Одиссей ударил его камнем, а может быть, камень, пущенный кем-то из своры, ударил Йозефа в лоб. Одиссей рванул к себе деньги, бумажку, которую он сам, король Одиссей, дал Йозефу, он выхватил ее из записной книжки носильщика, из потрепанного блокнота, куда Йозеф заносил свои доходы и выполненные поручения. Одиссей бросился бежать. Он обогнул церковь. Свора неслась за ним. Они увидели Йозефа, лежащего на земле, увидели кровь у него на лбу. «Негр прикончил старого Йозефа!» И тотчас площадь запрудили люди, выскочившие из чуланов и каморок, из каменных укрытий, все в этом квартале знали старого Йозефа, маленького Йозефа, когда-то он здесь играл, здесь он начал работать, потом он был на войне, потом снова работал, а теперь его убили: убили, чтобы отобрать его дневную выручку. Они обступили его: серая стена бедных и старых людей окружила Йозефа. Из музыкального ящичка, стоявшего рядом с Йозефом, доносился негритянский спиричуэл. Пела Марин Андерсон, звучал ее прекрасный грудной и бархатный голос, vox humana, vox angelica[33], голос темного ангела; он звучал словно для того, чтобы умиротворить убитого Йозефа. «Надо смываться, — думала Сюзанна, — смываться, и как можно скорее, успеть бы смыться до того, как явятся фараоны, явится военная полиция и прикатит „черный ворон“. Она сунула руку себе под блузку и нащупала деньги, которые она вытащила у Одиссея из кармана. „Зачем я это сделала, — подумала она, — ведь я никогда не занималась такими вещами, это они меня довели, довели меня до ручки вчера у Александра, мне хотелось отомстить, хотелось отомстить этим свиньям, но всегда получается, что мстишь не тому, кому надо“. Сюзанна прошла сквозь серую стену бедных и старых людей, расступившихся перед ней. Бедняки и старики пропустили Сюзанну. Они догадывались, что она причастна к случившемуся, женщина всегда бывает замешана в таких происшествиях, но они не были криминалистами и психологами, они не думали: „Cherchez-la-femme“[34], они думали: «Она тоже бедна, она тоже состарится, она наша». И лишь когда стена вновь сомкнулась позади Сюзанны, какой-то шалун прокричал: «Потаскуха!» Две-три женщины перекрестились. Подошел священник и склонился над Йозефом. Он приложил ухо к груди Йозефа. Священник был сед, с утомленным лицом. Он сказал: «Он еще дышит». Из госпиталя вышли четыре монаха с носилками. Монахи выглядели как бедняки и были похожи на потерпевших неудачу заговорщиков из классической драмы. Они положили Йозефа на носилки. Они понесли носилки через дорогу в госпиталь Святого духа. Священник следовал за носилками. За священником следовала Эмми. Она тянула за собой Хиллегонду. Эмми и Хиллегонде позволили войти в госпиталь. Должно быть, монахи решили, что Эмми и Хиллегонда имеют отношение к Йозефу, а потом завыли сирены, сирены военно-полицейской машины и «черного ворона». Со всех сторон приближались к площади сирены.

 

 
   Он длится недолго, этот вечерний час, когда по улицам мчатся велосипедисты, презирающие смерть. Это время, когда сгущаются сумерки, заступает новая смена, закрываются магазины, это час, когда служащие возвращаются домой, а идущие на работу в ночь расстаются с воздушными замками. Пронзительно выли полицейские сирены. Через перекресток неслись оперативные машины. Синий свет, мигая, придавал им сходство с призрачными существами: огни святого Эльма, предвещающие опасность, блуждали по городу. Филипп любил этот час, в Париже его называют l'heure bleue[35], час мечтаний, промежуток относительной свободы, миг, когда освобождаешься от дня и ночи. Выпущенные на свободу из своих предприятий и учреждений, люди еще не успели оказаться в плену у собственных привычек или возвратиться в семейное рабство. Неопределенность царила в мире. Казалось, нет ничего невозможного. Все было возможно в этот короткий миг. А что, если все это лишь фантазии Филиппа, постороннего наблюдателя, не имеющего ни работы, от которой он мог бы освободиться, ни дома, куда он мог бы вернуться? Тогда по пятам за фантазиями будут неотступно следовать разочарования. Этого Филипп не боялся, он привык к разочарованиям. Все было преображено вечерним светом. Небо пылало южными красками, оно напоминало небо Этны, небо над древним театром Таормины, оно пламенело, как некогда над храмом Агригента. Античный мир поднялся из развалин и приветливо улыбался городу с высоты. Контуры зданий на фоне неба были отчетливыми, как на гравюре, а сложенная из песчаника церковь иезуитов, мимо которой проходил Филипп, вдруг обрела балетную грацию и стала частицей древней Италии, она стала гуманной, мудрой я одержимой буйным карнавальным весельем. Но к чему привели гуманизм и мудрость и тем более буйное веселье? «Вечернее эхо» отзывалось на несчастья дня: пенсионер покончил с собой, Советы ломают копья, исчез еще один дипломат, в Германии будет новый военный устав, взрыв обнажил вход в преисподнюю. Как серьезно звучало все это и как дико! Дипломат был перебежчиком, он перешел на сторону врагов своего правительства, предательство от идеализма. Мир официальной пропаганды все еще ухитрялся формулировать свои мысли пустыми фразами, заголовками и лозунгами, давно лишенными всякого содержания. Для них существовали незыблемые, четко выверенные фронты, раз и навсегда установленные зоны, границы, территории, суверенитеты, человека же они рассматривали как игрока футбольной команды, обязанного до конца жизни выступать лишь за то общество, в которое он был принят благодаря своему появлению на свет. Они заблуждались: фронт проходил не здесь и не там и вовсе не у пограничных столбов. Фронт проходил повсюду, иногда зримо, иногда невидимо, и жизнь то и дело меняла свои позиции в любых его точках, которых насчитывались миллиарды. Фронт рассекал государства, разбивал семьи, вносил раскол в душу: две души, ах, две души жили в груди каждого человека, и сердце стучалось то к одной, то к другой. Филипп не привык держать нос по ветру, как другие; напротив, он был оригиналом. Но и он был готов менять по тысяче раз на дню и даже чаще — на каждом шагу — свое отношение к тому, что происходит в мире. «Могу ли я мысленно охватить все это? — думал Филипп. — Что я знаю про расчеты политиков, про тайны дипломатии? Я доволен, когда один из них переходит на чужую сторону, хоть немного путая им карты, заправилы должны при этом чувствовать то же, что постоянно чувствуем мы, — беспомощность. Доступна ли мне еще эта наука? Пойму ли я последнюю формулу мировой системы, прочту ли ее? Все те, что идут сейчас по улице, едут на велосипедах и в автомобилях, строят планы, переваривают неприятности иди наслаждаются вечером, они все не видят обмана и лжи, которые им преподносятся, причем авгуры, изрекающие обман и ложь, слепы не меньше, чем простые смертные». Наивность политической пропаганды всегда смешила Филиппа. Он смеялся над ней, понимая, что это может стоить ему жизни. Ну а остальные прохожие на улице? Почему они не смеются? Неужели у них пропала охота смеяться? Или же в отличие от Филиппа у них нет на это времени? Они и не догадываются, как жалок корм, который им подбрасывают, и как задешево их хотят купить. «Я слабо поддаюсь на уговоры, и меня не сманишь, — размышлял Филипп, — и все ж я подхватываю случайно услышанные слова, если они мне по душе, но тут же откликаюсь на призыв из другого лагеря, если он заманчивее, я все время выступаю в жалкой роди, я за всетерпимость, я за то, чтобы любые мнения были выслушаны, если уж хочешь прислушаться к одному из них, но серьезные люди из каждого лагеря начинают кипятиться и орут на меня, что именно моя терпимость порождает нетерпимость, они — братья-враги, они все нетерпимы до мозга костей, они питают друг к другу злобу и едины лишь в том, что оплевывают мои слабые попытки остаться беспристрастным, и каждый ненавидит меня за то, что я не хочу перейти на его сторону и лаять вместе с ним на других, я не хочу играть ни в одной из команд, не хочу участвовать даже в матче между обоими полушариями, я хочу остаться сам по себе». Надежда еще не покинула мир: осторожные прогнозы, до осени войны не будет.

 

 
   Учительницы из Массачусетса шли по городу парами, словно школьницы. Они всем классом отправлялись в Американский клуб. Они послушно наслаждались вечером. Учительницам хотелось послушать доклад Эдвина, а до этого увидеть хотя бы краем глаза, как живет город. Но они увидели немного. В жизни города они увидели ровно столько же, сколько город — в жизни учительниц, то есть ничего. Руководство взяла на себя мисс Уэскот. Она шла впереди класса. Она вела своих коллег, руководствуясь планом города, приложенным к путеводителю. Она вела их уверенно и напрямик. Мисс Уэскот была расстроена. Пропала Кэй. Она убежала из гостиницы после обеда, чтобы посмотреть витрины магазинов. В назначенное время она не вернулась. Мисс Уэскот осыпала себя упреками. Не следовало отпускать Кэй одну в этом незнакомом городе. Кто знает, что здесь за люди? Не враги ли они? Можно ли им доверять? Мисс Уэскот оставила в гостинице записку, пусть Кэй немедленно берет такси и едет в Американский клуб. Мисс Уэскот не понимала мисс Бернет. Кэй, наверно, с кем-нибудь познакомилась, предположила мисс Вернет. Неужели она на это способна? Она молода и неопытна. Этого не может быть. Мисс Вернет сказала: «Она, наверно, познакомилась с человеком, который развлечет ее лучше, чем мы». — «И вы так спокойно об этом говорите?» — «Я не ревнива». Мисс Уэскот поджала губы. Эта Вернет — аморальная особа. А Кэй — непослушная девчонка. Ничего другого здесь нет. Заблудилась или шляется где-нибудь. Учительницы пересекали огромную площадь, ансамбль которой спроектировал Гитлер, здесь должна была раскинуться священная роща национал-социализма. Мисс Уэскот подчеркнула значение площади. В траве прыгали птицы. Мисс Вернет думала: «Мы понимаем не больше, чем птицы, из того, что щебечет эта Уэскот, птицы здесь случайно, и мы здесь случайно, и, возможно, нацисты здесь были тоже случайно. Гитлер — случайность, его политика — жестокая и глупая случайность, и, может быть, весь мир — жестокая и глупая случайность, допущенная богом, никто не знает, почему мы здесь, птицы вспорхнут и улетят прочь, а мы пойдем дальше, надеюсь, наша Кэй не наделает глупостей, будет глупо, если она наделает глупостей, Уэскот я не могу этого сказать, она сойдет с ума, но Кэй и впрямь обольстительна, ничего не поделаешь, она притягивает к себе обольстителей, как птицы охотника или собаку». — «Что с вами?» — спросила мисс Уэскот. Она была удивлена, мисс Вернет ее не слушала. Мисс Уэскот отметила про себя, что лицо у Вернет как у изголодавшейся охотничьей собаки. «Я смотрю на птиц и больше ничего», — сказала мисс Вернет. «С каких это пор вы интересуетесь птицами?» — спросила мисс Уэскот. «Я интересуюсь нами», — сказала мисс Вернет. «Это воробьи, — сказала мисс Уэскот, — обыкновенные воробьи. Вы бы лучше подумали о всемирной истории». — «Это одно и то же, — сказала мисс Вернет, — то же самое происходит и у воробьев. И вы — лишь воробей, дорогая Уэскот, а Кэй, наш воробушек, вот-вот выпорхнет из гнезда». — «Не понимаю вас, — уязвленно сказала мисс Уэскот, — я вовсе не воробей».

 

 
   Филипп зашел в зал Старого замка, который государство приспособило для продажи вин в разлив, желая поддержать отечественное виноделие. Зал в этот час никогда не пустовал. Служащие бесчисленных министерств и ведомств заворачивали сюда, чтобы взбодриться, и, заправившись, шли домой, к своим женам и бессердечным детям, к еде, разогретой равнодушными руками. Здесь было царство мужчин. Здесь почти не было женщин. В зале сидели две женщины. Но не настоящие женщины, а редакторши из «Вечернего эха». Они вином заливали пожар своих заголовков. «Пора домой, — подумал Филипп, — пора вернуться к Эмилии». Но ему все еще хотелось послушать Эдвина» несмотря на неудачную встречу, столь мучительную для обоих. «Если я сейчас же не отправлюсь к Эмилии, мне сегодня вообще не попасть домой», — думал Филипп. Он знал, что Эмилия напьется, не застав его вечером дома. Он думал: «Тогда я запрусь один в пустой квартире и, окруженный зверями, тоже напьюсь, я напьюсь, если я вообще буду пить, ведь я уже давно не пью». В Старом замке были отличные вина. Но Филиппу уже не хотелось вина. Филипп умел веселиться, но у него пропала всякая охота к веселью. Он твердо решил вернуться к Эмилии. Эмилия была как доктор Джекиль и мистер Хайд из повести Стивенсона. Филипп любил доктора Джекиля, обаятельную и мягкосердечную Эмилию, но боялся и ненавидел отвратительного мистера Хайда, вечернюю и полуночную Эмилию, беспутную пьянчужку, исступленную Ксантиппу. Если он отправится домой сейчас же, он еще застанет доброго доктора Джекиля, если же он пойдет на доклад Эдвина, то его возвращения будет дожидаться мерзкий мистер Хайд. Филипп размышлял, сможет ли он перестроить свою жизнь с Эмилией, повернуть ее иначе. «Эмилия несчастлива по моей вине, почему я не могу сделать ее счастливой?» Он подумывал о том, чтобы расстаться с домом на Фуксштрассе, уехать из запущенного особняка, который действовал на Эмилию угнетающе. Он думал: «Мы поселились бы в одном из ее загородных домов, их все равно не продать, в них полным-полно съемщиков, съемщики не захотят съезжать, что ж, отлично, мы выстроим себе тогда домик в саду, другие так и делали». Он знал, что ничего не выстроит — ни домика, ни шалаша. Эмилия останется на Фуксштрассе. Она не сможет жить без семейных ссор, без надвигающейся, как рок, нищеты. Да и сам Филипп никогда бы не расстался с городом. Он может жить только в городе, пусть даже бедняком. Время от времени Филипп читал книги по садоводству и доказывал себе, что обретет покой, ухаживая за растениями. Он понимал, что это иллюзия. Он думал: «Живя за городом, в домике, построенном собственными руками, даже если б мы его и построили, мы бы совсем извели друг друга, а в городе мы все же любим друг друга, лишь делаем вид, что не любим». Он рассчитался за вино. К сожалению, он не заметил, что рядом с дамами из «Вечернего эха» сидел редактор «Новой газеты». Узнав, что Филипп не взял у Эдвина интервью, редактор набросился на него с упреками. Он выразил надежду, что Филипп пойдет хотя бы на доклад Эдвина и подготовит для «Новой газеты» краткий отчет. «Почему бы вам самому не пойти?» — спросил Филипп. «Ну вот еще, — ответил редактор, — языком трепать — это ваше дело. Уж потрудитесь, прошу вас». — «Такси оплатите?» — спросил Филипп. «Включите в накладные расходы», — сказал редактор. «Наличными», — сказал Филипп. Редактор вынул из кармана десять марок и протянул Филиппу. «После отчитаетесь», — сказал он. «Ну вот, докатился, — подумал Филипп, — продаю и себя и Эдвина».

 

 
   Напуганная дракой на площади и оглушенная непрерывным воем полицейских сирен, Мессалина заскочила в тихий бар при гостинице. Чтоб разрядить овладевшее ею напряжение, она должна посидеть в тишине. «Неужели здесь нет ни души?» — подумала Мессалина. Ей было страшно остаться одной. Из притона с проститутками и ворами она вернулась назад в места, отведенные для хорошего, как ей казалось, общества, того самого хорошего общества, у границ которого Мессалина занималась разбоем. Она никогда не порывала полностью с классом цивилизованных людей. Она ничем не поступалась. И хотела иметь кое-что вдобавок. Класс цивилизованных людей служил ей плацдармом, откуда она могла брататься и заключать кратковременный чувственный союз с нецивилизованным слоем, который она называла пролетариатом. Наивная! Ей стоило лишь обратиться к Филиппу, и он разразился бы потоком красноречивых жалоб на пуританские наклонности пролетариата. Филипп вовсе не вел распутной жизни. Мессалина считала его монахом. Но здесь было нечто другое. Филипп нередко сетовал: «Наступает пуританский век». При этом он, непонятно почему, ссылался на Флобера, который жаловался, что перевелись женщины легкого поведения. Женщины легкого поведения вымерли. Пуританство в рабочей среде Филипп рассматривал как несчастье. Филипп охотно поддержал бы ликвидацию собственности, но решительно выступил бы против любых ограничений легкомыслия. Впрочем, он различал женщин легкого поведения и женщин дурного поведения; к последним Филипп причислял всех тех, кого принято называть проститутками. «Эти люди словно с цепи сорвались, — думала Мессалина, — разве можно так дубасить друг друга?» В ее доме гости били друг друга эстетически безупречным образом и согласно установленному ритуалу. Мессалина посмотрела по сторонам. Похоже, бар действительно пуст. Нет, в самом дальнем углу сидели две девушки: Эмилия и американочка с зелеными глазами. Мессалина привстала на цыпочках. Огромный монумент угрожающе зашатался. Ей хотелось пошпионить за малышками. Девушки пили, смеялись, обнимались и целовались. Что там происходит? Почему на голове у Эмилии такая смешная шляпа? Прежде она никогда не носила шляп. Как многие неуверенные в себе люди, Мессалина всюду видела направленные против нее заговоры и почти не сомневалась, что у других есть тайны, в которые ее де желают посвящать. Зеленоглазая американочка заинтриговала Мессалину. Сперва разговаривала с Филиппом, теперь целуется с Эмилией. Они целуются, словно пансионерки. Кто эта обольстительная малышка? Где подцепили ее Филипп с Эмилией? «Может, они все ж зайдут ко мне вечерком, тогда разберемся», — подумала Мессалина. Но тут она увидела Эдвина и снова вскочила с места. Не удастся ли заполучить его на вечер? Эдвин был более крупной рыбой, правда не столь лакомой. Быстро войдя в бар, Эдвин направился прямо к стойке. Он что-то прошептал бармену. Бармен налил ему коньяку в большой винный бокал. Эдвин залпом осушил бокал. Он нервничал, думая о предстоящем выступлении. Он пытался заглушить свое волнение коньяком. У входа его уже ждала консульская машина. Дав обещание, он стал его пленником. Отвратительный вечер! И зачем он только согласился на это выступление! Тщеславие! Тщеславие! Тщеславие мудрых! Почему он не остался в своей обители, в своей уютной квартире, забитой книгами и антикварными вещами? Что заставило его покинуть свой дом? Зависть. Зависть к актерской славе и овациям, которые осыпают исполнителя главной роли. Эдвин презирал актеров, презирал исполнителей главных ролей и толпу, за счет которой и вместе с которой они существуют. Но, ах, это был такой соблазн, овации, толпа, молодежь, ученики, в этом было столько соблазна и очарования, особенно для Эдвина, который долгие годы провел за письменным столом, одиноким трудом пробиваясь к познанию и красоте, но также и к признанию. Опять эта женщина! Он видел ее на лестнице, журналистка-сплетница, баба-колосс, уставилась на него, надо бежать! А Кэй закричала: «Это Эдвин!! Разве ты не видишь? Идем скорей! Я опоздаю на его доклад. Где записка от Уэскот? Идем же! Я чуть не забыла!» Эмилия взглянула на Кэй с неожиданной злобой: «Ну и катись к своему Эдвину! Я и не подумаю! Ненавижу этих бумагомарателей!» — «Как ты смеешь так говорить! — закричала Кэй. — Он настоящий писатель!» — «Филипп — тоже настоящий писатель», — сказала Эмилия. «Кто такой Филипп?» — спросила Кэй. «Мой муж», — сказала Эмилия. «Она сумасшедшая, — подумала Кэй, — чего она хочет, она сумасшедшая, у нее ведь нет мужа, уж не думает ли она, что я так и буду сидеть с ней? Я уже совсем пьяная, хватит с меня сумасшедших женщин в моей туристской группе, и все ж она очаровательна, эта сумасшедшая немочка». Она закричала: «Мы еще увидимся!» Легким прощальным жестом она послала Эмилии воздушный поцелуй. Она бросилась стремглав к Эдвину. Она выпила виски; сейчас она заговорит с Эдвином, она попросит его дать ей автограф; кажется, у нее нет при себе книги Эдвина, где же книга? Где она ее оставила? Пусть Эдвин напишет ей несколько слов в блокноте бармена. Однако Эдвин уже торопился к выходу. Кэй побежала за ним. Эмилия подумала: «И Мессалина здесь, так мне и надо». Мессалина возмущенно смотрела вслед Кэй и Эдвину. Что здесь опять творится? Куда они несутся сломя голову? Не заговор ли это против Мессалины? Сейчас Эмилия ей все объяснит. Но Эмилия тоже исчезла, исчезла через заклеенную обоями дверь в стене. Лишь смешная шляпа, которая была на Эмилии, осталась лежать на столе рядом с пустыми стаканами. Осталась как пережитое разочарование. «Какое-то колдовство, — подумала Мессалина, — это какое-то колдовство, я совсем одна на свете». На миг обескураженная, она, качнувшись, шагнула к стойке. «Тройной!» — крикнула она. «Что именно, сударыня?» — спросил бармен. «Все что угодно. Я устала». Она действительно устала. Давно она уже так не уставала. Она вдруг почувствовала, что переутомилась. Но она не имеет нрава поддаваться усталости. Ей надо еще успеть на доклад Эдвина, она должна еще как следует подготовиться к вечеру. Она потянулась к фужеру, из которого выплескивалась прозрачная водка. Она зевнула.

 

 
   Утомительный день. Огни вечернего неба, заходящее солнце светили прямо в стекло небесно-голубого лимузина, и этот свет на миг ослепил Вашингтона и Карлу. Он ослепил их, но в то же время очистил и преобразил. Лица Карлы и Вашингтона посветлели. Вашингтон не сразу опустил теневой щиток. Они медленно ехали по берегу реки. Еще вчера Карла была способна размечтаться, что когда-нибудь они точно так же выедут на прогулку по Риверсайд-драйв в Нью-Йорке или к Золотым воротам в Калифорнии. Теперь же ее сердце успокоилось. Она уже не ехала навстречу сказочной квартире из американского журнала, квартире с креслами, телевизорами и автоматизированной кухней. Это была мечта. Сказочная мечта, столь мучившая Карлу, ибо в глубине души она всегда боялась, что не достигнет сказочной страны. Теперь она освободилась от груза своих несбыточных желаний. У себя в комнате она никак не могла опомниться. Когда Вашингтон повел ее к машине, она уже не висла у него на руке, как мешок, тяжелый мешок, наполненный чем-то мертвым. Теперь она освободилась. Освободилась, но не от ребенка, а от мечты. Она больше не мечтала о призрачном земном блаженстве и об иллюзиях жизни, которых достигаешь простым нажатием кнопки. Она снова верила. Она верила Вашингтону. Они ехали по берегу реки, и Карла верила, что они едут вдоль Сены. Сена не столь далека, как Миссисипи или Колорадо. Они будут чувствовать себя как дома на берегах Сены. Они оба станут французами, раз уж так получилось, она, немка, станет француженкой, а Вашингтон, чернокожий американец, станет французом. Французы рады, когда кто-нибудь хочет у них поселиться. Карла и Вашингтон откроют ресторанчик, маленький кабачок, «Washington's Inn», и вход туда будет открыт для всех. Их обогнала машина. В ней сидели Кристофер и Эзра. Кристофер радовался. Он приобрел в антикварном магазине чашку берлинской фарфоровой мануфактуры, чашку с изображением великого прусского короля. Он возьмет эту чашку с собой на берега Сены. В парижском отеле он подарит ее Генриетте. Генриетта обрадуется, когда он подарит ей чашку с изображением прусского короля. Генриетта — пруссачка, неважно, что теперь она американка. «Все эти национальные различия — дикость, — думал Кристофер, — давно пора с этим покончить, разумеется, любой из нас гордится родными краями, я горжусь местечком Нидлз на реке Колорадо, но ведь из-за этого я никого не убиваю». — «Я его убью, если ничего другого не останется, — думал Эзра, — возьму камень и убью его, а сам — в машину, щенка надо первым делом запихнуть в машину, и ни доллара он, лопух, не получит, главное, чтоб Кристофер не рассуждал, а сразу же дал полный газ». Вот уже несколько часов подряд Эзра озабоченно морщил свой лобик. Кристофер дал Эзре десять долларов. «Ну вот, теперь ты не потеряешься, — пошутил он, — а если и потеряешься, то десять долларов тебе помогут». — «Да-да», — сказал Эзра. Казалось, его это больше не интересует. Он равнодушно сунул в карман десять долларов. «Мы не опоздаем в пивной зал?» — спросил Эзра. «Чего тебе там надо? — полюбопытствовал Кристофер, Дался тебе этот пивной зал. Ты все время спрашиваешь, не опоздаем ли мы». — «Да нет, просто так», — сказал Эзра. Кристоферу нельзя рассказывать. Он будет против. «Доедем до места, а после повернем обратно», — наседал он на Кристофера. «Ну разумеется, мы повернем обратно. Кто нам помешает?» Кристоферу еще хотелось наскоро осмотреть мост. Он прочел в путеводителе, что с этого моста открывается романтический вид на речную долину. Кристофер находил, что Германия красива.

 

 
   Бехуде мог зайти в один из трех баров. С улицы они казались одинаковыми. Это были одинаковые домики-времянки, с одинаковыми бутылками на витрине и одинаковым прейскурантом. В них пили и закусывали стоя. Один бар принадлежал итальянцу, другой — бывшему нацисту, третий — старой проститутке. Бехуде выбрал бар бывшего нациста. Эмилия частенько заходит к этому бывшему нацисту выпить стаканчик. Это мазохизм с ее стороны. Бехуде прислонил велосипед к осыпающейся стене бара, изготовленной из прессованного щебня. У бывшего нациста были дряблые щеки, темные очки закрывали глаза. Эмилии здесь не оказалось. «Надо было зайти к старой проститутке», — подумал Бехуде, но он уже переступил порог бара старого нациста. Бехуде заказал водки. «Если у него нет водки, я смогу уйти». Но у бывшего нациста была водка. «Такому, как я, следовало бы минеральную воду, — думал Бехуде, — спортсмен, зря занялся психиатрией, разрушает мозг». Он выпил водку, и его передернуло. Бехуде не переносил спиртное. Но пил его порой из упрямства. Пил, закончив прием больных. Он подумал: «С-пустым-и-дряблым-кошельком». Это была студенческая песня. Бехуде ее никогда не пел. Он вообще не пел студенческих песен. Однако кошелек был и впрямь пустым и дряблым. И сам он был пустым и дряблым, он, доктор Бехуде, после каждого приема становился пустым и дряблым. Таким же, как его кошелек. Двое больных опять попросили у него в долг. Он не смог им отказать. Ведь он лечит людей от непрактичности. «Этот нацист — тоже пустой и дряблый», — подумал он. И заказал еще водки. «Скоро опять начнется», — сказал нацист. «Что начнется?» — спросил Бехуде. «Чиндрадада», — сказал нацист. Он сделал жест, каким ударяют в литавры. «Опять они всплыли, — подумал Бехуде, — что ни случись, все им на руку». Он еще глотнул водки — и его снова передернуло. Он расплатился. «Зайти бы еще к старой проститутке», — подумал он, но для старой проститутки у него уже не было денег.