Путь открыт представителю народа — дешевый анекдот, бородатый еще во времена кайзера, лейтенант и десять солдат, Германия, проснись, — было написано на стене нужника, за длинной бородой и анекдота не видно. А что думал народ и что это собственно такое — народ? Тот, кто ехал в поезде, стоял на улице, на вокзалах? Народ ли женщина, вывесившая в Ремагене простыни из окна, простыни, на которых рождаются, совокупляются, умирают? Дом ее выщерблен осколками снарядов. Народ ли девушка с подойником, которая брела к хлеву, в такую рань уже на ногах, в такую рань уже усталая? Народ ли он сам, Кетенхейве? Он противился упрощающему множественному числу. Что значит — народ, стадо ли это, которое можно стричь, пугать, пасти? Состоит ли он из групп, которые по мере надобности и с помощью команд на любом языке можно вводить в действие, бросать в бой, гнать в могилы? Всегда готовый к бою немецкий юноша, всегда готовая к бою немецкая девушка? Или народ — это миллионы индивидуумов, существ, не похожих друг на друга, которые мыслят сами, мыслят самостоятельно, отвлекаясь от себе подобных, не считаясь с себе подобными, размышляют о боге, о небытии, додумываются до безумия, и ими нельзя ни руководить, ни править, их нельзя ни бросать в бой, ни стричь? Последнее было бы Кетенхейве предпочтительнее. Он входил в партию, которая опиралась на большинство. А что же думал об этом народ? Народ работал, народ оплачивал государство, народ хотел бы жить за счет государства, народ бранился, народ кое-как перебивался.
   Народ мало говорил о своих депутатах. Он был не таким паинькой, как его изображали в школьных хрестоматиях. Главу о правах и обязанностях граждан он понимал иначе, чем авторы этих хрестоматий. Народ был завистлив. Он завидовал депутатам, их титулам, постам, неприкосновенности, жалованью, бесплатному проезду по железным дорогам. Уважение к парламенту? Ответом был смех в кабачках, смех в переулках. Громкоговорители лишили парламент его ореола в глазах народа. Слишком долго, слишком охотно народное представительство было всего-навсего певческим ферейном, наивным хором, сопровождавшим соло диктатора. Репутация демократии подмочена. Демократия никого не вдохновляла. А репутация диктатуры? Народ молчал. Молчал от непреодоленного страха? Молчал из чувства любви и преданности? Присяжные оправдали приверженцев диктатуры по всем пунктам обвинения.
   А Кетенхейве? Он служил реставрации и разъезжал в экспрессе «Нибелунги».
   Не все депутаты ездили в спальных купе федеральной железной дороги. Некоторые приезжали в столицу в собственных автомобилях, им тем не менее оплачивали каждый километр пути, и они неплохо на этом зарабатывали; это были щуки позубастее. По шоссе вдоль Рейна, вниз по течению, мчались черные «мерседесы», а по реке, вниз по течению, плыли бревна и тина, плыли бактерии, нечистоты и промышленные отходы. Господа восседали рядом со своими шоферами, восседали сзади шоферов, дремали. Ведь от семьи так устаешь. По телу под пальто, пиджаком и рубашкой бежал пот. Пот изнеможения, пот воспоминаний, пот безмятежной дремоты, пот предсмертной агонии, пот возрождения, пот странствия в неизведанное — кто знает куда, пот слепого животного страха. Шофер знал дорогу и ненавидел эту-местность. Может быть, фамилия шофера Лорковский и он выходец из Мазур. Он пришел из хвойных лесов, где лежали убитые. Он вспоминал об озерах в этих лесах, где лежали убитые. Депутат относился к беженцам благосклонно. «И это называется красивая местность, — думал Лорковский, — плевать я хотел на этот Рейн…» Он плевал на Рейн, этот Лорковский, депутатский шофер из Мазур, Лорковский, вывозивший трупы из лагеря военнопленных, Лорковский, шофер санитарной машины под Сталинградом, Лорковский, шофер НСКК[6] времен «Силы через радость», все дерьмо, трупы, депутаты и калеки, все один и тот же груз, все дерьмо; плевать ему не только на Рейн.
   — Куколка.
   Представитель концерна вышел из уборной, подтягивая штаны, — ничто человеческое не было ему чуждо. Он подошел к другому представителю концерна, стоявшему в тамбуре вагона. Мужской разговор:
   — Немного бледновата.
   — Ничего.
   — Потерта, помята, потаскана.
   — Слишком долго лежала снизу.
   Вагалавайя…
   Девушка шла в развевающейся одежде, ангел железных дорог, ночной ангел в развевающейся ночной одежде, кружева подметали пыль, копоть и мусор в лакированном коридоре; соски, как набухшие почки, терлись о кружева рубашки, ноги, обутые в изящные ночные туфельки, зашнурованные ленточками, делали маленькие шажки, ноги Саломеи, словно маленькие белые голуби, ногти на ногах отливали красным лаком, а лицо у нее заспанное, как у ребенка, капризное, недовольное; многие девушки придают своим красивым кукольным личикам недовольное выражение, у девушек считается модным быть чем-то недовольными. В горле першило от табачного дыма; мужчины смотрели, как девушка — лакированная, красивая, недовольная, длинноногая — семенит в уборную. Запах духов щекотал ноздри, смешиваясь за дверью с едким запахом мочи, — представитель концерна выпил вечером крепкого пива, — вот уж о ком не скажешь, что он человек пропащий.
   — Прелестный у вас чемоданчик. Как у настоящего дипломата. Будто только что из министерства иностранных дел. Черно-красно-золотые полосы.
   — Черно-красно-горчичные, как говорили раньше.
   Вагалавайя…
   Рейн извилистой серебряной лентой змеился меж пологих беретов. Вдали из утреннего тумана поднимались горы. Вдыхая чистый воздух, Кетенхейве чувствовал глубокую грусть. В проспектах транспортных компаний и рекламах туристских фирм эта местность называлась Рейнской Ривьерой. Тепличный климат царил в котловине между гор; воздух застаивался над рекой и берегами. У самой воды стояли виллы, там разводили розы, зажиточность шагала по парку с садовыми ножницами, хрустел гравий под стариковскими шлепанцами. Кетенхейве никогда не жить здесь, никогда ему не владеть здесь своим домом, не подрезать розы, благородные розы, индийские розы, и он невольно вспомнил о розеолах. Знахари старались вовсю. Германия стала огромной публичной теплицей. Кетенхейве мерещилась диковинная флора, хищные, питающиеся мясом растения, огромные фаллусы, похожие на фабричные трубы, полные коптящего дыма, сине-зеленые, красно-желтые, ядовитые.
   Во всей этой пышности не было ни здоровья, ни молодости; все прогнило, состарилось, стебли налились соками, но это была всего лишь слоновая болезнь. «Занято» — гласила надпись на ручке уборной, а за дверью красивая и недовольная девушка мочилась на шпалы.
   Джонатан Свифт, декан церкви св.Патрика в Дублине, очутившись между Стеллой и Ванессой, возмутился, что обе они женщины из плоти и крови. Кетенхейве знал в старом Берлине доктора Форелле. Форелле был врачом больничной кассы я вея прием в большом многоквартирном доме в Веддинге. Он испытывал отвращение к человеческому телу, в течение десятков лет работал над психоаналитическим исследованием о Свифте, а но вечерам обертывал дверной звонок ватой, чтобы его не вызывали принимать роды. Теперь он лежал вместе с ненавистными ему телами под развалинами большого дома.
   Представители концернов, облегчив мочевые пузыря я жизнерадостный кишечник, громко болтали; они не страдали отсутствием аппетита.
   — Сходите к Ханко. Ханко служил еще в министерстве рейхсвера. Скажите, что вы от меня.
   — Не могу же я подать ему на стол сардельки.
   — Пообедайте в «Руайяде». Триста. Но еда действительно первоклассная. Стоит этих денег.
   — А вы скажите своему Ханко, иначе, мои, мы не сможем изготовлять этот товар.
   — Пусть сан министр позаботится о гарантиях. На то он и министр.
   — Плишер был в моей корпорации.
   — Значит, можно положиться на Плишера.
   — Слаб в коленках.
   Вагалавайя…
   Красивая и недовольная девушка просеменила обратно в постель. Эта девушка, красивая и недовольная, предназначалась для Дюссельдорфа, а пока она снова улеглась в постель, и похотливость мужчин шмыгнула вслед за ней под одеяло, вслед за ней, красивой и недовольной. Похотливость согревала. Девушка работала в ателье мод, однажды ее выбрали королевой манекенщиц. Девушка была бедной и неплохо жила за счет богатых. Фон Тимборн открыл дверь купе, гладко выбритый, корректный, фон Тимборн, будто уже сейчас аккредитованный на Даунинг-стрит.
   — Доброе утро, господин Кетенхейве.
   Откуда этот человек его знает? Наверное, встречались на каком-нибудь банкете для зарубежной прессы. Там провозглашали тосты и подстерегали друг друга. Кетенхейве не мог в точности припомнить. Он не знал стоящего перед ним человека. Он поздоровался, молча кивнув. Но господин Тимборн обладал великолепной памятью на лица и тренировал ее ради своей карьеры. Он поставил чемодан на решетку калорифера в коридоре. Долго наблюдал за Кетенхейве, слегка оттопырив губу, словно насторожившийся кролик в клевере. Может, этот Тимборн ему просто приснился? Кролик хотя и не обладал изощренным слухом, но любой шепоток в министерстве достигал его ушей. Он слышал, что Кетенхейве с трудом приноравливался, не поддавался руководству, не отличался покладистостью, вызывал недовольство и считался в своей фракции enfant terrible, что вообще-то никому не на пользу, скорее, может сильно повредить. Для Тимборна это означало бы крах всех его надежд, но эти чудаки, никогда их не поймешь, они добиваются удачи благодаря своим просчетам. Существовали прекрасные должности, безопасные должности, федеральные должности, запасные должности, далеко от Мадрида, а Тимборна снова одурачили. Он рысцой бежал по узкой дорожке не столько добродетели, сколько повышения в чинах, шаг за шагом, ступенька за ступенькой, вверх или вниз — в наше время это не всегда поймешь, — но все же снова добрался до верха и сидел в руководстве, а восемь лет назад он сидел в Нюрнберге, а еще восемь лет назад тоже сидел в Нюрнберге, правда, на трибуне, откуда объявляли нюрнбергские законы, пока еще первые. Что ж, взаимное страхование от катастроф действовало безотказно; теперь такие, как он, снова при должности, все стало на свое место, и впереди было много дед. А что, если господин Кетенхейве рассчитывает победить на выборах; может быть, он надеется на министерский портфель? Тогда Кетенхейве будет им сопротивляться. Как глупо, Ганди уже не доит свою козу. Кетенхейве и Ганди могли бы рука об руку гулять по коридору. Ганди притягивал бы Кетенхейве как магнит. Тимборн снова поджал губу и мечтательно посмотрел за Рейн. Он представил себе Кетенхейве под пальмами — неважнецкая фигура. На Тимборне пробковый шлем и шорты сидели бы лучше. Ворота в Индию были открыты. Александр убил своего друга копьем.
   Поезд остановился в Годесберге. Господин фон Тимборн приподнял шляпу, безукоризненно элегантную фетровую шляпу, как у мистера Идена. В Годесберге живут почтенные люди, братья по совместным заседаниям. Господин фон Тимборн упругой походкой шел по перрону. Машинист ругался. Что за перегон! То поддавай пару, то снижай давление. Ведь он же ведет экспресс! Раньше мимо Годесберга и Бонна мчались на полном ходу. Теперь здесь останавливаются. Представители концернов загородили дверь. Они умели работать локтями и первыми попали в столицу. Школьники бежали вверх по лестнице из туннеля. Пахло провинцией, затхлостью узких переулков, заставленными комнатами, старыми обоями. Платформа была крытой и серой, и там, за барьером, в унылом зале, он вступил в столицу, трави его, хватай, о бог Аполлон, они снова схватили его, овладели им, накинулись на него, ему стало дурно, у него перехватило дыхание, судорожно сжалось сердце, и железный обруч сжал его грудь, обруч сковали, сварили и заклепали, казалось, каждый шаг ковал и клепал этот обруч, каждое движение его негнущихся ног, онемевших ступней было как бы ударом молота, который склепывал обломки на дьявольской верфи; и так шел он шаг за шагом (где скамья, чтобы присесть? Где стена, чтобы прислониться?), он шел, хотя ему казалось, что он не может сделать больше ни шагу, ему хотелось найти какую-нибудь опору, хотя он боялся протянуть к ней руку, пустота, чудовищная пустота ширилась в его голове, распирала череп, увеличивалась, как увеличивается внутреннее давление в воздушном шаре, покидающем землю, исчезающем в беспредельной высоте, в шаре, наполненном просто Ничем, нематериальной субстанцией, антиматерией, непостижимым, которое стремится расшириться, выскочить из костей и кожи, и он услышал, услышал прежде, чем это случилось, как ледяной ветер рвет шелк оболочки, и ото был предел, невидимый дорожный указатель, который не мог быть обозначен даже математической формулой, за которым прекращалось все, какого-либо «дальше» не существовало. А вот смысл этого указателя: гляди, гляди! И ты увидишь. Вопрошай, вопрошай! И ты услышишь. Но он опустил взгляд, трус, трус, трус, сомкнуты зубы, жалкий, жалкий, жалкий, и он цеплялся, судорожно цеплялся за самого себя, а воздушный шар, потеряв всю свою прелесть, превратился в грязную оболочку, весь страшно съежился, и началось падение. Кетенхейве предъявил служебный билет, и ему показалось, что контролер увидел его голым, как тюремные надсмотрщики и фельдфебели видят Голыми попавших под их власть людей, перед тем как те оденутся и пойдут в камеру или на смерть.
   Пот выступил у Кетенхейве на лбу. Он направился к газетному киоску. Солнце заглянуло туда же, оно проникло в окошко и бросило свой разноцветный луч на последние новости, на гуттенберговскую картину мира, озарив ее радужным ироническим мерцанием. Кетенхейве купил утреннюю газету. НИКАКИХ ВСТРЕЧ С РУССКИМИ. Еще бы! А кто и с кем хотел встретиться? Кто бежал со всех ног, стоило лишь посвистеть? Кто был собачонкой? Обвиняются в нарушении конституции — разве у нас существуют различные мнения? Кто не умеет читать? Конституцию приняли. Сожалеют о затраченных усилиях? А что происходит в Мелеме? Верховный комиссар совершил восхождение на вершину Цуг-Шпитце. Перед ним открылся прекрасный вид. Канцлер немного прихворнул, однако продолжает исполнять свои обязанности. В семь часов утра он уже сидит за письменным столом. В Бонне трудится не только Фрост-Форестье. Кетенхейве все еще не мог избавиться от чувства подавленности.
   Главный зал привокзального ресторана был закрыт. Кетенхейве пошел в соседний, где за круглым столом сидели школьники: безвкусно одетые девочки, мальчики — они тоже были прилежны, как канцлер, раскрывали книги, учились, к чему-то стремились (как канцлер?), молодые люди с ожесточенными лицами; их сердцами руководило благоразумие, все, что помогало сделать карьеру, они думали о расписании уроков, а не о звездах. Официантка говорила, что на этой работе надо иметь крылья; Кетенхейве и в самом деле казалось, будто она парит в воздухе, похожая на крылатую камбалу; помещение было слишком тесным для такого наплыва посетителей, изрыгнутых огромными составами; представители концернов ругались, что им не несут яйца, а Кетенхейве заказал себе кружку светлого пива. Он терпеть не мог пива, во на этот раз горький игристый напиток успокоил его сердце. Кетенхейве открыл страницу газеты, посвященную местным новостям. Что нового в Бонне? Он чувствовал себя курортником, который слишком долго скучал на водах и наконец вновь услышал знакомые деревенские пересуды. Софи Мергентхейм разрешила обрызгать себя водой на благо беженцев. Смотри-ка, она всегда чего-нибудь выкинет! На каком-то приеме бог знает в честь кого она в порыве филантропии позволила облить себя из лейки. Софи, Софи, честолюбивая гусыня, она не спасла Капитолий. Кто платил, тот мог ее полить. Прекрасная лилия. Газета напечатала фото Софи Мергентхейм в насквозь промокшем вечернем платье, мокрую до белья, до самого тела, надушенного и напудренного. Коллега Мергентхейм стоит у микрофона, с отважным видом уставившись через толстые черные роговые очки на вспышки магния. Старая задница. В Инстербурге без перемен. Только собаки пролаяла. Мергентхейм был мастер на еврейские анекдоты; в старой «Народной газете» он вел отдел юмора. Что, кто лаял в Инстербурге? Вчера? Сегодня? Кто лаял? Евреи? Молчание. Собачий юмор. Новости экрана. Вилли Биргель скачет верхом во славу Германии, Отвратительная пивная пена на губах. Элька, имя из нордической мифологии. Норны, Урд, Верданди и Скульд под деревом Иггдрасиль. Начищенные до блеска сапоги. Смерть в пилюлях. Пиво, пролитое на могилу.


2


   Кородин вышел из трамвая у вокзала. Полицейский изображал из себя берлинского полицейского на Потсдамерплац. Он поднял жезл — движение по Боннской улице открылось. Все мелькало, жужжало, скрипело, звенело. Автомобили, велосипеды, пешеходы, астматические трамваи устремились из узких переулков на привокзальную площадь. Здесь катили когда-то кареты, запряженные четверкой лошадей, которыми правили королевские кучера; принц Вильгельм приезжая в университет, приближаясь тем самым на несколько метров к своему голландскому убежищу; он носил визитку, корпорантскую ленту и белую корпорантскую фуражку Саксоборуссов. Поток транспорта, стесненный строительными заборами, кабельными рвами, трубопроводами, бетономешалками, котлами с асфальтом, застопорился. Толчея, лабиринт, узел, неразбериха, паутина, символы блуждания, безумия, затягивания петли, символы нерасторжимости и путаницы; еще древние ощутили на себе это проклятие, распознали коварство, заметили хитрость, попали в ловушки, все это испытали, продумали и описали. Следующее поколение должно быть умнее, должно жить лучше. И так продолжается пять тысяч лет! Не каждому был дан меч. А какая от него польза, от меча? Им можно размахивать, можно убивать и можно самому от меча погибнуть. А чего добились? Ничего. Надо было вовремя явиться в Гордион. Случай создает героев. Когда из Македонии явился Александр, гордиеву узлу уже надоело упрямиться. Вдобавок ко всему это событие не имело никакого значения. Индию они все равно не завоевали, лишь окраинные районы были захвачены за несколько лет, и между оккупантами и местным населением развернулась оживленная меновая торговля.
   А как выглядит настоящая Потсдамерплац? Проволочное заграждение, новая и весьма прочная граница, конец света, железный занавес; бог опустил его, и только один бог знает зачем. Кородин спешил к остановке троллейбуса, по-столичному гордого современного дилижанса, который развозит пассажиров по отдаленным друг от друга правительственным кварталам. Кородину можно бы и не пристраиваться в хвост очереди. У него дома в гараже стоят два автомобиля. Езда в политику на общественном транспорте, в то время как шофер с довольным и бодрым видом доставляет в школу его детей, это акт скромности и самоуничижения Кородина. С ним здоровались. Он отвечал на приветствия. Он был популярен. Но приветствия неизвестных вызывали у него не только чувство благодарности, но я смущение.
   Подошел первый троллейбус. Стоявшие в очереди втискивались в дверь, а Кородин отошел назад, подчеркивая свою скромность и готовность к самоуничижению, хотя, по правде говоря, ему были неприятны (греховное чувство) эти спешащие, борющиеся за кусок хлеба люди. И вот этот воз повез людей к зданию бундестага, к министерствам, к бесчисленному множеству учреждений, и отряды секретарш, армия служащих, роты чиновников средней руки набились в него, как сельди в бочку, рыбы одного улова. Эмигранты из Берлина, эмигранты из Франкфурта, эмигранты из пещер «Волчьего логова», они странствовали вместе с учреждениями, подшитые к бумагам, их дюжинами втискивали в квартиры новых блочных домов; чуткие стены «два отделяли их кровати от кроватей соседей, за ними всегда наблюдали, они никогда не оставались одни, их всегда подслушивали, и они сами всегда подслушивали, кто пришел в гостя в угловую комнату, о чем говорили (не обо мне ли?), они выведывали, кто ел лук, кто моется так поздно в ванной, фрейлейн Ирмгард, она моется хлорофилловым мылом, видно, это ей необходимо, кто, причесываясь, засорил волосами раковину, кто вытирался моим полотенцем; раздраженные, угрюмые, унылые, обремененные долгами, разлученные со своими семьями, они находили утешение на стороне, но не так уж часто, а кроме того, к вечеру они слишком уставали, выбивались из сил; они печатали на машинке законы, надрывались на сверхурочной работе, жертвовали собой ради шефа, которого ненавидели, за которым подсматривали, которого подсиживали, которому писали анонимные письма, для которого подогревали кофе, ставили цветы на подоконник; они посылали домой гордые письма и бледные фотографии, изображавшие их в саду министерства, или маленькие снимочки „лейкой“, которые шеф щелкал прямо в бюро, ведь они работали при правительстве, они управляли Германией. Кородин, вспомнив, что он еще не молился, решил выскользнуть из общего потока и пройтись немного пешком.
   В это утро Кетенхейве не заходил в свою квартиру в боннском депутатском гетто, она была для него лишь pied-a-terre[7], не снискавшим любви, тесным кукольным домиком, завтра, дети, что-то будет, завтра радость к нам придет, что ему там делать? Все необходимое он нес в своем портфеле. Но даже это было обременительным грузом во время странствий. Кетенхейве тоже пренебрег троллейбусом.
   На Мюнстерплац Кетенхейве встретил скромника Кородина. Тот уже успел помолиться святому Кассию и святому Флорентию, покровителям здешних мест, он покаялся им в грехе высокомерия, благодарю тебя, господи, что я не такой, как эти люди, и сам отпустил себе на время, на сегодня, все свои грехи. Кородин снова смутился, потому что Кетенхейве видел, как он выходил из собора. Неужели святые остались недовольны молитвой депутата и наказали Кородина встречей с Кетенхейве? А может, эта встреча являла чудесную волю провидения, знак особой милости?
   Считалось странным, если два депутата, принадлежавшие к враждующим партиям, пусть даже они работали в одних и тех же комитетах и иногда поддерживали там друг друга, вместе шли по улице. Показаться с депутатом другой партии значило испортить свою репутацию, а у партийных лидеров подобная картина вызывала такое отвращение, как если бы кто-нибудь из их стада открыто прогуливался с педерастом, бесстыдно демонстрируя свою извращенность. В каждом случайном разговоре, может быть просто о плохой погоде или о плохом самочувствии, о болях в сердце, молва подозревала заговор, измену партийным интересам, еретичество и попытку свергнуть канцлера. Кроме того, весь город кишел журналистами, и снимок мирно гулявших мог появиться в понедельник в «Шпигеле» и привести к бурным раздорам. Все это Кородин прекрасно понимал, но Кетенхейве (Кородин чуть было не сказал «черт его побери») был ему симпатичен, поэтому он и относился к нему иногда прямо-таки с ненавистью, а не просто с обычным холодком, как к представителю враждебной партии; Кородин испытывал странное чувство, и его нельзя было ни прогнать, ни подавить, что душу этого человека («черт бы его все-таки побрал!») необходимо спасти, что его можно еще наставить на путь истинный, а может быть, даже обратить в свою веру. Кородина, чьи два больших дорогих автомобиля почти всегда стояли в гараже, доверчиво обступили молодые пастыри, священники из ближайшего рабочего района. Это были угрюмые, обутые в грубые ботинки люди; Кородин воображал, что они читали Бернаноса и Блуа, хотя только он сам — и это говорило в его пользу — испытывал волнение от их книг, а угрюмые священники получали иногда от Кородина чек, считая его, впрочем, человеком не слишком-то щедрым. Но для Кородина подаренный им чек означал верность исконным заповедям христианства, открытую оппозицию существующему порядку, своему сословию и дорогим автомобилям. Он и в самом деле имел уже неприятности из-за своих «симпатий к красным», его уже слегка журили за это, а его друг епископ, читавший, как и Кородин, Бернаноса, который не только не волновал его, но был ему чужд, епископ предпочел бы увидеть кородинские чеки в другой жертвенной чаше.
   Кородин, всегда обо всем знавший, всегда помнивший все даты рождений хотя бы ради того, чтобы не обидеть никого из своей многочисленной и зажиточной родни, хотел выразить Кетенхейве свое соболезнование, может быть надеясь, что в момент душевного потрясения тот будет более доступен обращению в истинную веру, что утрата бренного земного счастья обратила его помыслы к радостям бессмертия. Но, оказавшись рядом с Кетенхейве, он почувствовал, что его соболезнования были бы неуместны, даже бестактны, говорили бы о предосудительной интимности; такому, человеку, как Кетенхейве, могло показаться сомнительным все то, что в кругу Кородина считалось само собой разумеющимся (например, выражать соболезнования). Не известно, горевал ли вообще Кетенхейве, по нему это не было заметно, он не носил на рукаве черной повязки и черной ленты на лацкане, и в глазах вдовца не видно было слез, но именно из-за этого Кородина и влекло к нему, к человеку, который, может быть, скрывает свое горе от людей. И Кородин, опустив глаза и уставившись на мостовую Мюнстерплац, сказал: