— Мы стоим сейчас на месте франконского кладбища времен Священной Римской империи.
   И так уж получилось, когда эта фраза была произнесена, когда эта случайная мысль, возникшая от смущения, эта вдруг появившаяся ассоциация, была высказана вслух, он почувствовал, что она глупее, чем всякое соболезнование. Кетенхейве мог понять ее как намек на свой траур и в то же время как банально-циническую попытку не заметить этот траур. Страшно сконфузившись, Кородин от кладбищ сразу перескочил к вопросу, к которому в ином случае долго бы не решался подступиться и который, возможно, так и не затронул бы, поскольку, в сущности, это было предложением предательства, пусть даже предательства плохой, несправедливой партии.
   — Не могли бы вы изменить свою политическую позицию? — спросил Кородин.
   Кетенхейве его понял. Он понял также, что Кородин хотел выразить ему свое соболезнование, и был благодарен, что тот этого не сделал. Конечно, он мог бы изменить свою позицию. Вполне мог бы ее изменить. Любой человек может изменить любую позицию, но со смертью Эльки Кетенхейве потерял единственное близкое ему существо, которое хорошо знало его прежние взгляды, было свидетелем его волнений, и поэтому Кетенхейве уже никогда больше не мог изменить свою позицию. Он не мог изменить ее по своей воле и потому, что эта позиция выражала его суть, его всегдашнее отвращение к злу, и он тем более не мог ее изменить, когда вспоминал о недолгой жизни Эльки, искалеченной преступлениями и войной, а Кородин уже подсказал ему ответ, упомянув о франконском кладбище.
   — Я не хочу новых кладбищ, — ответил Кетенхейве.
   Он мог бы еще добавить, что не хочет ни европейского, ни малоевропейского кладбища, однако подобные фразы казались ему слишком патетичными. Конечно, кладбище — это аргумент, им можно предостеречь от других кладбищ. Это они знали оба. Но Кородин ведь тоже не хотел новых кладбищ. Он не был милитаристом. Он был офицером запаса. Но он готов был даже согласиться на кладбище, подразумеваемое Кетенхейве, чтобы предотвратить появление другого, более обширного кладбища, — а он не сомневался, что иначе оно появится, — на котором, если так случится, будет Погребен и он сам вместе со своими автомобилями, женой и детьми.
   Но как это предотвратить? История — это ребенок-несмышленыш или старик поводырь, который один лишь знает, куда ведет путь, и поэтому шагает вперед, ни на кого не обращая внимания. Кородин и Кетенхейве дошли до дворцового парка и остановились у детской площадки. Две маленькие девочки качались на детских качелях. Одна из девочек была толстенькая, другая — худенькая, с красивыми стройными ножками. Толстушка отталкивалась от земли ногами, чтобы взлететь повыше.
   Кородина осенило.
   — Подумайте о детях, — сказал он.
   И с досадой заметил, что это прозвучало елейно. Так ему никогда не удастся обратить Кетенхейве в свою веру.
   Кетенхейве думал о детях. Он охотно подошел бы к качелям, чтобы поиграть с хорошенькой девочкой. Кетенхейве был еще и эстет и, как все эстеты, несправедлив. Он был несправедлив к толстушке. Природа была несправедлива. Все было несправедливо и непостижимо. Теперь Кетенхейве чувствовал тоску по добропорядочному домашнему очагу, по жене, матери его ребенка. Разумеется, по красивой жене, матери очаровательного ребенка. Он сажает маленькую девочку на качели, гуляет в саду, красивая жена и красивая мать зовет к обеду, отец семейства Кетенхейве, Кетенхейве друг детей, Кетенхейве садовник. В нем шевельнулись неистраченные, загубленные нежные чувства.
   — Я думаю о детях, — сказал он.
   И перед его мысленным взором встала картина, которую он постоянно вспоминал, как страшное и пророческое видение. Когда Кетенхейве добровольно покидал свою родину — никем не принуждаемый, движимый лишь чувством глубокого несогласия с тем, что происходило и что готовилось, — тогда по дороге в Париж он заночевал во Франкфурте, и утром с террасы кафе, где он ел хрустящие рожки и пил душистый гималайский чай, он наблюдал перед городским театром парад гитлерюгенда. И вдруг на его глазах площадь разверзлась, эта широкая пестрая площадь, и все, все они, с флагами и вымпелами, с флейтами, барабанами и кортиками, зашагали строем в огромную глубокую могилу. Четырнадцатилетние, они выполняли приказ своего фюрера, а в тысяча девятьсот тридцать девятом двадцатилетние, они стали штурмовыми командами, летчиками, матросами — поколение, обреченное на смерть.
   Кородин взглянул на небо. Тучи сгущались. Он чувствовал, что приближается гроза. На том месте, где они стояли, однажды убило молнией ребенка, и Кородин боялся новой вспышки небесного гнева. Он помахал случайно проходившему мимо такси. Он ненавидел сейчас Кетенхейве. Ведь тот был пропащим, безответственным человеком, бродягой, у которого нет детей. Больше всего Кородину хотелось бы оставить Кетенхейве здесь, на аллее. Пусть поразит его молния! Возможно, Кородин подвергал опасности себя и такси, беря с собой этого отщепенца. Но благовоспитанность Кородина победила его страхи и неприязнь, и он с ледяной улыбкой пригласил Кетенхейве сесть в машину.
   Они молча сидели рядом. Шел дождь, сверкала молния, дождевая завеса, словно туман, окутывала верхушки деревьев, но раскаты грома ослабевали, становились глуше, как будто гроза уже устала или была еще далеко. Остро пахло сыростью, землей и цветами, становилось все жарче, Кетенхейве обливался потом, рубашка прилипла к его телу, и ему снова показалось, будто он попал в огромную теплицу. Они проехали мимо заднего фасада резиденции главы государства, мимо виллы канцлера; ее тяжелые кованые ворота были открыты. Часовые охраняли въезд, были видны клумбы, зеленые лужайки, яркие пестрые цветы; такса и волкодав — не подходящая по росту парочка, — словно углубившись в беседу, шествовали по дорожке, усыпанной гравием. Ботанический ландшафт, ботанический сад, здесь жили принцессы и сахарозаводчики, к ним в гости приезжали авантюристы, которым удалось сколотить немалое состояние. Здесь упало в прошлом несколько бомб. Из-под густой зелени еще проглядывали остатки почерневших стен. А над всем этим развевался федеральный флаг. Какой-то господин с маленьким дамским складным зонтиком, висевшим у него на запястье несмотря на дождь, не торопясь, шел на службу. Бывший, будущий или снова приглашенный на работу посланник? Статисты политической сцены бродили по аллеям, а с ними бродили их биографии, их анкетные правды, бродячие шлюхи. Статисты были на виду. А где же пасется режиссер? Где щиплет травку протагонист? Но оказывается, режиссеров и протагонистов вовсе никогда не было. Навстречу такси попадались сплошь одни избавители от большего зла. Сейчас шел дождь, иначе бы они купались в солнечных лучах своей славы.
   Такси остановилось у здания бундестага. Кородин расплатился с шофером. Он не позволил Кетенхейве внести свою долю в оплату этой маленькой поездки, однако взял у шофера квитанцию: Кородин хотел оставаться богатым и ничего не дарить государству. Он поспешно и смущенно, с застывшей улыбкой, попрощался с Кетенхейве, боясь, что снова сверкнет молния. И торопливо ушел, словно закон звал его, призывал именно его.
   Кетенхейве хотел зайти в бараки, где ютилась пресса, но подумал, что Мергентхейм едва ли встал так рано, ведь дома у него Софи, требовавшая немалого напряжения сил. Идти в свой кабинет Кетенхейве не хотелось. Вдруг он увидел, что группа приезжих туристов, доставленных в автобусах, чтобы осмотреть столицу Федеративной республики, здание бундестага и пообедать в ресторане бундестага, собирается вокруг своего гида. Подобно старому берлинцу, которому ни с того ни с сего взбрело в голову принять участие в организованной фирмой Кезе обзорной поездке по городу, Кетенхейве присоединился к двинувшейся группе.
   Удивительно! Служитель бундестага в темной форменной одежде, который сопровождал любопытных, внешне был вылитый канцлер. С чуть перекошенным в язвительной усмешке лицом, высохшим, хитрым, морщинистым от избытка юмора, он был похож на умную лису и говорил, как важный государственный деятель. (Во времена монархии верные слуги носили бородку, как у короля или кайзера.) Они поднялись по лестнице в зал заседаний, и гид, чье сходство с канцлером бросилось в глаза, пожалуй, лишь одному Кетенхейве, поскольку никто не обращал на него особенного внимания, пояснил, что в здании, где они находятся, располагалась раньше Педагогическая академия; к сожалению, гид упустил возможность блеснуть своим немецким образованием, глубоким знанием Гете и упомянуть педагогическую провинцию, начало которой могло быть положено здесь. Знал ли канцелярист-канцлер, что его парламенту не хватало философов, чтобы повести отсюда педагогическую вспашку умов?
   Кетенхейве впервые попал на галерею зала заседаний и рассматривал жесткие, предназначенные для народа и прессы стулья. Внизу все сиденья мохнатились красивой зеленой обивкой, даже коммунисты имели право наслаждаться зеленым уютом мягких кресел. Зал был пуст. Огромная безлюдная классная комната с пустыми партами. Кафедра господина учителя стояла, как и полагается, на возвышении. Канцелярист-канцлер перечислял достопримечательности. Он сказал, что в зале тысяча метров неоновых трубок. Гид-канцлер сказал, что глуховатые депутаты могут пользоваться специальными наушниками. Какой-то шутник спросил, нельзя ли эти наушники переключать на легкую музыку. Чичероне-канцлер с невозмутимым спокойствием пренебрег этой репликой. Он показал на две разные двери, упомянув о так называемом «прыжке барана» — обычае голосовать, проходя в соответствующую дверь. Кетенхейве мог бы позабавить гостей анекдотом, восхитительным коротким анекдотом из жизни одного парламентария. Баран Кетенхейве сделал однажды неверный прыжок. Вернее, он сам не знал, был ли этот прыжок неверным, его вдруг обуяло сомнение, и он кинулся в дверь, куда шли голосующие «за», в то время как его фракция решила голосовать «против». Партии коалиции наградили его аплодисментами. Они ошиблись. Кородин усмотрел в этом первый успех своей миссионерской страсти. Он тоже ошибся. Во фракционной комнате Кетенхейве гневно порицали. Но и там ошибались. Вопрос, поставленный на голосование, Кетенхейве счел недостаточно важным и действовал интуитивно, поддакнул, а не отверг, проголосовал за одно несущественное предложение правительства. Почему, в самом деле, правительство не может быть иногда в чем-то право? Кетенхейве казалось глупым отрицать это и быть оппозиционером из упрямства или из верности политическим принципам, что абсолютно то нее самое. Кетенхейве мысленно видел сидящих внизу школяров, крестьянских сыновей с квадратными черепами, задиристых и набожных, задиристых и своенравных, задиристых и туповатых, и среди них обязательно найдется несколько честолюбцев. «Говорильня», — сказал одни из экскурсантов. Кетенхейве посмотрел на него. Экскурсант этот представлял собой гнусный тип завсегдатая пивнушек, который с радостью позволит диктатору поработить себя, если только получит пару сапог, чтобы топтать тех, кто стоит ниже. Кетенхейве снова посмотрел на него. Дать бы ему в морду, подумал он.
   — Ну а вы, может быть, придерживаетесь иного мнения? — спросил экскурсант и вызывающе взглянул на Кетенхейве. «Я не знаю ничего лучшего, даже этот парламент — меньшее зло», — мог бы возразить ему Кетенхейве. Но вместо этого он сказал:
   — Заткните свою грязную пасть!
   Экскурсант побагровел, но потом смутился и трусливо ретировался. Сбежал от Кетенхейве. Если бы он узнал депутата Кетенхейве, то подумал бы: «Я вас запомню, вы стоите в списке, и в день „Х“, куда бы вы ни спрятались…» Но никто не знал Кетенхейве, и канцелярист-канцлер снова вывел свой отряд на улицу.
   Журналисты работали в двух бараках. Бараки стояли напротив здания бундестага, длинные, в два этажа, они были похожа на казармы или на помещения для штабов, для комендатур новых военно-учебных лагерей, построенные на время войны (а войны длятся долго). Внутри бараков на каждом этаже был длинный проход, напоминавший коридор корабля, правда не на палубе класса «люкс», но, во всяком случае, туристского класса, где слева и справа теснятся каюты; треск пишущих машинок, стук телетайпов, неумолчный вой телефонов создавали впечатление, что за редакционными комнатами бушевало море, кричали чайки и ревели пароходные сирены, а два барака прессы были двумя суденышками, их несли, качали и сотрясали волны времени. Подобно приливу и отливу перекатывались через простой некрашеный стол у входа поступающие «сообщения для прессы» — бледные и потертые информационные бюллетени, напечатанные на дешевой бумаге. Их небрежно бросали на стол невозмутимые курьеры многочисленных правительственных учреждений, которые занимались расхваливанием деятельности министерств, информацией общественности, государственной пропагандой, наведением тени на плетень, затуманиванием и замалчиванием фактов, утихомириванием, опровержениями лжи и правды, а иногда даже трубили в трубы негодования. Министерство иностранных дел сообщает, федеральное министерство плана Маршалла сообщает, федеральное министерство финансов, федеральное статистическое управление, почта и федеральное управление железных дорог, оккупационные власти, министр полиции, министр юстиции — все они что-то сообщали, кто больше, кто меньше, отличались болтливостью или сдержанностью, огрызались или выказывали озабоченность, а у некоторых находилась для общественности даже улыбка, ободряющая улыбка уличной красотки. Федеральное ведомство печати сообщало, что в заявлении оппозиционной партии, будто одна из правящих партий обратилась за поддержкой на выборах к французской секретной службе, нет ни грана правды. И тут заварилась каша, грозились пожаловаться прокурору, ибо партийные фонды, партийные деньги — это всегда табу, всегда дело щекотливое; когда нужны деньги, а они нужны всем и всегда, у кого же их взять, как ни у богатых друзей? У Кородина были богатые друзья, но, как водится у состоятельных людей, они были скупы (Кородин понимал это) и хотели за свои деньги кое-что получить.
   Корабль прессы, покачиваясь, отплывал в это утро при легком бризе. Кетенхейве чувствовал, что не произошло ничего особенного. Половицы не сотрясались, двери не хлопали, однако бывает, что бури обрушиваются неожиданно, вдруг, без предупреждения бюро погоды. Кетенхейве постучал в дверь Мергентхейма. Мергентхейм представлял в столице газету, которая по праву считалась одной из «солидных» (а как же тогда остальные? Были они несолидными или их считали таковыми? Бедные незадачливые плясуньи!), а по торжественным дням он выступал по радио с приятными общедоступными комментариями, в которых была и доля критики, вызывавшая резкие жалобы со стороны чувствительных, как мимоза, и ревнивых, как цыганка, партий.
   Кетенхейве и Мергентхейм — кто они, друзья? Враги? Они и сами не могли бы ответить на этот вопрос; вряд ли они были друзьями, никто из них не сказал бы с гордостью школьника: мой друг Мергентхейм, мой лучший друг Кетенхейве. Но иногда им хотелось встретиться, ведь они начинали как коллеги в те времена, когда все могло еще сложиться иначе, и если бы история пошла иным путем (конечно, этого нельзя себе представить), без австрийского маньяка, без уродливого пробуждения нации, без злодеяний, без кощунственного самовосхваления, без войны, смерти и разрушений, то, может быть, Кетенхейве и Мергентхейм еще долгие годы работали бы вместе в той же самой темной, окном во двор, комнате старой «Народной газеты» (Кетенхейве хотел бы этого, но Мергентхейм едва ли); и может быть, вправду, ведь они еще молоды, они думали бы, что у них одинаковые стремления и схожие взгляды, что они друзья. Но тридцать третий год разделил их словно пропастью. Кетенхейве, которого называли добродушным болваном, отправился в изгнание, а Мергентхейм успешно вступил на путь сотрудничества и дошел до должности главного редактора, или, как тогда говорили, главного руководителя преобразованной газеты. Правда, потом «Народная газета», несмотря на ее покорность и приспособленчество, из-за которых она растеряла читателей, вынуждена была прекратить свое существование или ее проглотил «трудовой фронт», точно не известно, но некоторое время она еще продолжала выходить (название ее стало подзаголовком) под редакцией какого-то нациста, а Мергентхейм уехал в Рим корреспондентом. Весьма своевременно! Началась война, а в Риме можно было неплохо жить. Позднее на севере Италии, в республике Муссолини, и для Мергентхейма, казалось, наступило опасное время, отовсюду грозили пули эсэсовцев или пули партизан, приближалась угроза плена, но и на этот раз Мергентхейм сумел вовремя уехать и остался, таким образом, человеком с довольно приличной репутацией, нужным и преуспевающий деятелем послевоенного восстановительного периода. Кетенхейве всегда радовался, видя Мергентхейма в его кабинете: до тех пор пока тот сидел за своим столом и не собирался никуда уезжать, например корреспондентом в Вашингтон, Кетенхейве надеялся, что государство в безопасности, а враг далеко.
   Мергентхейм давно забыл Кетенхейве и когда узнал, что тот в Бонне, да еще депутат, браконьер в его угодьях, то искренне удивился.
   — А я думал, тебя уже нет в живых, — пролепетал он, когда Кетенхейве впервые навестил его.
   У Мергентхейма мелькнула мысль, что он попался и будет привлечен теперь к ответственности. К ответственности за что, собственно говоря? Разве он виноват в том, что все так получилось? Он всегда выступал с понятными народу комментариями, не лишенными критики, если она не стоила ему головы или занимаемой должности; в конце концов, он ведь избрал профессию газетчика, а не мученика. Но вскоре Мергентхейм успокоился. Он увидел, что Кетенхейве пришел к нему с дружескими чувствами, влекомый сентиментальными воспоминаниями и без всяких упреков. Мергентхейму оставалось лишь удивляться, что и Кетенхейве вынесла волна времени, более того, что он сумел удержаться на гребне этой волны и ухватить (как считал Мергентхейм) счастье за хвост. А когда Мергентхейм из первого же разговора понял, что Кетенхейве, вопреки его предположениям, вернулся на родину не с британским или панамским паспортом и пришел к нему, своему прежнему коллеге, просто пешком, то он, позабыв про все страхи, разыграл благодетеля, усадил Кетенхейве в свой сверкающий хромом служебный автомобиль и отвез к себе домой, к Софи.
   Софи, соблазнительная, надушенная, в домашнем платье от дюссельдорфского Диора и, видимо, уже предупрежденная по телефону Мергентхеймом (когда он успел это сделать?) о приходе гостя, мило поздоровалась с Кетенхейве, доверительно сказав: «Ведь мы уже знакомы» — и бросив на него мимолетный взгляд, словно напоминавший о том, что он с ней спал. Едва ли это могло быть! Однако потом выяснилось, что Софи начинала когда-то работать в бюро распространения «Народной газеты», и, хотя Кетенхейве не мог ее припомнить, Мергентхейм, как видно, обнаружил ее там, если не она сама его учуяла, а возвысившись до-положения жены главного руководителя газеты, Софи дала еще большую волю своему честолюбию — она была той музой, которая сопутствовала Мергентхейму на пути к успехам, карьере и умении вовремя приспосабливаться, вела его и поддерживала. Нет, Кетенхейве не спал с пей, хотя и мог бы: Софи отдавалась значительным и влиятельным людям без всякой страсти, наслаждение испытывала она лишь тогда, когда заходил разговор о плотской любви; юношей и просто красивых мужчин без положения она отвергала, и пусть Кетенхейве не был концертмейстером в своей партия, но все же он играл там первую скрипку и был бы достоин ее постели. Но до объятий, поцелуев и постели так и не дошло; Кетенхейве не проявлял к этому ни малейшего интереса, а поскольку он упорно отказывался принимать участие в светской жизни федеральных кругов, и Софи перестала за ним охотиться, и вскоре он превратился просто в «болвана». Эпитет «добродушный» на этот раз отсутствовал, уже не украшал его. Мергентхейм тоже не добавлял его к прозвищу своего старого друга, ибо Кетенхейве, ставший депутатом, пожалуй, мог быть болваном, но уж добродушным — нет, это было невероятно, об этом не стоило и говорить.
   Однако настроение у Мергентхейма испортилось, и слабая дружба едва не превратилась во вражду, когда он из справочника бундестага узнал, что Кетенхейве женат. Софи сгорала от любопытства. Кто эта женщина, которую Кетенхейве никому не показывает? Неужели она такая красавица или такая уродина, что он ее скрывает? Быть может, она богатая наследница и он боится, что ее похитят? Видно, в этом все дело, и Софи уже мысленно толкала Эльку на любовную связь с молодыми секретарями посольства — не затем, чтобы насолить Кетенхейве, а чтобы восстановить естественный порядок, ибо Кетенхейве не заслуживал красивой и молодой наследницы. В конце концов обе женщины встретились и нашли друг друга премерзкими. Элька вела себя неподобающим образом, дулась, не хотела ехать на прием (что привело в восторг Кетенхейве, который тоже не хотел туда ехать, да и не мог, так как у него не было фрака), но Софи настояла на своем, и Элька поехала с Мергентхеймами на вечер, успев шепнуть на прощание Кетенхейве, что Софи носит корсет (чем окончательно смутила Кетенхейве). На приеме произошло нечто ужасное. Обе женщины в силу необъяснимой взаимной антипатии думали одна про другую: «тупоумная нацистка» (как могут ошибаться женщины!), а Элька интересовалась не посольскими секретарями, а посольским джином, который ввозился беспошлинно и был преотменным, а когда алкоголь ударил ей в голову, она объявила изумленному обществу, которое назвала скопищем призраков, что Кетенхейве свергнет правительство. Она называла Кетенхейве революционером, который ненавидит реставрацию, все более широко проводящуюся в государстве, — такого высокого мнения была Элька о своем супруге, и как глубоко пришлось ей в конце концов в нем разочароваться. Когда же общее изумление после ее тирады прошло и один атташе отвез все-таки Эльку домой в машине (вместо того чтобы обнять, Элька его обругала), это глупое происшествие странным образом подняло авторитет депутата Кетенхейве. Хотя Элька не выболтала (она бы и не смогла этого сделать), что за правительственный переворот замышляет Кетенхейве, с какой стороны, с чьей помощью, каким оружием и с какой целью намеревается он устранить правительство, все же после этого вечера многие стали относиться к Кетенхейве с опаской и старались добиться его благосклонности как политика, с которым, может быть, придется считаться.
   Мергентхейм сидел за письменным столом, похожий на нахохлившуюся печальную птицу, лицо его с годами обрюзгло, глаза все больше заволакивало пленкой, стекла очков становились все толще, оправа — темнее и массивнее. Все это усиливало сходство с сычом, с филином, жителем лесных дебрей и руин, который носил дорогие костюмы, сшитые у лучшего портного. Возможно, филин был всем доволен, рад и весел и лишь слегка покрякивал с важным деловым видом, немного устав после ночных полетов за неугомонной спутницей, а предположение, что птицам свойственна меланхолия, было, возможно, ошибкой посетителя, исходящего из ложных представлений. Мергентхейм отослал секретаршу с каким-то поручением. Он предложил Кетенхейве сигару. Он знал, что Кетенхейве не курит, но сделал вид, будто забыл об этом. Пусть Кетенхейве не очень-то важничает. Сам Мергентхейм вынул черную толстую сигару из хрустящей станиолевой обертки и закурил. Он смотрел на Кетенхейве сквозь голубой туман. Мергентхейм знал, что Элька умерла и, как поговаривали, при загадочных обстоятельствах — слухи распространяются быстро, — но, как и Кородин, он не сказал Кетенхейве ни единого слова соболезнования, он тоже чувствовал, что упоминание о семейном несчастье, личном горе Кетенхейве, было бы неуместным, бестактным и назойливым; Мергентхейм не мог бы сказать почему, просто такой уж человек был Кетенхейве. На этот раз Мергентхейм оказался прав. Кетенхейве не был создан для семейной жизни, он мог любить, был чувствен, но ему не дано было понять другого человека, а потому он не годился даже на роль мужа. Кетенхейве был человеком замкнутым, который иногда стремился к общению с людьми, и это привело его в партию, привело к трудностям и неразберихе. Не любовь, а брак казался Кетенхейве извращенной формой жизни, а может быть, Кетенхейве был сбившимся с пути истинного монахом, бродягой, угодившим за решетку, может быть, даже мучеником, который не попал на крест. «Бедный малый», — подумал Мергентхейм. Смерть Эльки он наверняка переживал тяжело, и Мергентхейм объяснил себе это (и не без основания) тем, что Кетенхейве потерял в эмиграции всякую связь с родиной и Элька была его отчаянной попыткой вновь укорениться здесь, обрести здесь любовь и полюбить самому. Попытка эта не удалась. Что станет он теперь делать? Неожиданное счастье (так понимал это Мергентхейм) вознесло Кетенхейве в высшие сферы, туда, где принимают важные политические решения, и благодаря разным обстоятельствам, которых Кетенхейве не создавал и к которым не стремился, он занял ключевую позицию, и, хоть он на ней не удержится, чего, пожалуй, Кетенхейве желал (а чего он желал?), но вполне может стать камнем преткновения. Это уже опасно! Быть может, Кетенхейве и сам не знал, насколько опасной для других была его позиция. Быть может, он так и остался глупцом, добродушным болваном. Тогда он просто уникум, по крайней мере среди парламентариев, и Мергентхейм вновь доброжелательно взглянул на своего старого друга.