Они говорили о квартирах для горняков в новом поселке возле терриконов, и какой-то специалист подсчитал количество квадратных метров, причитающихся каждому жителю поселка, а другой специалист придумал простой и дешевый способ кладки стен. Кородину принадлежали акции шахт. Горняки добывали уголь, и их труд непостижимым образом изменял текущий счет Кородина в банке. Горняки спускались в шахту, а Кородин подсчитывал новое сальдо. Горняки устало возвращались домой. Они шли через предместье мимо терриконов, которые все росли, словно горы в доисторические времена, черные горы с плоскими вершинами и крутыми склонами, изменявшие ландшафт; на их пыльных вершинах чумазые ребятишки играли в сыщиков и убийц, в Виннету и Олдшэттерхенда.
   Кетенхейве представил себе горняка, входящего в новый дом, о котором шла сейчас речь в комитете, дом, потребовавший от них столь тщательных предварительных подсчетов, дом, который они узаконили, выделив для него необходимые средства, утвердив эти горделивые цифры, выписанные на бумаге. Вот горняк входит в свою экономичную квартиру из минимального количества квадратных метров, подсчитанных специалистом. Он будет жить здесь со своей женой и детьми, а также с родственниками, которых неожиданно послали ему судьба, несчастье или безработица, и с постояльцами, чьи деньги нужны ему для уплаты очередного взноса за отвратительную, неудобную, слишком массивную и надменную мебель, за спальню «Эрика», за гостиную «Адольф», за эти «комнаты ужасов», «грезы домашних хозяек», выставленные в витринах магазинов, торгующих мебелью в рассрочку. Горняк у себя дома. Со всех сторон врываются голоса, урчание, крики, треск и кваканье десятков ртов и репродукторов, вопли, ругань, проклятья, пересуды и болтовня, «Ифигения в Тавриде» и объявления о тотализаторе — все это проникает сквозь построенные специалистами самые дешевые стены, и горняк с тоской вспоминает о шахте, вспоминает о глубокой штольне, и ему кажется, что там, среди треска отбойных молотков, среди грохота падающих глыб, парила тишина. И многие охотно пойдут отсюда на войну, потому что ненавидят свои будни, потому что не могут больше выносить отвратительное убожество своей жизни, потому что война со всеми ее ужасами означала бы также бегство и освобождение, возможность попутешествовать, возможность скрыться от самого себя, возможность пожить на вилле Ротшильда. Их томит пресыщение, тупое пресыщение, которое иногда находит выход в убийстве, в добровольном уходе из жизни, в семенной драме, кажущейся непостижимой, и все это только от пресыщения неумолчным шумом в поселках, оттого, что невмоготу из-за обилия соседей, что опротивели запахи пищи и уборной, испарения заношенной одежды и замоченного белья; горняка тошнит от всегда потной жены (а он любит ее), тошнит от сидящих на горшке детей (он и их любит), и, как рев урагана, оглушает его их непрекращающаяся болтовня.
   Хейневег и Бирбом остались довольны. Они проголосовали за предложения специалистов, одобрили минимальные затраты, минимальное количество квадратных метров, «минимальную квартиру». Такие квартиры, очевидно, будут построены. Хейневег и Бирбом высказались за счастье владеть садовым участком. Они уже представляли себе маленькие домики с двухскатной крышей и считали их уютными; они представляли себе довольных рабочих, с чувством классового сознания засевающих свой клочок земли, а через раскрытое окно до них будет доноситься из громкоговорителя ободряющая речь Кнурревана: Будущее за нами, мир будет принадлежать нам. И Кородин был доволен. Он тоже проголосовал за предложения специалистов, одобрил минимальные затраты, минимальное количество квадратных метров, «минимальную квартиру». Квартиры, очевидно, будут построены. Кородин тоже выступал за счастье рабочих обладать садовыми участками, его тоже радовали романтические домики с двухскатной крышей, стоящие среди зелени; только ему виделось, что в праздник тела Христова окна и двери этих домиков украсятся березками, что из громкоговорителя будет доноситься проповедь епископа, и довольные рабочие, завидев церковную процессию с дароносицей, благочестиво преклонят колена в палисаднике на собственном клочке земли. Господь — пастырь мой, я ни в чем не буду нуждаться. Они все выступали за смирение. Хейневег, Бирбом и Кородин были враждующими братьями. Они сами не знали, что они братья по духу, и считали себя врагами. Но на самом деле были братьями. Они хмелели от одного и того же разбавленного водой лимонада.
   Чего хотел Кетенхейве? Лучше иметь хоть какую-то крышу над головой, чем спать под открытым небом. Это он знал. Ему были знакомы лагерные бараки и вшивые лачуги, жилища в бункерах, убежища в развалинах, временные пристанища, знакомы лондонские трущобы и подвальные комнатушки в китайском квартале вблизи роттердамского порта, и он знал, что «минимальные Квартиры», которые хочет построить их комитет, являются прогрессом по сравнению с этой нищетой. Но он был против смирения. Он не понимал счастья владеть садовыми участками. Ему казалось, что он осознал ситуацию: в ней таятся яд и бациллы. Чем же отличаются эти поселки от национал-социалистских поселков для многодетных, от поселков штурмовиков и эсэсовцев? Разве лишь тем, что они еще теснее, еще беднее, еще жалче. Если взглянуть на чертежи, ясно видно, что продолжают строить все в том же нацистском стиле, а если прочитать фамилии архитекторов, то обнаружишь, что продолжают строить прежние нацистские архитекторы. Хейневегу и Бирбому нравился этот коричневый стиль, и они считают, что с архитекторами все в полном порядке. Программа национал-социалистского Союза многодетных была программой и Хейневега с Бирбомом, была их средством усмирить население, их социальным прогрессом. Так чего же хотел Кетенхейве? Революции? Какое великое, какое прекрасное, какое замаранное слово! Кетенхейве не хотел революции, потому что уже не мог ее хотеть — ее как будто больше не существовало. Ему казалось, что революция умерла, иссякла. Революция была детищем романтики, кризисом полового созревания. У нее было свое время. Но ее возможности остались неиспользованными. Теперь она, думал Кетенхейве, стала трупом, сухим листком в гербариуме идей, мертвым понятием, устаревшим словом из Брокгауза, более не существующим в повседневном языке. И только восторженный юнец мог еще какое-то время мечтать о революции, но даже и в этом случае она оставалась всего лишь понятием из царства грез и мечтаний, цветком, лишенным аромата, — вот именно, голубым цветком из романтического гербария. Время трогательной веры в свободу, равенство и братство миновало, утро Америки, стихи Уолта Уитмена, сила и гениальность, потом настало время изнурительного онанизма, самодовольный эпигон укладывался в широкую супружескую постель законного порядка, на ночном столике рядом с календарем, в котором отмечены дни, когда его жена могла или не могла забеременеть, презерватив и папская энциклика.
   Кородин одержал победу над революцией, но чувствовал, что кое-что утратил. Хейневег и Бирбом одержали победу над религией, но чувствовали, что отреклись от чего-то, важного. А вместе они оскопили и религию, и революцию. Дьявол уволок всякую социальную общность и крепко держал ее в своих когтях. Правда, еще происходили путчи, их делили на холодные и горячие, как пунши, но напиток приготовлялся из все более и более дешевых суррогатов и причинял народам лишь головную боль. Кетенхейве был против смирения. Он был готов смотреть в лицо Горгоне. Он не хотел опускать глаза перед леденящим душу ликом. Но он хотел бы жить спокойно и кое-что выманить у дьявола. Он хотел счастья в отчаянии. Хотел счастья, а для этого ему нужен был комфорт и одиночество, хотел доступного каждому в этом раз и навсегда созданном мире техники одинокого, комфортабельного и полного отчаяния счастья. Ведь не обязательно, будучи печальным, еще и мерзнуть; не обязательно, будучи несчастным, еще и голодать; не обязательно, размышляя о пустоте бытия, увязать в грязи. Поэтому Кетенхейве хотелось бы построить для рабочих дома нового типа, индустриальные квартиры в стиле Корбюзье, жилые крепости технической эпохи, целый город в одном гигантском здании, с искусственными садами на крыше, с искусственным климатом. Кетенхейве полагал, что человека можно защитить от жары и холода, избавить от пыли и грязи, от домашнего хозяйства, от домашних дрязг и всякого квартирного шума и гама. Кетенхейве хотел бы поселить десятки тысяч людей под одной крышей, чтобы изолировать их друг от друга, как изолируют человека от соседей большие города, оставляя его в одиночестве, одинокого хищника, одинокого охотника, одинокую жертву; в гигантском доме Кетенхейве каждое помещение отделялось бы от другого звуконепроницаемой стеной, и каждый мог бы установить в своей комнате подходящий для себя климат, каждый мог бы остаться наедине со своими книгами, наедине со своими мыслями, наедине со своей работой, наедине со своим бездельем, наедине со своей любовью, наедине со своим отчаянием, окутанный своими собственными испарениями.
   Кетенхейве хотел было подняться. Хотел обратиться к ним с речью. Хотел убедить, а может быть, лишь поддразнить их, так как он уже не верил, что сможет убедить. Ему хотелось, чтобы новые архитекторы, молодые, восторженные зодчие, начертили бы новые планы, которые превратили бы отвратительное скопление терриконов, шахтных отбросов, промышленных нечистот, металлолома, свалок в гигантский город, в единый, сверкающий огнями, огромный дом. Дом этот поглотит и уничтожит убожество поселков на городской окраине, их тесноту, нищету и нелепую манию собственности, которую специально поощряют для успокоения классовой зависти; он уничтожит порабощение женщины, домашним хозяйством, порабощение мужчины семьей. Кетенхейве хотел рассказать о придуманной им башне и о тысячах хитроумно оборудованных и комфортабельных квартир, в которых смогло бы поселиться сознательное одиночество, гордо переносимое отчаяние. Кетенхейве хотелось бы построить мирские монастыри, отшельнические кельи для массового потребителя. Он знал людей, знал, как цепляются они за иллюзии, в которые сами давно уже не верят. Одна из таких иллюзий — семейное счастье. Ведь даже Кородин (не говоря уже о Хейневеге и Бирбоме, имевших трехкомнатные квартиры, битком набитые вещами и людьми) страшился вернуться к себе домой, в свой большой дом, доставшийся ему в наследство, вернуться к светскому обществу, к глупым и утомительным оргиям лжи, которые устраивала его жена, словно бес какой-то в нее вселялся, и которые наводили на него невыносимую тоску; вернуться к своим эгоистическим детям-подросткам, которые мучили и возмущали его; их постоянно воспитывали, но они все равно росли дикарями и досаждали ему своими холодными безжалостными лицами, всем своим обликом, скрывающим отвращение, жадность и грязь. Никакой радости не испытывал он и от своих знаменитых, застрахованных на крупную сумму картин голландских художников, от этих пейзажей с сытыми быками на тучных пастбищах, от этих вылизанных до блеска интерьеров, зимних сценок с конькобежцами, туманом и обледенелыми колесами водяных мельниц; когда он глядел на них, ему самому становилось холодно, поэтому он предпочитал заниматься политикой (искренне веря, что ему необходимо что-то делать, поскольку его работу у него отняли, на заводах и на фабриках хозяйничают его управляющие, знающие, как надо обходиться с персоналом, как прокатывать заготовки, чего Кородин не знал) или с неспокойной душою сидел в церкви, навещал епископа, возился с такими людьми, как Кетенхейве, а по вечерам любил прогуливаться по кладбищам. Такие, как Кородин, не поняли бы Кетенхейве. Они сочли бы его башню вавилонской башней. Поэтому Кетенхейве молчал. Кородин еще раз требовательно взглянул на него, разочарованный его молчанием, и Хейневег и Бирбом тоже поглядели на Кетенхейве с разочарованием и укоризной, подумав при этом, во что он превратился: в развалину, в человека с больным сердцем, и как страшно он изменился, будто работа в парламентских кругах исчерпала все его силы. Они вспомнили прежнего Кетенхейве, который, подобно им, серьезно и увлеченно делал все необходимое, хотел накормить всех пострадавших от этой ужасной войны, одеть их, снова расселить в домах, вдохнуть в них новую надежду, а помогло ли это? И они решили еще раз проверить все расчеты, еще раз показать все планы специалистам, и Хейневег, кротко взглянув на Кетенхейве, в заключение сказал:
   — Я думаю, сегодня мы сделали еще один большой шаг вперед.
   Кетенхейве шел по парламентским ходам и переходам, шел по лестницам в свой кабинет, и по дороге ему то и дело попадались какие-то люди с бумагами, похожие на привидения. Машинистки уже покинули здание. Лишь несколько карьеристов еще скользили по коридорам. Их шаги гулко отдавались в тишине. «Лабиринт опустел, — подумал Кетенхейве. — Минотавр, окруженный почестями, ходит среди народа, а Тесей все еще блуждает по закоулкам».
   На письменном столе Кетенхейве все лежало как до его ухода. Информационный бюллетень, который дал ему Дана, валялся развернутым поверх депутатской почты, поверх депутатских набросков перевода «Beau navire» Бодлера. Гватемала или нет — вот в чем вопрос. Между ним и Гватемалой встало интервью генералов из Conseil Superieur des Forces Armees. Если Кетенхейве последует совету Даны и упомянет об этом интервью на пленарном заседании, тогда пути к отступлению будут ему отрезаны, тогда они разделаются с ним здесь и уже но представят в виде милостыни Гватемалу. Ну и хитрец же протянул ему этот лакомый кусочек, хотя, в сущности, и препаршивенький! Гватемала — это же у черта на куличках. А чертей хватает и на Рейне. Но Гватемала — это был мир, Гватемала — это было забвение, Гватемала — это была смерть. Об этом хорошо знал тот, кто предлагал ему Гватемалу, знал, на что именно клюнет Кетенхейве: на мир, забвение и смерть. Иначе бы они пожаловали ему Гаагу, Брюссель, Копенгаген, а может быть и Афины, этого-то он еще стоил; но Гватемала — это веранда под палящим солнцем и площадь с пропыленными пальмами, это медленная и верная гибель. Они знали Кетенхейве! Если бы Кнурреван вошел в правительство, он предложил бы Кетенхейве Париж, чтобы только от него избавиться. Кнурреван не знал его. Париж означал бы обязательное участие в недобросовестной игре; Гватемала — развязка, циничное предание себя в руки смерти. «Спустить штаны перед госпожой Смертью» — такая метафора понравилась бы Фросту-Форестье.
   Над Рейном возникла радуга. Она протянулась от Годесберга, от Мелема, от резиденции американцев до самого Бейеля, где исчезала у моста, за стеной, на которой было написано: РАДОСТЬ НА РЕЙНЕ. Радуга висела над рекой, словно лестница, по которой можно подняться на небо и опуститься с него, и было нетрудно представить себе, что над водой шествуют ангелы и что бог совсем близко. Означает ли эта радуга примирение, означает ли она мир, несет ли благоволение? Президент из своего дворца, вероятно, тоже видит эту излучающую благоволение радугу, возвещающую мир арку от Годесберга до Бейеля; быть может, президент стоит сейчас на окаймленной цветами террасе, смотрит на реку и радуется тихому, как на старинной картине, вечеру; возможно, президент печален, сам не зная отчего, или разочарован, тоже не зная отчего. Кетенхейве, стоя у окна своего кабинета в здании парламента, выдумал человека по имени Музеус, дворецкого президента. Вероятно, у президента вовсе не было никакого дворецкого, но Кетенхейве дал ему дворецкого по имени Музеус, который был похож на президента. Он был того же возраста, что и президент, так же выглядел, как президент, и считал себя президентом. Его служба оставляла ему для этого время. Музеус изучил когда-то ремесло парикмахера и отправился «ко двору», о чем он нередко рассказывал; он никогда не забывал, как, будучи совсем молодым, он, нарядившись во фрак, отправился «ко двору» брить молодого государя. Намыливая ему щеки, он откровенно говорил с ним о нуждах народных, и, когда государь в тысяча девятьсот восемнадцатом году отрекся от престола, Музеус не захотел больше никого брить и стал слугой в государственной канцелярии, потом у Гинденбурга, а потом проявил характер, отказавшись служить выходцу из Браунау. Он с трудом перебивался в годы диктатуры и войны, пока новое государство не вспомнило о нем и не назначило его дворецким к президенту. Ну что ж, ничего не поделаешь, он был сбит с толку, добрый Музеус. Он слишком много читал. Он слишком начитался Гете, роскошные тома которого в издании великой герцогини Софии он брал из библиотеки президента. В тот вечер, когда радуга соединила оба берега Рейна, Музеус тоже стоял возле увитого розами парапета и, воображая себя президентом, смотрел вдаль и радовался тому, что в раскинувшейся у его ног процветающей Педагогической академии все в полном порядка и жизнь бьет ключом. Но где-то в глубине его сердца гнездилось беспокойство, словно он позабыл о чем-то, что у него было, когда он еще отправлялся «ко двору», — позабыл голос народа, народную молву, тот не имеющий особого значения однообразный ропот, который он, намыливая бороду молодого государя, напрасно пытался пересказать ему; теперь он больше ничего не слышал, и ему было не по себе от того, что он не слышал этого ропота. Музеус хотел быть добрым, добрым отцом страны, может быть, еще тогда, в юности, он хотел воспитать государя добрым отцом страны, но государь правил недолго, а теперь правил Музеус, и, к сожалению, он забыл принципы воспитания правителей. Поэтому Музеус не мог править по-настоящему, его вовлекали в сомнительные аферы, как он думал в сердцах, а главный государственный деятель, думал Музеус в этот вечер, кормил его слишком сытно, так что Музеус сделался жирным, глухим и равнодушным и в конце, концов перестал слышать народную молву или слышал лишь фальшивые голоса, имитацию народного ропота, словно записанную на фабрике пластинок, кто знает. Музеус уже не мог отличить настоящий голос народа от имитации, а раньше бы смог; поэтому он решил сесть на диету, поменьше есть, поменьше пить, он голодал три дня, наш добрый Музеус, три дня томился от жажды, наш добрый Музеус, но потом… должность была слишком хорошей, а кухня и винный погреб слишком обильными и изысканными, Музеус съел кусочек жареной грудинки, выпил бутылочку вина и таким образом заглушил свое душевное беспокойство.
   Кетенхейве отказался от Гватемалы. Он отказался от испанско-колониальной веранды смерти. Террасы имеются и на Рейне. Кетенхейве твердо решил, что не даст себя устранить. Он останется. Останется за своим письменным столом, останется в парламенте, он взойдет если не на баррикады, то на трибуну, произнесет речь. Со священным гневом произнесет речь против политики правительства. Для него все средства будут хороши. Его цель — мир. Его цель — согласие между людьми. Разве это не заманчивая цель? Может быть, ему удастся ее достигнуть. Он решил не готовить заранее свою речь. Хотел выступить без бумажки, с воодушевлением, от всего сердца. Кетенхейве — посланник в отставке, оратор, народный трибун — покинул в этот день здание бундестага одним из последних. Привратник отпер ему дверь. Кетенхейве, словно окрыленный, устремился в теплый вечер. Что он оставил? Незаконченный перевод стихотворения, стол, набитый оставшимися без ответа письмами, неподготовленную речь, и с ним шла новая эра.
   Вскоре он почувствовал, что вспотел. Вечер был душный, хотя на небе блистала радуга. Из какой-то помойной ямы доносилась вонь. Из садов доносился аромат роз. По ковру газона стрекотала косилка. Выхоленные собаки шествовали по аллеям. Великий дипломатический Избавитель от большего зла, кокетливо держа в руке маленький дамский зонтик, совершал вечернюю прогулку и обдумывал очередную главу своих прибыльных мемуаров, подобно другим статистам политической сцены и уличным певцам правды, тоже чинно шагавшим по пути к все более обширным владениям. Кетенхейве поздоровался с Избавителем, с которым он не был знаком, и великий мемуарист, польщенный таким вниманием, ответил на его приветствие. «Раскусил! Раскусил!» — с удовольствием крикнул бы ему вслед Кетенхейве и похлопал бы его по плечу. Бисмарк знал их братию: «Тщеславие — это ипотека, которая тяжким грузом лежит на каждом политике». Они были тщеславны, все до одного были тщеславны, министры, чиновники, дипломаты, депутаты, даже швейцар, отворявший дверь в здании бундестага, был тщеславен, ибо отворял ее не где-нибудь, а в бундестаге, имел отношение к правительству и даже изредка упоминался в газетах, если какой-нибудь журналист хотел доказать, что он действительно был в министерстве и видел там швейцара. Все они считала себя историческими личностями, великими общественными деятелями только потому, что занимали правительственные посты, что их физиономии появлялись в печати, ведь печати тоже нужен корм, потому что их имена звучали в эфире, ведь и радиостанциям тоже нужно сено насущное, а потом жены с восторгом смотрели на своих великих мужей, хоть и невеликих мужчин, приветственно махавших рукой с экрана и заискивающе скаливших зубы, подражая американцам, которые обычно позируют фотографам, словно манекенщицы. И если даже мир был не столь высокого мнения об этих чиновных творцах всемирной истории, он все равно всегда поднимал вокруг них шумиху, чтобы доказать, что запас ничтожеств и саранчи не иссяк, что история все еще существует. А кому нужно, чтобы существовала история? И если уж она неизбежна, если она неизбежное зло, то зачем кудахтать, что несешь яйца-болтуны? Министр едет в Париж. Ну и отлично. Что он там делает? Он идет на прием к другому министру. Ну в прекрасно. Министры завтракают вместе. Просто великолепно! Надеюсь, погода была при этом хорошей. Министры уединяются для переговоров. Браво. А что же дальше? Они снова расстаются. Ну а дальше? Один министр провожает другого на вокзал или аэродром. Ну и что же? Да ничего. Один министр летит домой, а другой вскоре прибудет к нему с ответным визитом. И вся эта поездка — вокзал, аэродром, завтрак и рукопожатия — повторяется на газетных страницах с метровыми заголовками, мелькает на экранах кино я телевизоров, звучит в громкоговорителях в каждой комнате: зачем? Никто не знает. Съездите-ка разок в Париж потихоньку! Развлекитесь без шума! Это было бы куда приятнее. Хотя бы год помолчали об этих людях! Хотя бы год не нужно было вспоминать о них. Забудем их лица, попробуем не упоминать их имен. Может быть, тогда возникнут легенды. Примечательные легенды. Кетенхейве — герой легенды. Он с яростью думал о мире, в котором жил, ибо как возможно стать в нем министром, если всеми средствами пропаганды не внушать каждый день нашей планете, что она нуждается в министрах? Кетенхейве — министр, отягощенный бисмарковской ипотекой тщеславия.