молодость и взирал свысока, он свысока взирал на них со всеми их традициями, на их земли, их королей, их границы, их раздоры, их философов, их гробницы, на весь их эстетический, просветительский и умственный перегной, их нескончаемые войны и революции, он свысока взирал на это сплошное жалкое поле битвы, земля лежала под ним, как на хирургическом столе: вся искромсанная. На самом деле, конечно, он видел совсем иное; он не видел ни границ, ни королей, особенно там, где пока еще расстилались ночь и туман, подобная картина не возникала и в его воображении, такой он видел эту часть света лишь сквозь призму своих школьных знаний. История была прошедшим временем, миром вчерашнего, датами в учебниках, мучением для школьников, однако с каждым днем история двигалась дальше, новая история, история в настоящем времени, и это означало, что ты в ней участвовал, формировался, рос, действовал и летал. Не всегда было ясно, куда летишь. Лишь на следующий день все получало свое историческое определение и одновременно смысл, становилось истинной историей, чтобы стареть в школьных учебниках, чтобы однажды этот день, это сегодня, это утро оказались тем, что зовут «моя юность». Он был молод, он был любопытен, он посмотрит, что это такое, земля его отцов. Это было путешествие на Восток. Крестоносцы порядка, вот кто они были такие, рыцари разума, общественной пользы и умеренной буржуазной свободы; господень гроб им был ни к чему. Стояла ночь, когда они достигли континента. Перед ними на ясном небосводе горел холодный огонь: утренняя звезда, планета Венера, Люцифер, светоносец античного мира. Он стал владыкой темноты. Ночь и туман лежали над Бельгией, над Брюгге, над Брюсселем и Гентом. Из предрассветного сумрака поднялся Кельнский собор. Утренняя заря отделилась от мира, как яичная скорлупа: родился новый день. Они летели над Рейном, вверх по течению. Спокойно-спи-страна-родная-стоит-на-Рейне-стража-стальная: отец пел эту песню в восемнадцать лет. Вильгельм Кирш пел ее в школе, в казарме, на учениях и в походе, стража отца, стража деда, стража прадеда, стража на Рейне, стража родных братьев, стража двоюродных братьев, стража на Рейне, могила предков, могила родственников, стража на Рейне, стража, не понявшая и не выполнившая приказа, они-не-должны-здесь-хозяйничать, кто они? Французы? А кто здесь всегда хозяйничал? Люди, что жили по его берегам, лодочники, рыбаки, садоводы, виноделы, торговцы, заводчики, влюбленные, поэт Гейне, кому здесь быть хозяином? Любому, кто пожелает, кто окажется рядом, не он ли, Ричард Кирш, восемнадцати лет, рядовой военно-воздушных сил США, разглядывающий Рейн сверху, теперь его хозяин или же он вернулся лишь для того, чтобы вновь нести стражу на Рейне с такими же благими намерениями, как и те, и, может быть, вновь оказаться в сетях непонимания исторического момента? «Будь я немного постарше, — думал он, — будь мне сейчас, ну, скажем, двадцать четыре года, а не восемнадцать, тогда в восемнадцать лет я уже мог бы летать здесь, я мог бы здесь убивать и здесь умереть, нам пришлось бы доставлять сюда бомбы, нам пришлось бы их сбрасывать, мы зажгли б рождественскую елку, разостлали бы ковер, мы стали бы для них смертью, ныряли бы в небо от их прожекторов, где это произойдет и когда? Где я буду заниматься тем, чему научился? Где буду сбрасывать бомбы? Кого бомбить? Этих или других? Тех, что дальше, или тех, что уже позади, или еще кого-нибудь?» Земля над Баварией была затянута облаками. Они летели в тучах. Приземлившись, они почувствовали запах сырости. На аэродроме пахло травой, бензином, выхлопными газами, металлом и еще чем-то новым, пахло чужой страной, это был запах пекарни, запах забродившего теста, дрожжей и винного спирта, бодрящий, возбуждающий аппетит, а из огромных городских пивоварен разило брагой и солодом.

 

 
   Они шли по улицам, впереди Одиссей, великий король, маленький победитель, молодой, крепконогий, безобидный, зверообразный, а за ним Йозеф, ссохшийся, сгорбленный, старый, усталый и все же плут, и плутоватыми своими глазками он сквозь стекла дешевых, как из больничной кассы, очков смотрел на черную спину, смотрел с надеждой и доверчиво, он исполнял приятное поручение, нес легкую ношу, звучащий чемоданчик, «Bahama-Joe» с его переливами, «Bahama-Joe», с его оглушительной музыкой и трескотней голосов, «Bahama-Joe», с трубами, ударниками, тромбонами, визгом, и воем, и ритмом, который разрастался вширь и заражал девушек, девушек, которые говорили себе: «Ну и негр, ну и страшила, до чего бесцеремонный, нет, я бы не смогла», «Bahama-Joe», а другие рассуждали: «Деньги-то у них есть, полно денег, солдат-негр получает больше, чем наш управляющий, рядовой американской армии, у нас в школе все учили английский, Союз немецких девушек, можно ли выйти замуж за чернокожего? Закона об осквернении расы в Штатах нет, зато травля, ни в один отель не пустят, смуглокожее потомство, дети оккупации, несчастные малютки, и сами не поймут, кто они такие, они-то не виноваты, нет, я бы не смогла!» — «Bahama-Joe», — наяривал саксофон. Перед витриной обувного магазина стояла девушка, в стекле она увидела отражение проходящего мимо негра, она подумала: «Вон те лодочки на высоких каблуках пришлись бы мне впору, если б это было можно, конечно, тело у этих парней что надо, отличные мужчины, видела как-то на ринге, наш-то потом совсем раскис, а тому хоть бы что» — «Bahama-Joe». Они шли мимо пивных и забегаловок, солдатам союзных армий вход был запрещен, а из-за деревянных загородок выползали наружу зазывалы, валютчики, хапуги: «Эй, Джо, доллар не обменяешь? Как насчет бензина, Джо? Эй, Джо, девочку не хочешь?» Они уже сидели за столиками, обсуждали товар, тянули лимонад. Кока-колу, отвратительный кофе, вонючий бульон, постельный смрад, еще не отмытый запах вчерашних объятий, припудренные пятна на коже, соломенные, как у кукол, волосы, мертвые, обесцвеченные краской, они ждали, ежедневно заказывалась свежая дичь, они смотрели в окна, не подаст ли знак зазывала, кого ему там удалось заполучить, а черномазый, у этих широкая натура, никогда не скупятся, как и положено, дикие они все же парни, живот кому-то исполосовали: «Радоваться должны, что им белую женщину предлагают, это для нас позор, чудовищный, несмываемый позор». — «Эй, Джо, сдать ничего не хочешь?» — «Эй, Джо, может, чего купишь?» — «Я достану, Джо!» — «Я куплю, Джо!» Они роем кружились вокруг, налетевшие на мед мухи, творожистые лица, голодные лица, оставленные богом лица, крысы, акулы, гиены, земноводные, едва-едва покрывшиеся человеческой кожей, ватные плечи, Клетчатые пиджаки, заляпанные грязью макинтоши, пестрые носки, грязные замшевые туфли на толстых подошвах, карикатура на заокеанскую моду из журналов и фильмов, они же скитальцы, потерявшие родину, хлебнувшие горя, рассеянные по свету, жертвы войны. Они теребили Йозефа, «Bahama-Joe»: «Немецкие деньги твоему негру не нужны, а? Мы б обменяли. А бабу твой негр не хочет? Получишь три марки. И тебе, старина, дадим посмотреть, была бы музыка». «Bahama-Joe» не музыка, а серебряный звон. Одиссей и Йозеф слышали шепот и не слушали его. «Bahama-Joe», они не обращали внимания на шептунов, на шипящих змей, огромный, как кит, Одиссей, бережно отстранил их, оттеснил хлипких мошенников, нагулявшихся жеребцов, прыщавые морды, зловонные носы. Йозеф следовал за могучим Одиссеем, кренясь в его кильватере из стороны в сторону. «Bahama-Joe», они шли и шли, мимо новых кинотеатров: неумирающая страсть, безжалостно захватывающая история врача, мимо новых отелей: сад на крыше, вид на руины, час за коктейлем, на них летела известковая пыль, капал раствор, они шли по оживленным торговым улицам, проложенным средь пустырей и развалин, слева и справа тянулись одноэтажные бараки, вспыхивала хромированная сталь, неоновые огни, полированные зеркала, парижские духи, нейлоновые чулки, шотландское виски, калифорнийские, ананасы, разноцветные газетные киоски: где взять десять миллионов тонн угля? Перейти улицу было нельзя, горел красный свет. Поток трамваев, машин, велосипедистов, шатких трехколесных автомобилей и тяжелых американских грузовиков двигался через перекресток.

 

 
   Красный свет преградил Эмилии путь. Она торопилась в ломбард, он закрывался в двенадцать, потом она хотела забежать к Унферлахту, старьевщику, сидящему в сыром подвале, он полезет к ней под юбку, затем к антикварке Фос, старой ворчунье, она ничего не купит, зато это рядом, и, наконец, она чувствовала, она знала, что придется пожертвовать жемчугом, тусклым, как луна, ожерельем, она должна будет зайти к Шеллаку, ювелиру. На ней были туфли из настоящей змеиной кожи, красивого фасона, но каблуки стоптались. Она надела тончайшие чулки, потому что Филипп любил тонкие, как паутина, чулки и становился нежнее, когда зимой, в сильный мороз, она возвращалась домой с обмороженными ногами, но — увы! — разрекламированные петли ползли и струились, как ручьи, вниз от колена к лодыжке. На подоле платья треугольная прореха, кто ее будет штопать? Меховой жакет, слишком теплый для этого времени года, был заношен и потрепан, хотя когда-то на него пошли лучшие сорта белки, что поделаешь, он заменял Эмилии демисезонное пальто, которого у нее не было. Ее юный рот был накрашен, легкая помада скрывала бледность, щек, распущенные волосы развевались под сырым ветром. Вещи она завернула в шотландский портплед, точно багаж путешествующих лордов и леди на карикатурах Вильгельма Буша и на страницах журнала «Флигенде блеттер». Умиление юмористов старого времени не передалось Эмилии. Любая ноша отзывалась в ее плече ревматической болью. А когда Эмилии было трудно, она делалась несносной, в нее вселялись упрямство и злость. Рассерженная, стояла она под красным светом и раздраженно смотрела на движущийся поток.

 

 
   В консульской машине, в беззвучно и плавно скользящем кадиллаке, в экипаже богачей и в обществе богачей, крупных чиновников, политиканов, преуспевших дельцов, если только все это не было иллюзией, в просторном, сияющем чернотой катафалке мистер Эдвин переезжал перекресток. Его утомило путешествие; он проделал его, правда, лежа, но не сомкнув глаз. Он уныло всматривался в тусклый день, в незнакомую улицу. Это была страна Гете, страна Платена, страна Винкельмана, по этой площади ходил Штефан Георге. Мистер Эдвин мерз. Он вдруг почувствовал себя ненужным, брошенным, старым, слишком старым, дряхлым стариком, каким он и был на самом деле. Всем своим старым, но и теперь еще по-юношески стройным телом он вжался в мягкую обивку сиденья, словно хотел уползти. Поля его черной шляпы терлись о подушки, он снял шляпу, легкую как пушинка, изделие с Бонд-стрит, и положил на колени. Длинные шелковистые седые волосы Эдвина были тщательно расчесаны на пробор. Благородное лицо, в котором угадывались аскетизм, самообладание и собранность, стало сердитым. Черты заострились, он стал похож на старого хищного коршуна. Секретарь консульства и литературный импресарио Американского клуба, посланные на вокзал встретить мистера Эдвина, сидели впереди на откидных сиденьях, они нагибались к нему, считая своим долгом вести с ним беседу и развлекать лауреата, знаменитость, диковинное животное. Они ему указывали на мнимые достопримечательности города, объясняли, где и когда состоится его доклад, болтали — создавалось впечатление, будто уборщицы непрерывно шлепают мокрыми тряпками по пыльному полу. Эдвин убедился, что эти господа говорят на самом обычном жаргоне. Это его раздражало. Временами, приобщаясь к прекрасному, мистер Эдвин любовно пользовался обыденной лексикой, но в устах благовоспитанных господ, принадлежавших к той же, что и он, социальной среде (Моя социальная среда, какая среда? одинаковое отношение ко всем, посторонний наблюдатель, вне классов, вне группировок), этот жаргон, американский язык, тягучий, как жевательная резинка, угнетал его, раздражал и злил. Эдвин еще глубже забился в угол машины. Что несет он этой стране, стране Гете, Винкельмана, Платена, что несет он ей? Они будут внимательны и, возможно, мнительны, эти побежденные, они будут настороже, уже воспряв от несчастья, пугливы и подозрительны — ведь они были на краю бездны, заглянули смерти в глаза. Есть ли у него миссия, несет ли он утешение, объясняет ли людское страдание? Он собирался говорить о бессмертии, о вечности духа, о неумирающей душе западного мира — что же теперь? Теперь его охватило сомнение. Его миссия была бездушной, его знание — избранным. Да, избранным. Он вобрал его в себя из книг, он получил, собирая по капле, экстракт из духа тысячелетий, он отбирал из всевозможных наречий; да, избранным, ибо это был святой дух, отлитый в слова, драгоценные, избранные слова, квинтэссенция, сверкающая, дистиллированная, сладкая, горькая, отравляющая, целебная, почти объяснение, но объяснение одного лишь исторического процесса, да и то, говоря по правде, объяснение весьма сомнительное, отточенные, умные фразы, чувствительные реактивы и все же: он прибыл с пустыми руками, без даров, без утешения, с ним была не надежда, лишь печаль и усталость, нет, не апатия — пустота в сердце. Не отказаться ли от выступления? Он и до этого видел разрушения, оставшиеся от войны, разве мог не заметить их тот, кто побывал в Европе? Он видел их в Лондоне, во Франции и Италии, страшные неприкрытые раны городов, однако здесь, на самом пораженном участке Европы, по которой он путешествовал, из окна консульской машины, защищенный от пыли, укачиваемый плавной ездой на пружинистых рессорах и толстых резиновых шинах, он видел иное: все было расчищено, убрано, заасфальтировано, вновь приведено в порядок, и именно поэтому все выглядело так зловеще и так непрочно. Этого уже никогда не восстановить. Он будет говорить о Европе и для Европы, но втайне он, наверно, мечтал разломать, разбить ту маску, в которой перед ним предстала столь горячо любимая им часть света, любимая духовной любовью, или же дело обстояло так, что он, мистер Эдвин, отправившийся в позднее путешествие, дабы насладиться триумфом и заприходовать свою позднюю славу, что пришла к нему — увы! — лишь по случайному стечению обстоятельств, постиг бренность бытия и став собратом птицы Феникс, которую ждал огонь — пусть обратится в пепел пестрое оперение, и эти магазины, и эти люди, и все это, за неимением лучшего, пустая болтовня в машине, до чего глупо; так что же он им скажет? Может случиться, что он умрет в этом городе. Сообщение. Заметка в вечерних выпусках. Несколько некрологов в Лондоне, Париже и Нью-Йорке. Этот черный кадиллак словно катафалк. «О ужас, мы задели велосипедиста, он качается, нет, не упал».

 

 
   Он не упал, сохранил равновесие. Он завихлял из стороны в сторону, но удержался и вывел велосипед на свободное место, он, доктор Бехуде, психиатр и невропатолог, нажал на педали в покатил вперед, сегодня вечером он должен быть в Американском клубе, там состоится доклад мистера Эдвина, беседа о европейском духе, речь о могуществе духа, о победе духа над материей, дух побеждает болезни, болезни обусловлены психическим состоянием, страдания излечиваются через душу. У Бехуде кружилась голова. На этот раз процедура отняла у него силы. Вероятно, он слишком часто соглашается на сдачу крови. Миру нужна кровь. Доктору Бехуде нужны деньги. Торжество материи над духом. Быть может, завернуть за угол, слезть с велосипеда, зайти в пивную и чего-нибудь выпить для бодрости? Он плыл в потоке машин. Он чувствовал головную боль — когда на нее жаловались его больные, он не придавал этому значения. Крутя педалями, он ехал к Шнакенбаху, измученному болезнью учителю из профессиональной шкоды, даровитому кропателю формул, Эйнштейну из общественного университета, призраку, пристрастившемуся к первитину и бензидрину. Бехуде жалел, что не дал вчера учителю таблеток, на которых тот держался. Теперь он вез Шнакенбаху рецепт на лекарство: оно утолит его болезненную страсть, ненадолго поддержит его жалкое существование и одновременно еще больше подорвет его здоровье. Он с удовольствием отправился бы к Эмилии. Она ему нравилась: он считал, что она находится в более угрожающем положении, чем Филипп, «тот все сумеет превозмочь, даже свою супружескую жизнь, выносливое сердце, невроз, вне всякого сомнения, невроз, псевдостенокардия, одно другого не слаще, но сердце выносливое, по виду не скажешь», и тем не менее Эмилия не шла к нему на прием и исчезала, когда он навещал Филиппа на дому. Он не заметил, что на перекрестке, который он только что проехал, стояла Эмилия, ожидая, когда загорится зеленый свет. Он налегал на руль, правую руку держал на тормозе, указательный палец левой — на звонке: неверный сигнал может быть причиной смерти, неверная доза может привести к разоблачению, неверный ночной звонок… понимает ли он Кафку?

 

 
   Правя небесно-голубым лимузином, Вашингтон Прайс ехал через перекресток. Сделать это или не сделать? Он знал, что у цистерн в его автопарке есть потайные краны. Риск невелик. Требуется лишь вступить в долю с водителем цистерны, подкатить к немецкой заправочной станции, которую знает каждый шофер, и откачать несколько галлонов. Деньги обеспечены, неплохие деньги. Деньги ему нужны. Он не хочет оказаться в проигрыше. Ему нужны Карла и ребенок от Карлы. В его послужном списке нет еще ни одного взыскания. Он верит в порядочность. У каждого гражданина есть свой шанс. У черного человека тоже есть шанс. Вашингтон Прайс — сержант американской армии. Вашингтон Прайс должен разбогатеть. Разбогатеть хотя бы временно, хотя бы на сегодня, на то время, пока он здесь. Карла поверит богатству. Деньгам она поверит скорее, чем его словам. Карла не хочет ребенка. Она боится. Боже мой, чего она так боится? Вашингтон — самый лучший, самый сильный и самый стремительный игрок в знаменитой бейсбольной команде «Алые звезды». Но он уже не самый молодой. Этот убийственный бег по полю! Дается уже с трудом. Легким не хватает воздуха. Но пожалуй, еще год-два он выдержит. Он еще покажет себя на матчах. Ревматическая боль пронизала его руку, это было предупреждение. Он не пойдет на авантюру с бензином. Он поедет в Американский магазин. Он должен купить Карле подарок. Он должен позвонить домой. Ему нужны деньги. И как можно быстрее…

 

 
   И как можно быстрее пересесть с шестого на одиннадцатый. Она еще застанет доктора Фрамма. Хорошо бы чуть опоздать и прийти, когда прием окончится. У него будет время поговорить с ней. Это надо сделать. И как можно быстрее. Вашингтон славный парень. Как она тогда боялась! Первый день в расположении части. Одни негры. Лейтенант сказал: «Не уверен, что вы останетесь». Они толпились за дверью, прижимались расплющенными, как пластилин, носами к стеклу, одно лицо, другое, третье. Кто был в клетке? Кем была представлена порода в зоологическом саду, теми, что стояли за дверью, или той, что сидела перед дверью? Неужели так велика была пропасть, отделявшая служащую германского вермахта, секретаршу местного коменданта, от чернокожих солдат одной из транспортных частей армии США? Она писала, бойко писала по-английски, склонившись над машинкой, лишь бы не видеть чуждого ей облика, темной кожи, этой мягкой пластичности, скрытой в эбеновом дереве, мужчину, лишь бы слышать не гортанную речь, а только текст, который он диктует, она не могла не работать, не могла сидеть на шее у матери, не могла оставаться с фрау Беренд, не могла согласиться с ней, что капельмейстер виновен, надо было заботиться о сыне, его отец остался на Волге, то ли под водой, то ли под землей, пропал без вести в русских степях, некому посылать открытки на сталинградский фронт, надо было как-то выкручиваться, грозила голодная смерть, наступили трудные годы, сорок пятый, сорок шестой, сорок седьмой, голодная смерть, она твердила себе «надо», почему ей говорят «не надо», разве они не такие же люди? Он появился вечером. «Я отвезу вас домой». Он шел с ней рядом по коридору. Ей казалось, что она голая. В проходе стояли мужчины, темные в коридорных сумерках, их глаза были как беспокойные белые летучие мыши, их взгляды — как неподвижные мишени на ее теле. Он сел рядом и взялся за руль. «Где вы живете?» Она ответила. Он молчал, пока они ехали. Перед ее домом он остановился. Открыл дверцу. Протянул шоколад, консервы, сигареты, целое богатство по тем временам. «Всего хорошего». И больше ничего. И так каждый вечер. Он заходил за ней в канцелярию, вел ее по коридору, где застыли в ожидании темные фигуры мужчин, отвозил ее домой, молча сидел рядом в машине, что-то дарил ей, говорил: «До свидания». Порой, устроившись на сиденье, они оставались в машине возле ее дома по часу и больше, молча и не шевелясь. На улицах тогда еще были груды щебня — остатки зданий, разрушенных при бомбежке. Ветер ворошил мусор, поднимал пыль. Все лежало в руинах, словно в краю мертвых, по ту сторону реальности каждого вечера, Троя, Геркуланум, Помпеи, исчезнувший мир. От сотрясения рухнула стена. Облако пыли вновь окутало джип. Через месяц с небольшим Карла не выдержала. Ей уже снились негры. Ей снилось, что ее насилуют. К ней тянулись черные руки, хватали ее, они появлялись из-под развалин, как змеи. Она сказала: «Больше не могу». Он поднялся в ее комнату. Так бывает, когда тонешь. Не Волга ли? Увлекающий ее поток был не льдом, а пламенем. На другой день стали приходить соседи, знакомые, пришел ее бывший начальник по вермахту, все они явились, стали просить сигарет, консервов, кофе, шоколад: «Ты скажи своему другу, Карла, он ведь отоваривается и в Американском магазине и в Американском клубе», «Послушай, Карла, кусок мыла, твой приятель не смог бы, а?» Вашингтон Прайс покупал, доставал, приносил. Друзья Клары нехотя говорили «спасибо». Казалось, Карла выплачивает дань. Друзья Карлы забывали, что американские товары стоили доллары и центы. Как это выглядело? Смешно? Красиво? Могла она гордиться? Карла в роли благодетельницы? Она уже ничего не понимала, а думать ей было в тягость. Она оставила работу в военной части, поселилась в квартире, в которой другие девушки принимали других мужчин, стала жить с Вашингтоном, она не изменяла ему, хотя возможностей для этого было достаточно, даже более чем достаточно, поскольку все, и черные и белые, и немцы и не-немцы, были убеждены, что, раз она теперь живет с Вашингтоном, значит, она пойдет с каждым, это ее распаляло, и, неуверенная в своем чувстве, Карла спрашивала себя; «Люблю ли я его, люблю ли я его на самом деле? Нет, мы как чужие, ну и пусть, я не хочу изменять ему, не буду, это то, что я должна ему, ему и никому больше», и, проводя время праздно, она осваивала красочный мир бесчисленных журналов, которые рассказывали ей, как живут женщины в Америке, автоматизированные кухни, стиральные и посудомоечные чудо-машины все делают сами, а ты лежишь в кресле, смотришь телевизор, Бинг Кросби выступает в каждом доме, мальчики из венского хора разливаются соловьями перед электрическим камином, в пышных подушках пульмановского вагона можно проехать с востока на запад, вечером в Сан-Франциско на берегу залива сидишь в автомобиле обтекаемой формы, наслаждаешься огнями и пальмами во всем их великолепии, страховые общества и изготовители пилюль дают гарантии на любой случай, и тебя больше не тревожат сны, потому что, выпив искусственного молока, you can sleep soundly to-night[13], там женщина — королева, ей все служит и приносится в жертву, она — the gift that starle the home[14], а у детей куклы плачут настоящими слезами; и это единственные слезы, которые проливаются в том раю. Карле хотелось стать женой Вашингтона. Она была готова последовать за ним в Штаты. Через своего бывшего начальника, коменданта, который теперь заведовал делопроизводством в юридической консультации, она достала свидетельство о гибели мужа, пропавшего без вести на Волге. И вдруг оказалось, что она ждет ребенка, чернокожего, он шевелится у нее в животе, он был не ко времени, он вызывал тошноту, нет-нет, он ей не нужен, доктор Фрамм ей поможет, поможет ей от него-избавиться, и как можно быстрее…