Кнурреван, чтобы не отставать от времени, завел себе обстановку в том стиле, который он считал передовым и который соответствовал воззрениям солидного искусствоведческого журнала. Мебель была практичной, кресла удобными; мебель, кресла, лампы и занавески — все как в «Современном кабинете директора», выставленном в витрине умеренно модернистского архитектора по интерьеру, а купленный секретаршей букет красных цветов стоял именно там, где полагается: под выдержанным в блеклых тонах пейзажем — видом на Везер. Кетенхейве подумал, не читает ли иногда Кнурреван в своем кресле романы об индейцах, но у председателя фракции не оставалось времени для развлекательного чтения. Он выслушал сообщение Кетенхейве, и вместе с генералами из Conseil Superieur des Forces Armees в его кабинет вторглись блеск и лживость, высокомерие и коварство злого мира; ему показалось, что по тканому немецкому ковру зашагали иностранные офицеры в высоких сапогах с серебряными шпорами, французы в широченных красных галифе и англичане со стеками, готовые стукнуть по столу. Кнурреван негодовал. Он возмущался, а Кетенхейве считал, что фраза генералов об увековечении раскола Германии как единственного скудного завоевания минувшей войны вполне объясняется профессией этих господ: мнение специалистов всегда ограниченно, а в данном случае ведь это мнение, генералов, вообще-то не богатых разумом. Кнурреван не разделял такой точки зрения, он испытывал почтение к генералам, которых Кетенхейве на худой конец использовал бы как пожарных. Кнурревана жег засевший в сердце осколок, свинец, сросшийся с его плотью, в это была боль юности, которая вливала в него живительные силы и молодила его. Он пылал ненавистью. Той ненавистью, которую мог себе позволить лидер мирной социальной партии; он ненавидел вдвойне и поэтому был дважды узаконен и застрахован, он ненавидел внешнего врага и классового врага, которые на сей раз воплощались для него в одних и тех же людях. В сущности говоря, одно лишь название их корпорации, казавшееся ему столь надменным, само французское — название — Conseil Superieur des Forces Armees — возмущало Кнурревана, а Кетенхейве с нарочитой элегантностью развернул его перед ним, как тореадор разворачивает перед быком красное полотнище.
Кетенхейве нравилось, когда Кнурреван так волновался. Великолепный он все же человек, поистине широких взглядов, и, уж конечно, он стыдливо хранит в своем письменном столе жестяную коробочку с Железным крестом и значком за ранение во время первой мировой войны, а завернуты они, вероятно, в свидетельство об освобождении из концлагеря и в прощальное письмо сына, которое тот оставил, перед тем как уйти в легион «Кондор» и погибнуть. Но теперь Кетенхейве надо было следить, чтобы Кнурреван не сбежал. Партийному лидеру не терпелось обнародовать интервью генералов, мнение руководителей европейской армии по германскому вопросу. Он хотел расклеить на стенах плакаты со словами ВЕЧНЫЙ РАСКОЛ и обратиться к народу: «Смотрите, мы преданы и проданы, вот куда ведет правительственный курс!» Но это было бы все равно что заранее разрядить бомбу, предназначенную для парламента; это дало бы канцлеру возможность выступить с опровержением или вызвало бы заявления европейских правительств о солидарности, прежде чем на заседании бундестага зашла бы речь об этом факте; в конечном итоге подлецом и предателем назвали бы лишь автора таких плакатов. На вспышку народных волнений едва ли приходилось рассчитывать, а народное мнение не могло помешать правительству проводить свою политику. Кнурреван думал, что высказывания генералов, которые с такой радостью говорили в Conseil Superieur о разделе Германии, не так-то просто опровергнуть, но Кетенхейве знал, что государственные мужи Англии и Франции, если нужно, поправят своих генералов. Они призовут их к порядку, потому что (тут тоже сказалось предубеждение Кетенхейве) иностранных генералов еще можно поставить на место, ведь они, хотя и не вызывают симпатий, являются все же слугами государства, в то время как немецкие генералы сразу же начинают, как и прежде, воплощать в себе единственную подлинную власть в стране и стремятся установить естественный, на их взгляд, порядок, при котором военные интересы доминируют над политическими. Немецких генералов Кетенхейве считал раковой опухолью на теле немецкого народа, и это его мнение оставалось неизменным, даже при том уважении, которое он испытывал к генералам, казненным Гитлером. Кетенхейве ненавидел старых солдафонов, которые с отеческим видом позволяли себе называть взрослых граждан государства «мальчики мои» или «сыны мои», а потом гнали этих мальчиков и сынов под пулеметный огонь. Кетенхейве видел, как народ мучился и погибал по вине генералов, и кто, как не генералы, выпестовал бациллу из Браунау) Насилие всегда приносило лишь одни несчастья, одни поражения, и Кетенхейве возлагал свои надежды на отказ от насилия, что если и не даст счастья, то, уж во всяком случае, обеспечит моральную победу. Но будет ли это пресловутой «конечной победой»? Кетенхейве лишь временно объединился с Кнурреваном, который искренне мечтал о немецкой народной армии и о немецком народном генерале, простом, спортивного вида человеке в сером костюме альпиниста, который бы ел суп вместе с солдатами и, будучи настоящим заботливым отцом, поделился бы этим супом со своими пленными. Кетенхейве же хотел, чтобы никто больше не попадал в плен, и поэтому нуждался в Кнурреване, чтобы фрондировать против идеи канцлера создать армию. Но может настать день, когда ему придется выступить против куда более опасных планов своего друга — создать народную армию. Кетенхейве ратовал за абсолютный пацифизм, за окончательное осуществление лозунга «Долой оружие». Он сознавал, какую ответственность брал на себя, она угнетала его и не давала ему спать. Но, даже оставшись без союзников, без единого друга на Западе и на Востоке, не понятый ни здесь, ни там, он усвоил из уроков истории, что отказ от оружия и насилия никогда не приведет к таким несчастьям, как их применение. И если не будет больше армий, то исчезнут границы, станут никому не нужными и без того уже смешные в эпоху самолетов государственные суверенитеты (летают нынче, обгоняя звук, но не нарушают выдуманных безумцами воздушных коридоров), и человек будет свободным, сможет поехать куда ему заблагорассудится, поистине будет вольным как птица — подобная философская ситуация воодушевляла Кетенхейве. Кнурреван уступил. Хотя ему казалось, что он слишком часто и слишком во многом уступает, он снова уступил, сдержав свой гнев, и они решили, что Кетенхейве неожиданно процитирует во время обсуждения договоров о безопасности эту маленькую победную речь генералов.
Кетенхейве вернулся в свой кабинет. Снова погрузился в неоновый свет. Он не погасил лампу, хотя небо уже прояснилось и посветлело и солнце на миг затопило все ослепительным сиянием. Поблескивал Рейн. Мимо плыл прогулочный пароход, белый от пенистых брызг, поднятых лопастями колес, и пассажиры показывали пальцами на здание бундестага. Кетенхейве был ослеплен. Перевод «Le beau navire» — «Прекрасного корабля» лежал неоконченным среди нераспечатанных писем, а уже пришли новые — новые послания, новые вопли о помощи, новые жалобы, новые прошения, новые проклятья господину депутату; подобно водам Рейна, их бесконечный поток, добросовестно направляемый почтальонами и курьерами, устремлялся на его стол. К Кетенхейве стекались письма от целой нации любителей переписки, они отнимали у него все силы, и только интуиция спасала его среди этого потока, иначе бы он в нем захлебнулся. Он набросал проект речи, с которой хотел выступить на пленарном заседании, он уж постарается блеснуть! Дилетант в любви, дилетант в поэзии и дилетант в политике, он уж непременно блеснет! И от кого же ждать спасения, если не от дилетанта? Профессионалы маршируют испытанными путями к прежнему хаосу. Эти пути никогда не приводили их куда-нибудь еще, а дилетант — тот по крайней мере мечтает о стране обетованной, где будто бы текут молочные реки в кисельных берегах. Кетенхейве налил себе коньяку. Мысль, что где-то текут молочные реки, была ему неприятна. Но ведь описание страны обетованной нельзя понимать буквально, поэтому дети ее и не находят, устают ее искать, вырастают и становятся адвокатами по налоговому праву, что показательно для состояния общества. Из рая человека изгнали, это бесспорно. А есть ли путь обратно? Туда и тропинки не разглядеть, а может быть, она просто невидима, может быть, существуют миллионы и миллионы невидимых тропинок, они лежат перед каждым человеком и ждут лишь, чтобы по ним пошли. Кетенхейве поступал по велению своей совести, но ведь и совесть разглядеть и ощутить столь же трудно, как правильный путь, лишь иногда кажется, будто слышишь, как она стучит, но и это тоже можно объяснить нарушением кровообращения. Сердце билось с перебоями, и строчки, которые Кетенхейве писал на депутатском бланке, выделывали вензеля. Позвонил Фрост-Форестье и спросил, не хочет ли Кетенхейве с ним пообедать. Он пошлет за ним свою машину. Было ли это объявлением войны? Кетенхейве считал, что именно так. Он принял приглашение. Час настал. Они хотят его убрать. Хотят приставить к его груди пистолет, прибегнуть к шантажу. Мергентхейм уже знал об этом. Что ж, он будет бороться. Кетенхейве оставил письма, бумаги, перевод Бодлера, свои заметки к прениям и информационный бюллетень, полученный от Даны, — все оставил под неоновым светом, который забыл выключить, потому что еще сияло солнце, преломляясь тысячами лучей в зеркале реки и в каплях на зеленых листьях деревьев. Все светилось, сверкало, блестело, мерцало, вспыхивало.
Правительственные автомобили напоминают казенные черные гробы, в них есть что-то внушающее унылое доверие, эти приземистые машины, хотя и стоят дорого, считаются солидными, экономичными, к тому же респектабельными, а министры, советники и чиновники одинаково стремятся к солидности, экономичности и респектабельности. Ведомство Фроста-Форестье находилось за городом, и Кетенхейве солидно, экономично и респектабельно ехал мимо маленьких прирейнских деревушек, обветшавших, но не исторических, с узкими переулками, но без всякой романтики. Деревни, казалось, пришли в полное оскудение, и Кетенхейве думал, что за потрескавшимися стенками, должно быть, живут угрюмые недовольные люди; может быть, они слишком мало зарабатывают, может быть, платят слишком большие налоги, а может быть, они только потому не в духе и не ремонтируют свои дома, что мимо проезжает слишком много черных автомобилей с важными персонами. А вот между старыми обветшавшими деревьями, затерянные и одинокие среди капустных полей, пустошей и тощих лугов, возвышаются министерства, ведомства, управления, размещенные в старых зданиях гитлеровских времен; в домах, понастроенных Шпеером, за фасадами из песчаника сочиняются разные официальные документы, в старых казармах обделываются делишки. Те, кто здесь спал когда-то, давно уже умерли; те, кого здесь муштровали, побывали в плену, но уже забыли об этом, ведь это позади, а если они случайно остались живы и находятся на свободе, то хлопочут теперь о пенсиях, гоняются за теплыми местечками, а что же еще остается им делать?
Кетенхейве в правительственном, автомобиле проехал по правительственному кварталу какого-то эмигрантского правительства. За нелепо расставленными в поле заборами несли охрану часовые. Это было правительство, зависящее от гостеприимства и благосклонности федеральных властей, и Кетенхейве подумал: просто анекдот, что я не вхожу в это правительство, оно могло бы быть моим правительством — изгнанное нацией, изгнанное природой, изгнанное людьми (он все-таки мечтал о братстве людей). К Фросту-Форестье шагали по улице военные; вблизи находились казармы. Военные шли поодиночке, продвигались вперед неторопливой походкой государственных служащих, а не маршировали строем, как настоящие солдаты. Служили они в мобильной полиции или в пограничной охране, Кетенхейве не знал. Он решил любого из них, независимо от чина, именовать «господин обер-лесничий».
Фрост-Форестье сидел в старой казарме и командовал армией; только это была армия секретарш, которых он держал в постоянном напряжении. Здесь работали в поте лица, и у Кетенхейве закружилась голова, когда он увидел, как одна секретарша одновременно разговаривала по двум телефонам. Какие возможности открывались здесь для детских проказ и каких абонентов можно было ненароком соединять! Если Кетенхейве писала вся нация, то с Фростом-Форестье разговаривал по телефону весь мир. Париж на проводе, Рим, Каир или Вашингтон? Звонили уже из Тауроггена? Чего хотел этот подонок из Базеля, висящий на проводе? Запутался он, что ли? А может быть, дельцы, ожидавшие в боннской гостинице «Штерн», напевали свою песнь по телефонным проводам в дамские ушки? Слышался треск, бренчание, жужжание в мажоре и миноре, погребальный звон по казненным, неумолкаемый шепот исповедальни, и воркующие девичьи голоса то и дело отвечали: «Нет, господин Фрост-Форестье сожалеет. Господин Фрост-Форестье не сможет. Я доложу господину Фросту-Форестье»; у господина Фроста-Форестье не было официального титула.
Человек, на которого был столь большой спрос, не заставил: гостя ждать. Он тут же вышел из кабинета, приветствуя Даниила, вступившего в ров со львами, и пригласил его в здешнюю столовую. Кетенхейве печально вздохнул. Противник двинул в бой тяжелую артиллерию. Столовая, похожая на сарай, в котором все пропахло подгоревшей мукой и прогорклым жиром, вызывала страх. Там подавали немецкий бифштекс «Эстергази» с пюре, мясные тефтели с горошком и пюре, грудинку с кислой капустой и пюре, а в самом низу меню стояло: «Деликатесные супы Шнуллера придают торжественность любому обеду». Это была тактика Фроста-Форестье (впрочем, довольно дешевая) — приглашать в эту столовую депутатов, прослывших гурманами. Он хотел напомнить Кетенхейве о скудных трапезах, до которых легко можно опуститься. Слева и справа за покрытыми клеенкой столами сидели секретарши и чиновники и ели немецкий бифштекс «Эстергази». И чем только не угодил поварам этот Эстергази, что они назвали его именем все блюда с подгорелым луком? Кетенхейве решил выяснить это при случае. Фрост-Форестье отдал два жетона за обед. Они заказали филе из малосольной селедки с зеленым горошком, соус со шкварками и картофель. Селедка оказалась жесткой, соленой и пахла бочкой. Соус со шкварками был черный со слизистыми комками муки. Картошка тоже была черной. Фрост-Форестье обедал с аппетитом. Он съел селедку, размял черную картошку в черном соусе и быстро расправился с пресным, безвкусным, как солома, горошком. Кетенхейве лишь диву давался. Может быть, все это ему только чудится, может быть, Фрост-Форестье вовсе не ест с аппетитом и вообще он вовсе не человек, а мотор высокой мощности, хитроумно сконструированный всепоглощающий агрегат, который в определенное время требует горючего, не испытывая от этой необходимости никакого удовольствия. Набивая живот, Фрост-Форестье рассказывал истории о классовой борьбе и об иерархии в правительственных учреждениях, бесцеремонно приводя в пример людей, сидевших вокруг. Консультант по стали не разговаривает во внеслужебное время с референтом по чугуну, а барышня, знающая английскую стенографию, не станет есть грудинку, кислую капусту и пюре за одним столом с жалким существом, умеющим стенографировать лишь по-немецки. Однако красота ценилась и предпочиталась даже здесь, и Фрост-Форестье рассказывал о троянских войнах, которые вспыхивали между ведомствами, когда начальник отдела личного состава устраивал на работу красивую девушку, и новая Елена, окруженная всеобщей завистью и враждой, получала право съесть тефтели и пюре за одним столом с референтом по вопросам потравы полей. И прелестный гермафродит тоже был там.
Что такое? Кетенхейве невольно вспомнил одного певца-шептуна. Прелестный гермафродит. Где это было? На море, на пляже? Забыл «Sagesse»[9] — стихотворение Верлена. Мудрость, красивая и печальная. Целую вашу ручку, мадам. Певец женственный. Выброшенные на берег обломки. Целую вашу ручку. Шептун. Как его звали? Пауль. Целую вашу ручку, господин Пауль. Мсье Фрост, Фрост-Форестье, селедочный мотор, агрегат высокой мощности для поглощения соусов со шкварками. Мыслящий электрон. Не человек, а двухканальный магнитофон. Стальной гимнаст. Мужественное спокойствие. Спокойная мужественность. Чего он хочет? Селедку убрали со стола. Бедная рыбка, вдова. Положенная в рассол. Фрост-Форестье — старый холостяк. Бесстрастный, неподкупный. Фрост-Форестье — неподкупный Робеспьер. Совсем не великая революция. Вовсе нет. Чувствует это по моче. Что он чувствует? Зуд? Жизнь, полная опасностей. Общая уборная вместе с простыми солдатами. Надписи на стенах уборной информируют подонков. Плакат: «Расхититель угля». Плакат: «Враг подслушивает». Мрачные джунгли эфира. Уборные. Эфир забит дерьмом. Уборные. Свастика на стене. Представители концернов. Знают своих референтов. Мартовское пиво. Моча.
— Можно ли здесь чего-нибудь выпить? — спросил Кетенхейве.
Нет. Ничего нет. Не для него. Кофе и лимонад. Кофе вызывает сердцебиение. Нельзя. Сердце и так бьется учащенно. Шум в висках. Бледный лимонад эволюции, шипучий и вызывающий отрыжку. Так что же? Фрост-Форестье заказал кофе. Так что же? Чего он хотел?
Фрост-Форестье наконец задал ему вопрос. Взглянул на него.
— Бывали ли вы в Центральной Америке? — спросил он. И добавил: — Интересные места.
Нет, моя змея выползет не из зарослей перца, ты бы знал, если бы я бывал там, знал бы из документов. Ничего тебе не поможет. Я тебе не помогу. Теперь опять поможет лишь британский майор. Сэр Феликс Кетенхейве, commander. Member of Parlament, Royal Officers Club[10]сбрасывал бомбы на Берлин.
— Нет, я не был в Центральной Америке. У меня был однажды гондурасский паспорт, если вы это имеете в виду. Я его купил. Тогда это было возможно. С этим паспортом я мог бывать всюду, только не в Гондурасе.
Зачем я рассказал ему об этом? Ему это как маслом по сердцу. Ну да все равно, Кетенхейве — подделыватель паспортов. Я бывал в Схефенингене. Знаешь, море, пляж, солнечные закаты? Я сидел перед кафе «Спорт», а певец подсел ко мне. Он подсел ко мне потому, что был один, а я разрешил ему сесть со мной потому, что тоже был один. Мимо проходили молодые девушки, прустовские jeunes filles en fleurs[11]с пляжа Бальбек. Альбертина, Альберт. Молодые мужчины проходили мимо. Юноши и девушки прогуливались по приморскому бульвару, плыли в лучах заката, их тела пылали, утопающий солнечный диск просвечивал сквозь их тонкие одежды. Девушки выпячивали грудь. Кто они были? Продавщицы, учащиеся торговой школы, модистки. Ученик парикмахера из Гааги. Она была всего лишь продавщицей из обувного магазина, и об этом шептал с патефонных пластинок певец в свои удачливые времена, нежно, как добрая тетушка. Его убили. Мы смотрели вслед этим девушкам и юношам, и певец сказал: «Они похотливы, как обезьяны».
Что такое? Кетенхейве с трудом взял себя в руки, он что-то прослушал. Фрост-Форестье уже не говорил о Центральной Америке, он говорил о партии Кетенхейве, которую пока обошли при распределении дипломатических постов, но ведь правительство, естественно, заботится прежде всего о своих друзьях, хотя, конечно, это не всегда справедливо, но, с другой стороны, в группе Кетенхейве нет подходящих людей, а если бы кто-то нашелся, то тогда (Фрост-Форестье прощупывал почву, показывая, что он кое-что замыслил), — короче говоря, все это пока, разумеется, неофициально, канцлер об этом ничего не знает, хотя, несомненно, поддержит… В конце концов Фрост-Форестье предложил Кетенхейве пост посланника в Гватемале.
— Интересная страна, — повторил он. — Специально для вас. Интересные люди. Левое правительство. Но никакой коммунистической диктатуры. Республика прав человека. Эксперимент. Вы могли бы стать там вашим наблюдателем, следили бы за развитием этой страны и укрепляли контакты.
Кетенхейве — посланник, Кетенхейве — его превосходительство. Он был ошеломлен. Но даль манила его, и, пожалуй, это было бы решением всех проблем. Всех его проблем! Это было бы бегством. Опять бегством. Последним. Они не дураки. А может быть, это и есть свобода. Кетенхейве понимал, что это отставка, уход на пенсию. Кетенхейве — государственный пенсионер. Он представил себе, как сидит в столице Гватемалы на веранде с колоннадой в испанском стиле и смотрит на залитую палящим солнцем пыльную улицу, на пропыленные пальмы и тяжелые от пыли засохшие кактусы. Там, где улица расширялась в площадь, пыль гасила бесстыдно яркие краски цветов кофейного дерева, и памятник великому гватемальцу как будто плавился от жары. Роскошные бесшумные автомобили, тарахтящие огненно-красные мотоциклы выскакивали из пекла, мчались мимо и снова растворялись в сверкании. Пахло бензином и запустением, и то и дело щелкали выстрелы. Может быть, это спасение, может быть, это шанс дожить до старости. Он сидел бы годами на террасе с колоннами и годами смотрел бы на горячую пропыленную улицу. Время от времени он посылал бы на родину донесения, которые никто бы не читал. Он пил бы бесконечно много горькой газированной воды, а по вечерам разбавлял бы эту затхлую воду ромом. Он закончил бы перевод «Le beau navire», беседовал бы в грозовые ночи с Элькой, может быть, получал бы, как депутат, письма и отвечал на них, хотя это уже никому не приносило бы пользы; а однажды он бы умер, и тогда на правительственных зданиях Гватемалы и перед испанскими верандами других дипломатических представительств приспустили бы флаги. Его превосходительство Кетенхейве, германский посланник, почил в бозе.
Кетенхейве нравилось, когда Кнурреван так волновался. Великолепный он все же человек, поистине широких взглядов, и, уж конечно, он стыдливо хранит в своем письменном столе жестяную коробочку с Железным крестом и значком за ранение во время первой мировой войны, а завернуты они, вероятно, в свидетельство об освобождении из концлагеря и в прощальное письмо сына, которое тот оставил, перед тем как уйти в легион «Кондор» и погибнуть. Но теперь Кетенхейве надо было следить, чтобы Кнурреван не сбежал. Партийному лидеру не терпелось обнародовать интервью генералов, мнение руководителей европейской армии по германскому вопросу. Он хотел расклеить на стенах плакаты со словами ВЕЧНЫЙ РАСКОЛ и обратиться к народу: «Смотрите, мы преданы и проданы, вот куда ведет правительственный курс!» Но это было бы все равно что заранее разрядить бомбу, предназначенную для парламента; это дало бы канцлеру возможность выступить с опровержением или вызвало бы заявления европейских правительств о солидарности, прежде чем на заседании бундестага зашла бы речь об этом факте; в конечном итоге подлецом и предателем назвали бы лишь автора таких плакатов. На вспышку народных волнений едва ли приходилось рассчитывать, а народное мнение не могло помешать правительству проводить свою политику. Кнурреван думал, что высказывания генералов, которые с такой радостью говорили в Conseil Superieur о разделе Германии, не так-то просто опровергнуть, но Кетенхейве знал, что государственные мужи Англии и Франции, если нужно, поправят своих генералов. Они призовут их к порядку, потому что (тут тоже сказалось предубеждение Кетенхейве) иностранных генералов еще можно поставить на место, ведь они, хотя и не вызывают симпатий, являются все же слугами государства, в то время как немецкие генералы сразу же начинают, как и прежде, воплощать в себе единственную подлинную власть в стране и стремятся установить естественный, на их взгляд, порядок, при котором военные интересы доминируют над политическими. Немецких генералов Кетенхейве считал раковой опухолью на теле немецкого народа, и это его мнение оставалось неизменным, даже при том уважении, которое он испытывал к генералам, казненным Гитлером. Кетенхейве ненавидел старых солдафонов, которые с отеческим видом позволяли себе называть взрослых граждан государства «мальчики мои» или «сыны мои», а потом гнали этих мальчиков и сынов под пулеметный огонь. Кетенхейве видел, как народ мучился и погибал по вине генералов, и кто, как не генералы, выпестовал бациллу из Браунау) Насилие всегда приносило лишь одни несчастья, одни поражения, и Кетенхейве возлагал свои надежды на отказ от насилия, что если и не даст счастья, то, уж во всяком случае, обеспечит моральную победу. Но будет ли это пресловутой «конечной победой»? Кетенхейве лишь временно объединился с Кнурреваном, который искренне мечтал о немецкой народной армии и о немецком народном генерале, простом, спортивного вида человеке в сером костюме альпиниста, который бы ел суп вместе с солдатами и, будучи настоящим заботливым отцом, поделился бы этим супом со своими пленными. Кетенхейве же хотел, чтобы никто больше не попадал в плен, и поэтому нуждался в Кнурреване, чтобы фрондировать против идеи канцлера создать армию. Но может настать день, когда ему придется выступить против куда более опасных планов своего друга — создать народную армию. Кетенхейве ратовал за абсолютный пацифизм, за окончательное осуществление лозунга «Долой оружие». Он сознавал, какую ответственность брал на себя, она угнетала его и не давала ему спать. Но, даже оставшись без союзников, без единого друга на Западе и на Востоке, не понятый ни здесь, ни там, он усвоил из уроков истории, что отказ от оружия и насилия никогда не приведет к таким несчастьям, как их применение. И если не будет больше армий, то исчезнут границы, станут никому не нужными и без того уже смешные в эпоху самолетов государственные суверенитеты (летают нынче, обгоняя звук, но не нарушают выдуманных безумцами воздушных коридоров), и человек будет свободным, сможет поехать куда ему заблагорассудится, поистине будет вольным как птица — подобная философская ситуация воодушевляла Кетенхейве. Кнурреван уступил. Хотя ему казалось, что он слишком часто и слишком во многом уступает, он снова уступил, сдержав свой гнев, и они решили, что Кетенхейве неожиданно процитирует во время обсуждения договоров о безопасности эту маленькую победную речь генералов.
Кетенхейве вернулся в свой кабинет. Снова погрузился в неоновый свет. Он не погасил лампу, хотя небо уже прояснилось и посветлело и солнце на миг затопило все ослепительным сиянием. Поблескивал Рейн. Мимо плыл прогулочный пароход, белый от пенистых брызг, поднятых лопастями колес, и пассажиры показывали пальцами на здание бундестага. Кетенхейве был ослеплен. Перевод «Le beau navire» — «Прекрасного корабля» лежал неоконченным среди нераспечатанных писем, а уже пришли новые — новые послания, новые вопли о помощи, новые жалобы, новые прошения, новые проклятья господину депутату; подобно водам Рейна, их бесконечный поток, добросовестно направляемый почтальонами и курьерами, устремлялся на его стол. К Кетенхейве стекались письма от целой нации любителей переписки, они отнимали у него все силы, и только интуиция спасала его среди этого потока, иначе бы он в нем захлебнулся. Он набросал проект речи, с которой хотел выступить на пленарном заседании, он уж постарается блеснуть! Дилетант в любви, дилетант в поэзии и дилетант в политике, он уж непременно блеснет! И от кого же ждать спасения, если не от дилетанта? Профессионалы маршируют испытанными путями к прежнему хаосу. Эти пути никогда не приводили их куда-нибудь еще, а дилетант — тот по крайней мере мечтает о стране обетованной, где будто бы текут молочные реки в кисельных берегах. Кетенхейве налил себе коньяку. Мысль, что где-то текут молочные реки, была ему неприятна. Но ведь описание страны обетованной нельзя понимать буквально, поэтому дети ее и не находят, устают ее искать, вырастают и становятся адвокатами по налоговому праву, что показательно для состояния общества. Из рая человека изгнали, это бесспорно. А есть ли путь обратно? Туда и тропинки не разглядеть, а может быть, она просто невидима, может быть, существуют миллионы и миллионы невидимых тропинок, они лежат перед каждым человеком и ждут лишь, чтобы по ним пошли. Кетенхейве поступал по велению своей совести, но ведь и совесть разглядеть и ощутить столь же трудно, как правильный путь, лишь иногда кажется, будто слышишь, как она стучит, но и это тоже можно объяснить нарушением кровообращения. Сердце билось с перебоями, и строчки, которые Кетенхейве писал на депутатском бланке, выделывали вензеля. Позвонил Фрост-Форестье и спросил, не хочет ли Кетенхейве с ним пообедать. Он пошлет за ним свою машину. Было ли это объявлением войны? Кетенхейве считал, что именно так. Он принял приглашение. Час настал. Они хотят его убрать. Хотят приставить к его груди пистолет, прибегнуть к шантажу. Мергентхейм уже знал об этом. Что ж, он будет бороться. Кетенхейве оставил письма, бумаги, перевод Бодлера, свои заметки к прениям и информационный бюллетень, полученный от Даны, — все оставил под неоновым светом, который забыл выключить, потому что еще сияло солнце, преломляясь тысячами лучей в зеркале реки и в каплях на зеленых листьях деревьев. Все светилось, сверкало, блестело, мерцало, вспыхивало.
Правительственные автомобили напоминают казенные черные гробы, в них есть что-то внушающее унылое доверие, эти приземистые машины, хотя и стоят дорого, считаются солидными, экономичными, к тому же респектабельными, а министры, советники и чиновники одинаково стремятся к солидности, экономичности и респектабельности. Ведомство Фроста-Форестье находилось за городом, и Кетенхейве солидно, экономично и респектабельно ехал мимо маленьких прирейнских деревушек, обветшавших, но не исторических, с узкими переулками, но без всякой романтики. Деревни, казалось, пришли в полное оскудение, и Кетенхейве думал, что за потрескавшимися стенками, должно быть, живут угрюмые недовольные люди; может быть, они слишком мало зарабатывают, может быть, платят слишком большие налоги, а может быть, они только потому не в духе и не ремонтируют свои дома, что мимо проезжает слишком много черных автомобилей с важными персонами. А вот между старыми обветшавшими деревьями, затерянные и одинокие среди капустных полей, пустошей и тощих лугов, возвышаются министерства, ведомства, управления, размещенные в старых зданиях гитлеровских времен; в домах, понастроенных Шпеером, за фасадами из песчаника сочиняются разные официальные документы, в старых казармах обделываются делишки. Те, кто здесь спал когда-то, давно уже умерли; те, кого здесь муштровали, побывали в плену, но уже забыли об этом, ведь это позади, а если они случайно остались живы и находятся на свободе, то хлопочут теперь о пенсиях, гоняются за теплыми местечками, а что же еще остается им делать?
Кетенхейве в правительственном, автомобиле проехал по правительственному кварталу какого-то эмигрантского правительства. За нелепо расставленными в поле заборами несли охрану часовые. Это было правительство, зависящее от гостеприимства и благосклонности федеральных властей, и Кетенхейве подумал: просто анекдот, что я не вхожу в это правительство, оно могло бы быть моим правительством — изгнанное нацией, изгнанное природой, изгнанное людьми (он все-таки мечтал о братстве людей). К Фросту-Форестье шагали по улице военные; вблизи находились казармы. Военные шли поодиночке, продвигались вперед неторопливой походкой государственных служащих, а не маршировали строем, как настоящие солдаты. Служили они в мобильной полиции или в пограничной охране, Кетенхейве не знал. Он решил любого из них, независимо от чина, именовать «господин обер-лесничий».
Фрост-Форестье сидел в старой казарме и командовал армией; только это была армия секретарш, которых он держал в постоянном напряжении. Здесь работали в поте лица, и у Кетенхейве закружилась голова, когда он увидел, как одна секретарша одновременно разговаривала по двум телефонам. Какие возможности открывались здесь для детских проказ и каких абонентов можно было ненароком соединять! Если Кетенхейве писала вся нация, то с Фростом-Форестье разговаривал по телефону весь мир. Париж на проводе, Рим, Каир или Вашингтон? Звонили уже из Тауроггена? Чего хотел этот подонок из Базеля, висящий на проводе? Запутался он, что ли? А может быть, дельцы, ожидавшие в боннской гостинице «Штерн», напевали свою песнь по телефонным проводам в дамские ушки? Слышался треск, бренчание, жужжание в мажоре и миноре, погребальный звон по казненным, неумолкаемый шепот исповедальни, и воркующие девичьи голоса то и дело отвечали: «Нет, господин Фрост-Форестье сожалеет. Господин Фрост-Форестье не сможет. Я доложу господину Фросту-Форестье»; у господина Фроста-Форестье не было официального титула.
Человек, на которого был столь большой спрос, не заставил: гостя ждать. Он тут же вышел из кабинета, приветствуя Даниила, вступившего в ров со львами, и пригласил его в здешнюю столовую. Кетенхейве печально вздохнул. Противник двинул в бой тяжелую артиллерию. Столовая, похожая на сарай, в котором все пропахло подгоревшей мукой и прогорклым жиром, вызывала страх. Там подавали немецкий бифштекс «Эстергази» с пюре, мясные тефтели с горошком и пюре, грудинку с кислой капустой и пюре, а в самом низу меню стояло: «Деликатесные супы Шнуллера придают торжественность любому обеду». Это была тактика Фроста-Форестье (впрочем, довольно дешевая) — приглашать в эту столовую депутатов, прослывших гурманами. Он хотел напомнить Кетенхейве о скудных трапезах, до которых легко можно опуститься. Слева и справа за покрытыми клеенкой столами сидели секретарши и чиновники и ели немецкий бифштекс «Эстергази». И чем только не угодил поварам этот Эстергази, что они назвали его именем все блюда с подгорелым луком? Кетенхейве решил выяснить это при случае. Фрост-Форестье отдал два жетона за обед. Они заказали филе из малосольной селедки с зеленым горошком, соус со шкварками и картофель. Селедка оказалась жесткой, соленой и пахла бочкой. Соус со шкварками был черный со слизистыми комками муки. Картошка тоже была черной. Фрост-Форестье обедал с аппетитом. Он съел селедку, размял черную картошку в черном соусе и быстро расправился с пресным, безвкусным, как солома, горошком. Кетенхейве лишь диву давался. Может быть, все это ему только чудится, может быть, Фрост-Форестье вовсе не ест с аппетитом и вообще он вовсе не человек, а мотор высокой мощности, хитроумно сконструированный всепоглощающий агрегат, который в определенное время требует горючего, не испытывая от этой необходимости никакого удовольствия. Набивая живот, Фрост-Форестье рассказывал истории о классовой борьбе и об иерархии в правительственных учреждениях, бесцеремонно приводя в пример людей, сидевших вокруг. Консультант по стали не разговаривает во внеслужебное время с референтом по чугуну, а барышня, знающая английскую стенографию, не станет есть грудинку, кислую капусту и пюре за одним столом с жалким существом, умеющим стенографировать лишь по-немецки. Однако красота ценилась и предпочиталась даже здесь, и Фрост-Форестье рассказывал о троянских войнах, которые вспыхивали между ведомствами, когда начальник отдела личного состава устраивал на работу красивую девушку, и новая Елена, окруженная всеобщей завистью и враждой, получала право съесть тефтели и пюре за одним столом с референтом по вопросам потравы полей. И прелестный гермафродит тоже был там.
Что такое? Кетенхейве невольно вспомнил одного певца-шептуна. Прелестный гермафродит. Где это было? На море, на пляже? Забыл «Sagesse»[9] — стихотворение Верлена. Мудрость, красивая и печальная. Целую вашу ручку, мадам. Певец женственный. Выброшенные на берег обломки. Целую вашу ручку. Шептун. Как его звали? Пауль. Целую вашу ручку, господин Пауль. Мсье Фрост, Фрост-Форестье, селедочный мотор, агрегат высокой мощности для поглощения соусов со шкварками. Мыслящий электрон. Не человек, а двухканальный магнитофон. Стальной гимнаст. Мужественное спокойствие. Спокойная мужественность. Чего он хочет? Селедку убрали со стола. Бедная рыбка, вдова. Положенная в рассол. Фрост-Форестье — старый холостяк. Бесстрастный, неподкупный. Фрост-Форестье — неподкупный Робеспьер. Совсем не великая революция. Вовсе нет. Чувствует это по моче. Что он чувствует? Зуд? Жизнь, полная опасностей. Общая уборная вместе с простыми солдатами. Надписи на стенах уборной информируют подонков. Плакат: «Расхититель угля». Плакат: «Враг подслушивает». Мрачные джунгли эфира. Уборные. Эфир забит дерьмом. Уборные. Свастика на стене. Представители концернов. Знают своих референтов. Мартовское пиво. Моча.
— Можно ли здесь чего-нибудь выпить? — спросил Кетенхейве.
Нет. Ничего нет. Не для него. Кофе и лимонад. Кофе вызывает сердцебиение. Нельзя. Сердце и так бьется учащенно. Шум в висках. Бледный лимонад эволюции, шипучий и вызывающий отрыжку. Так что же? Фрост-Форестье заказал кофе. Так что же? Чего он хотел?
Фрост-Форестье наконец задал ему вопрос. Взглянул на него.
— Бывали ли вы в Центральной Америке? — спросил он. И добавил: — Интересные места.
Нет, моя змея выползет не из зарослей перца, ты бы знал, если бы я бывал там, знал бы из документов. Ничего тебе не поможет. Я тебе не помогу. Теперь опять поможет лишь британский майор. Сэр Феликс Кетенхейве, commander. Member of Parlament, Royal Officers Club[10]сбрасывал бомбы на Берлин.
— Нет, я не был в Центральной Америке. У меня был однажды гондурасский паспорт, если вы это имеете в виду. Я его купил. Тогда это было возможно. С этим паспортом я мог бывать всюду, только не в Гондурасе.
Зачем я рассказал ему об этом? Ему это как маслом по сердцу. Ну да все равно, Кетенхейве — подделыватель паспортов. Я бывал в Схефенингене. Знаешь, море, пляж, солнечные закаты? Я сидел перед кафе «Спорт», а певец подсел ко мне. Он подсел ко мне потому, что был один, а я разрешил ему сесть со мной потому, что тоже был один. Мимо проходили молодые девушки, прустовские jeunes filles en fleurs[11]с пляжа Бальбек. Альбертина, Альберт. Молодые мужчины проходили мимо. Юноши и девушки прогуливались по приморскому бульвару, плыли в лучах заката, их тела пылали, утопающий солнечный диск просвечивал сквозь их тонкие одежды. Девушки выпячивали грудь. Кто они были? Продавщицы, учащиеся торговой школы, модистки. Ученик парикмахера из Гааги. Она была всего лишь продавщицей из обувного магазина, и об этом шептал с патефонных пластинок певец в свои удачливые времена, нежно, как добрая тетушка. Его убили. Мы смотрели вслед этим девушкам и юношам, и певец сказал: «Они похотливы, как обезьяны».
Что такое? Кетенхейве с трудом взял себя в руки, он что-то прослушал. Фрост-Форестье уже не говорил о Центральной Америке, он говорил о партии Кетенхейве, которую пока обошли при распределении дипломатических постов, но ведь правительство, естественно, заботится прежде всего о своих друзьях, хотя, конечно, это не всегда справедливо, но, с другой стороны, в группе Кетенхейве нет подходящих людей, а если бы кто-то нашелся, то тогда (Фрост-Форестье прощупывал почву, показывая, что он кое-что замыслил), — короче говоря, все это пока, разумеется, неофициально, канцлер об этом ничего не знает, хотя, несомненно, поддержит… В конце концов Фрост-Форестье предложил Кетенхейве пост посланника в Гватемале.
— Интересная страна, — повторил он. — Специально для вас. Интересные люди. Левое правительство. Но никакой коммунистической диктатуры. Республика прав человека. Эксперимент. Вы могли бы стать там вашим наблюдателем, следили бы за развитием этой страны и укрепляли контакты.
Кетенхейве — посланник, Кетенхейве — его превосходительство. Он был ошеломлен. Но даль манила его, и, пожалуй, это было бы решением всех проблем. Всех его проблем! Это было бы бегством. Опять бегством. Последним. Они не дураки. А может быть, это и есть свобода. Кетенхейве понимал, что это отставка, уход на пенсию. Кетенхейве — государственный пенсионер. Он представил себе, как сидит в столице Гватемалы на веранде с колоннадой в испанском стиле и смотрит на залитую палящим солнцем пыльную улицу, на пропыленные пальмы и тяжелые от пыли засохшие кактусы. Там, где улица расширялась в площадь, пыль гасила бесстыдно яркие краски цветов кофейного дерева, и памятник великому гватемальцу как будто плавился от жары. Роскошные бесшумные автомобили, тарахтящие огненно-красные мотоциклы выскакивали из пекла, мчались мимо и снова растворялись в сверкании. Пахло бензином и запустением, и то и дело щелкали выстрелы. Может быть, это спасение, может быть, это шанс дожить до старости. Он сидел бы годами на террасе с колоннами и годами смотрел бы на горячую пропыленную улицу. Время от времени он посылал бы на родину донесения, которые никто бы не читал. Он пил бы бесконечно много горькой газированной воды, а по вечерам разбавлял бы эту затхлую воду ромом. Он закончил бы перевод «Le beau navire», беседовал бы в грозовые ночи с Элькой, может быть, получал бы, как депутат, письма и отвечал на них, хотя это уже никому не приносило бы пользы; а однажды он бы умер, и тогда на правительственных зданиях Гватемалы и перед испанскими верандами других дипломатических представительств приспустили бы флаги. Его превосходительство Кетенхейве, германский посланник, почил в бозе.