Однажды сын главы Мосада пошел поиграть в баскетбол вместе со своим другом Лиху. Лиху был крупный и сильный парень, который все время молчал. Многие думали, что он молчит потому, что он тупой. На самом деле это было не так: Лиху, хоть и не семи пядей во лбу, не был и дураком. В определенном смысле Лиху даже гораздо больше подходил на роль сына главы Мосада, чем его настоящий отпрыск. Хладнокровие и невозмутимость были лишь двумя из многих черт его характера, которые делали Лиху идеальным кандидатом на роль сына главы Мосада. И действительно, глава Мосада очень любил его. Когда Лиху приходил к ним домой, глава Мосада обычно дружески хлопал его по плечу и говорил: «Как дела, старик?» — на что Лиху обычно улыбался и продолжал себе молчать. Такое проявление эмоций со стороны главы Мосада было исключительным, поскольку он, например, никогда не хлопал по плечу сына главы Мосада. Он вообще никого не хлопал по плечу, кроме Лиху и заместителя начальника военной разведки, да и то только потому, что с ним они вместе учились на офицерских курсах и десятки раз спасали друг другу жизнь.
   Когда начало темнеть, ребята закончили играть, и сын главы Мосада отправился домой. Лиху, как обычно, остался на площадке, чтобы еще потренироваться в бросках по корзине. Сын главы Мосада шел через Луна-парк и смотрел на неподвижные аттракицоны. Там никого не было, потому что уже стемнело. Там никого не было, кроме… Симона, который сидел на краю ящика с песком и выглядел, как человек, который явно выпил лишнего. В тот вечер Симон был в очень плохом настроении из-за того, что угробил один из бульдозеров своего отца, но главным образом потому, что узнал, что его сестра трахается с одним из их строителей-арабов. Симон прикончил уже пять бутылок пива и почувствовал, что его вот-вот стошнит.
   Сын главы Мосада проходил совсем рядом с Симоном, не подозревая, что это он, поскольку лицо Симона было в темноте, а лицо сына главы Мосада — освещено.
   — Тебя-то мне и не хватало, — сказал Симон и ухватил сына главы Мосада за рубашку. «Только тебя мне не хватало», — повторил он и вытащил из кармана пружинный нож.
   Нож щелкнул, и выскочило лезвие. Сын главы Мосада закрыл глаза и покачнулся на своих длинных ногах. Симон так обрадовался, увидев, как испугался сын главы Мосада, что у него даже сразу прошла тошнота. В его голове проносились десятки идей, как бы посильнее унизить сына главы Мосада, чтобы вообще сровнять его с землей.
   — Ты знаешь, — начал он врать, — Габи всегда любит рассказывать про твою маленькую штучку. Почему бы тебе не спустить штаны, чтобы я сам мог посмотреть.
   После того, как Симон заставил Алекса снять штаны и трусы, он забрал у него и рубашку. Привязав всю одежду к большому камню, Симон бросил ее в Яркон. Затем он отправился домой, а наутро проснулся с ужасной головной болью.
   Сын главы Мосала был вынужден плестись домой голым, и когда, наконец, вошел в квартиру, на него ошеломленно уставился отец. Глава Мосада потребовал у сына немедленных разъяснений всего, что произошло. Алекс рассказал ему о ноже и о Симоне. Отец спросил, тронул ли его Симон хотя бы пальцем, и пытался ли Алекс сопротивляться, и разделся ли Лиху тоже (поскольку сын главы Мосада забыл сказать, что Лиху остался на спортплощадке потренироваться). Закончив допрос, глава Мосада сказал: «Ладно, ты можешь пойти одеться» и, рассерженный, уселся за свой рабочий стол.
   Сын главы Мосада, не одеваясь, лег в постель, укрылся одеялом с головой и начал плакать. Его мать, во время допроса молча стоявшая рядом с отцом, присела к нему на кровать и гладила его до тех пор, пока ей не показалось, что он заснул. Потом Алекс услышал, как в гостиной кричит отец — наверное, первый раз в жизни. Под одеяло проникали лишь обрывки фраз: «из-за тебя», «ни царапины», «нет, я не преувеличиваю» и «Лиху, например».
   Утром, проверив патроны в обойме «беретты», глава Мосада убрал пистолет назад в ящик. Затем он отвез сына в школу. За всю дорогу, как обычно, они не обмолвились и словом. Вернувшись из школы, сын главы Мосада пообедал и сказал, что идет поиграть в баскетбол. Вечером, придя домой, он улыбнулся родителям усталой улыбкой и сказал: «И не спрашивайте, как прошел у меня день». Они и не спросили. Позднее, когда отец пошел в туалет, а мама уже спала, сын главы Мосада положил пистолет на место в нижний ящик стола. И даже если бы его спросили, он бы ни за что не ответил.

Плита

   На пересечении улицы Файнберга с Пальмовым бульваром есть одна плита в тротуаре. Заметить ее очень легко: на ней такое небольшое красно-коричневое пятно и она немного выступает над другими плитами. Поэтому, когда стоишь на ней, то чувствуешь себя как бы немного выше, чем обычно, и иногда это «немного» — как раз столько, сколько не хватало.
   Но я поступлю несправедливо по отношению к этой плите, если отмечу только ее внешние особенности. В ней сокрыто гораздо больше. Это та плита, стоя на которой, я единственный раз в детстве поступил, как мужчина. И поверьте мне, что плита, которая помогла боязливому и мягкотелому ребенку вроде меня вдруг поступить мужественно, должна быть чем-то необыкновенным.
   Я помню тот момент, когда ступил на нее, и то изменение, которое разом во мне произошло. Я почувствовал, что сила, исходящая из этой плиты, поднимается через мои ноги и распространяется по всему телу. Весь мой страх сразу пропал. Я почувствовал, что, пока стою на ней, все, что бы я ни сказал и ни сделал, обернется успехом. Все произошло в долю секунды, но как же я изменился в этот миг! Даже мой писклявый голосок, как мне показалось, зазвучал по-другому — глубже, солиднее, он внушал уверенность.
   Мне нравится думать, что это мгновенье было особым из-за плиты. Хотя я уверен, что и многие другие, встав на нее, преисполнились хладнокровия и мужества, мне все же трудно поверить, что изменения, которые произошли тогда в них, были также сильны, как и те, что случились со мной. По сей день я благодарен судьбе, что в ту минуту она решила поставить меня на эту плиту, и подумать боюсь, что было бы, встань я тогда на другую. Скажем, на плиту, что слева от нее.
   Я представляю себе, что в глазах многих, кто был свидетелем того неожиданного проявления мужества с моей стороны, оно было связано с определенным моментом во времени. Такой чудесный миг, вот он есть, а вот уже и нет. Волшебный миг, которому не дано повториться. Дай Бог, чтобы и я мог так думать. Может быть тогда это чувство подавленности, которое меня постоянно одолевает, прошло бы. Но трудно не отчаяться, когда точно знаешь, что все экзамены, на которых ты провалился, неудачные собеседования при приеме на работу, безответные признания в любви могли бы закончиться совсем по-другому, если бы это все происходило на этой плите. Но кого, к черту, сейчас можно встретить на углу Файнберга и Пальмового бульвара?!

Юлия

   Солдаты просили у нее прощения за то, что застрелили меня. Ведь было темно, граница была рядом, и алюминиевая труба, которую я нес, показалась им стволом автомата. Если бы я только ответил на их окрики, но я, как обычно, промолчал. Юлия плакала, так красиво, так искренне, как может плакать только тот, кто в жизни знал одно лишь хорошее.
   Они рассказали ей о трех пулях, что попали в меня, две из них — в основание позвоночника, о том, как я закричал от боли… Нет, мне совсем не было больно, но я решил притвориться, как и всегда, когда шептал ей «Я люблю тебя», а про себя добавлял — «Как бы не так». Так же вели себя все те женщины, которых я знал до встречи с ней.
   … Слезинки скатывались по высоким скулам и нежным щекам Юлии и дальше — на изгиб точеной шеи. Один из двух офицеров, тот, что помоложе, положил руку ей на плечо, как бы желая поддержать; у нее дрогнула нижняя губа, — Юлия почувствовала его желание. Многие символы окружающего мира были понятны нам только благодаря любви: свет луны — сон, боль — реальность, и их эпицентром стала переносица моего сломанного носа. Сейчас все это для меня ничего не значит.
   …Когда я был ребенком, меня часто преследовал ночной кошмар, в котором ангелы с лицами, покрытыми фурункулами, засыпали меня кучами дерьма. Мне и сегодня не нравится, что меня хоронят.
   Юлия возвращается с похорон, сбрасывает плат, закрывает раздвижную дверь в кухне, затыкает щель между дверью и полом — я не могу на все это смотреть. Она открывает газ, медленно усаживается в углу, оперевшись спиной о стену, свободно распускает волосы по плечам. Через шестнадцать минут, когда она умрет, исчезнет и наша любовь. Будь я жив, я бы смеялся до слез.

Аркадий Хильвэ едет на автобусе N5

   — Сукин сын, — процедил толстый и с силой ударил кулаком по скамье, на которой сидел. Аркадий продолжал рассматривать фотографии в газете, полностью игнорируя подписи к ним. Время шло медленно. Аркадий ненавидел ждать автобус.
   — Сукин сын, — снова сказал толстый, на этот раз громко, и плюнул на тротуар возле ног Аркадия.
   — Ты со мной разговариваешь? — спросил Аркадий, несколько удивленный, и поднял глаза от газеты, встретившись взглядом с совершенно пьяными глазами толстого.
   — Нет, я разговариваю со своей задницей, — рявкнул тот.
   — А, — протянул Аркадий и погрузился в газету. В ней была цветная фотография куч изуродованных тел на площади перед муниципалитетом. Аркадий продолжил листать газету в поисках раздела «Спорт».
   — Я ведь с тобой говорю, ты, пидор, — толстый поднялся со скамьи и встал перед Аркадием.
   — А, — повторил Аркадий, — я так и подумал вначале, но ты сказал, что…
   — Неважно, что я сказал, ты, вонючий араб.
   — Русский, — поспешил Аркадий спрятаться за той половиной своей семьи, которая пока не подверглась нападению. — Моя мать из Риги.
   — Ну да? — проговорил толстый с недоверием, — а отец?
   — Из Шхема, [9]— признал Аркадий и вернулся к газете.
   — Две болезни в одном теле, — сказал толстый. — Что они еще изобретут, чтобы отобрать у нас работу?
   В газете была фотография обугленных курдских карликов, вылетавших из чрева огромного тостера, и любопытный Аркадий на минуту пожалел, что дал зарок не читать подписи к фотографиям.
   — Встань, — приказал толстый.
   Аркадий наконец-то дошел до желанного раздела «Спорт». Там была фотография негра, висевшего на ободе баскетбольной корзины, а вокруг него в кружок танцевали десятки молодых людей, размахивавших красными флагами. Аркадий не устоял перед соблазном и пробежал глазами заголовок над фотографией: «Процесс омоложения команд «А-Поэль» вступил в высшую стадию».
   — Я сказал тебе встать, — повторил толстый.
   — Я? — спросил Аркадий.
   — Ну не задница же моя, да — ты, — проговорил толстый.
   Аркадий встал.
   До того, как быть повешенным на улице Усышкина, этот негр отыграл два сезона в сборной колледжа в Северной Калифорнии — прочитал Аркадий, продолжая поступаться принципами. Было уже пять часов, а автобус еще не приехал. В речи по радио глава правительства обещал реки крови, а толстый был выше него на голову. Аркадий врезал толстому коленом в пах и сразу добавил обрезком железного прута, который прятал в газете. Толстый упал на землю и завыл: «Арабы! Русские! Спасите!» Аркадий вломил ему еще разок прутом по башке и снова уселся на скамью. Автобус подошел в 5.07.
   — Что с ним? — кивнул водитель головой на толстого, который продолжал лежать на тротуаре.
   — Он не едет, — сказал Аркадий.
   — Это я еще могу видеть, — проговорил водитель. — Разве не нужно помочь ему или что-нибудь?
   — Он эпилептик, — ответил Аркадий. — Самое лучшее — не трогать его.
   — Если он эпилептик, то откуда вся эта кровь? — допытывался водитель.
   — А я знаю? — пожал плечами Аркадий. — Из речи премьер-министра по радио. — Он убрал проездной в карман и уселся в конце салона возле какого-то старика в берете и очках, который разгадывал кроссворд.
   — Дрозд, — сказал старик.
   — Певчая птица — пять букв, — громко продекламировал Аркадий.
   — Тебя вообще кто-нибудь спрашивает, ты, араб вонючий? — выпалил старик.
   — Излюбленный риторический вопрос солдат пограничной стражи [10]— сорок две буквы, — выдал Аркадий без запинки.
   — Неплохо для френка, [11]— пробормотал старик одобрительно.
   — Я люблю кроссворды, — ответил Аркадий и скромно опустил голову.
   Когда подошла остановка Аркадия, старик снял с головы берет и оторвал от него шнурок, который болтался сзади: «Возьмите, молодой человек, возьмите от меня в подарок».
   — Спасибо, дедушка, — Аркадий взял берет и поспешно вышел из автобуса.
   Автобус отъехал, Аркадий отработанным движением опустил головной убор в зеленую мусорную урну и бросился на землю.
   Взрыв прогремел через несколько секунд, и Аркадия осыпало мусором. Аркадий поспешил к облицованному мрамором зданию, в котором жил он и его семья, быстро поднялся по лестнице и, тяжело дыша, вышел на крышу.
   В палатке сидела бабушка Наташа и смотрела по телевизору передачу некоммерческих объявлений. На экране была манекенщица — блондинка в бикини, плывущая на спине в потоке крови, который струился по всей улице Арлозорова.
   — Это не натуральная блондинка, — пожаловалась бабушка Наташа и показала на манекенщицу, — она обесцветила волосы.
   В палатку вошла мать, держа в руках корзину с выстиранным бельем. «Где ты был, — спросила она сердито, — мы искали тебя все утро. Эти психи с планом новой парковки сегодня распяли деда на центральной автобусной станции».
   Аркадий представил себе, как трахает манекенщицу в телевизоре. «Я хочу, чтобы ты пошел на похороны, а не сбежал, как с похорон отца, ты слышишь?» Его не трогало, что у нее обесцвеченные волосы, она ему понравилась.
   — Аркадий, ты вообще слушаешь, что я тебе говорю? — разозлилась мать и принялась ругаться по-русски.
   — Ты со мной говоришь? — спросил Аркадий и мельком взглянул на нее.
   — Нет, я с Богом говорю, — ответила мать и продолжила ругаться.
   — А, — протянул Аркадии и продолжил смотреть телевизор. Теперь камера наехала на нижнюю половину тела манекенщицы. Яркая кровь текла вокруг, не приставая к нему. На экране также была эмблема муниципалитета и надпись, но Аркадию удалось удержаться от соблазна, и он не прочитал ее.

Без политики

   В углу веранды, возле заляпанного постера с изображением Дениса Русоса сидел некий лысый тип с устрашающей физиономией, которого никто не знал, ел оливки и пытался косточками попасть в контейнер для мусора, стоявший во дворе.
   — В моем кафе можно разговаривать обо всем, кроме политики, — напомнил хозяин-румын сидящим за столом возле двери, — говорите о спорте, скандалах, даже о сексе, только не о политике. Это отбивает всем аппетит.
   …Говорят, что когда-то, когда кафе только открылось, тогда еще британцы были в Палестине, какой-то ревизионист [12]назвал Бен-Гуриона карликом, и тут завернулась такая буча, что ни одного целого столика не осталось.
   — А мне так и разговоры о сексе портят аппетит и, кроме того, сюда никто и не приходит, чтобы есть, — возмущался глуховатый Давидоф.
   Однако все уважали румына, поэтому начали говорить о комарах, кусавших всех, кроме супруги господина Миценмахера, к которой даже они опасаются приближаться.
   Лысый в углу театрально кашлянул и, когда все посмотрели на него, начал говорить. «Все партии — это сборища лгунов и трусов, поверьте мне, — заявил, он громовым голосом. — Посмотрите, например, на религиозных: они трахают в задницу всю страну, а потом еще смеются нам в лицо…»
   В кафе сделалось тихо, а за аппаратом для приготовления кофе-эспрессо послышался звон разбивающегося стакана. Давидоф довольно ухмыльнулся: «Румын разбил еще один стакан».
   — Минуточку, я прав или нет? — продолжал лысый вызывающим тоном, помахивая для путей убедительности газетой, которую раньше держал под салфеткой. — Вот только сегодня в газете написано, что перевели миллион долларов йешиве, которой вообще не было, то есть — фикция, в то же время люди, которые рвут себе задницу в городах развития, будут жить в палатках…
   — Мой дорогой господин, вот одно из неписаных правил этого заведения: нельзя заниматься… — начал господин Миценмахер, пользуясь тем же архаичным стилем, к которому приучил себя, когда еще работал в министерстве внутренних дел.
   — Успокойся, Мици, дай человеку немного самовыразиться, — положил ему руку на плечо Давидоф, пряча злобную улыбку.
   Лысый сделал рукой благодарственный жест в направлении Давидофа, сжевал еще оливку, бросил косточку во двор и продолжил: «И это не только религиозные, это все так. В нашем правительстве — все продажные».
   Румын появился из-за прилавка и начал двигаться по направлению к лысому, опираясь на соседние столы, его лоб был красным и потным, его тощие руки казались еще более волосатыми, чем обычно.
   — Поверьте мне, если бы это зависело от меня, я бы убил всех сто шестьдесят депутатов Кнесета, — продолжал лысый вызывающим голосом.
   — Но их только сто двадцать, — еще подлил масла в огонь Давидоф.
   — Сначала замочим сорок, — ухмыльнулся лысый, — а когда вместо них назначат новых, грохнем по всем ста двадцати.
   — Я прошу, вас немедленно покинуть кафе, — приказал румын надтреснутым голосом, его вытянутое лицо было покрыто темной тетиной, которую до этого никто не замечал.
   — Чего ты несешь, дед? — процедил лысый и бросил в рот еще оливку. — Поговорим немного за политику, а? Мы ведь живем в этой стране, что, теперь и слова нельзя сказать?
   — Я требую, чтобы вы немедленно ушли, — прохрипел румын. Он опирался на стул, капли пота скатывались по его лбу, покрытому волосками, и исчезали в густой бороде.
   — Сейчас здесь что-то произойдет, — пробормотал господин Миценмахер, опять пытаясь подняться со своего стула.
   — Ладно тебе, Мици, сиди и ешь свое мороженое, пока оно не превратилось в молочный коктейль, — проговорил Давидоф, возвращая господина Миценмахера на его место приказным тоном.
   — Проблема нашей страны в том, что есть такие типы, как ты, — продолжал лысый, бросая косточку от оливки в карман фартука румына, — которые привыкли молчать и хлебать дерьмо. Поверь мне, если бы вы вякнули что-нибудь тридцать лет назад, сегодня эти продажные не сидели бы в Кнесете.
   Спинка стула, на которую опирался румын, сломалась под его весом, но он остался стоять; немой вопль разрывал ему рот, из которого сочилась слюна.
   — Весь этот шахер-махер начался еще тогда. Каждый, кто хоть немного знает историю, скажет тебе, что Бен-Гурион…
   — О-о, — деланно ужаснулся Давидоф.
   Румын издал какой-то нечеловеческий вопль, подскочил на месте, впился зубами лысому в плечо, и через несколько секунд все было кончено.
   — Веришь ли, но после истории с тем, который два года назад на Сукот говорил об эмбарго, я не видел нашего румына таким буйным, — усмехнулся Давидоф.
   — Постыдись, — прикрикнул на него господин Миценмахер и поспешил помочь румыну, который сидел на полу и, вытирая лицо окровавленным фартуком, беззвучно выл.
   — Не знаю, что со мной случилось, я вдруг сделался настоящим зверем, — оправдывался румын.
   — Это со мной еще с Трансильвании, всегда, когда говорят о политике… — он начал плакать.
   — Я понимаю, я понимаю, — успокаивал его господин Миценмахер и поглаживал по голове.
   — А ты, — он повернулся к Давидофу, который делился впечатлениями с остальными, сидевшими за его столиком, — похорони этого несчастного беднягу во дворе.
   — Я еще кофе не допил, — попытался отлынить Давидоф, — пусть кто-нибудь другой закопает его.
   Господин Миценмахер вперил в него обвиняющий взгляд.
   «Ну ладно, ладно, — поднялся Давидоф со своего стула, — только бы у меня пятен не осталось на «Ла-Косте [13]» — я купил ее всего лишь неделю назад», — пробормотал он, засучивая рукава.

Бог-карлик

   Сначала вечеринка не задалась, и бог-карлик начал показывать всякие фокусы, чтобы гости не разошлись по домам и не оставили его совершенно одного. Он взял три маленьких мячика и начал жонглировать ими, открыв представление, и дальше — фокус за фокусом, один поразительнее другого.
   Часть гостей, кто уже собрался было уходить, сняли пальто и расселись, чтобы посмотреть на бога-карлика, который был в ударе. Теперь он жонглировал не тремя, а уже четырьмя мячами. Подброшенные в воздух, они выписывали геометрически правильную дугу, а он ловил их и за спиной, и между ногами. Затем он добавил пятый мяч, и у публики перехватило дыхание. Но он и на этом не остановился, а добавил еще мяч, и еще сто, и еще миллиард. А когда в воздухе было уже три миллиарда мячей, он жонглировал с закрытыми глазами, и ни один мяч не упал на землю. А когда было уже двадцать миллионов триллионов мячей, он еще поставил себе на лоб стакан пива, полный до краев, и балансировал, не пролив ни капли.
   И все те снобы, которые до этого постоянно отпускали снисходительные реплики типа «Подумаешь, большое дело, я тоже так могу» или «Я вот однажды в «Вегасе» видел негра, так он бы этого за пояс заткнул…», должны были признать, что это — нечто особенное.
   В итоге все оказались в выигрыше: гости — потому что увидели поразительное представление, мы — потому что так был создан мир, и бог-карлик — потому что не должен был оставаться один.

«Гулливер» по-исландски

   В первый день, когда я приехал сюда, меня охватил страх. Часы не показали еще и четырех после полудня, а солнце уже давно село. Они тут зажигают уличные фонари уже в 2.00 — 2.30, и в то короткое время, пока солнце еще светит, цвета какие-то блеклые, как на старой картине.
   Вот уже пять месяцев, как я путешествую здесь, один, с рюкзаком за спиной, смотрю на снега, фиорды и лед. Мир здесь полностью окрашен в белый цвет, а ночь — черная. Иногда я должен напоминать себе, что это всего лишь путешествие. «Смотри, — говорю я, — лемминг!» и заставляю себя достать камеру. Но сколько уже можно фотографировать? В душе я чувствую себя изгнанником.
   Я дышу паром на свои толстые перчатки, это по идее должно отогнать холод. Но холод ждет своей минуты, и как только пар рассеивается, он снова возвращается. Холод здесь — это не то, что холод у нас в Израиле. Это холод, который даже не связан с температурой. Это хитрый холод, который проникает в тебя и замораживает изнутри.
   Я продолжаю идти по улице. Слева — маленький освещенный книжный магазин. Уже полгода я не читал книг. Я вхожу в магазин, здесь мне тепло и приятно.
   — Простите, — спрашиваю я, — у вас есть книги на английском?
   Продавец, кивает головой и продолжает читать газету с нелепыми буквами. Я не спешу уходить. Прохожу между полками с книгами. Смотрю на обложки книг. Вдыхаю запах свежей бумаги.
   Внутри магазина возле одного из стеллажей стоит монахиня. Со спины она на мгновение выглядит, как смерть из фильмов Бергмана. Но я собираюсь с мужеством, подхожу к соседнему стеллажу и украдкой бросаю на нее взгляд. У нее худое и красивое лицо. Очень красивое. Книгу, которую она держит в руке, я знаю. Я определяю ее по картинке на обложке. Она возвращает книгу на ее место на полке и поворачивается к другому стеллажу.
   Я спешу достать книгу с полки. Том еще хранит тепло. Это «Гулливер», «Гулливер» по-исландски, но все равно «Гулливер». Обложка книги напоминает издание на иврите. У нас было такое дома. Я думаю, что мой брат получил его от кого-то в подарок.
   Я плачу в кассу продавцу, который настаивает, чтобы завернуть мне книгу в подарочную упаковку. Он приклеивает на цветастую упаковочную бумагу розовую ленту и лезвием ножниц закручивает в колечки ее конец. Собственно, почему бы и нет? Это подарок себе.
   Выйдя из магазина, я спешу разорвать упаковочную бумагу, снимаю рюкзак, прислоняю его к фонарному столбу, усаживаюсь прямо на заснеженный тротуар и начинаю читать. Книгу я хорошо знаю, и даже, если забыл в ней что-то, картинки сразу напоминают мне. Это та же книга, те же слова. Даже если я и додумываю что-то из них. «Гулливер» на исландском — это все еще «Гулливер», книга, которую я ужасно люблю.
   От большого волнения я начинаю потеть, это первый раз, что я потею с того времени, как приехал сюда. Я снимаю тяжелое пальто и влажные перчатки, в которых мне трудно переворачивать страницы. Первые два романа просто великолепны, да и от третьего я получил огромное удовольствие. Но, без сомнения, последнее путешествие — самое захватывающее. Эти благородные гуигнгнмы, на которых я всегда хотел походить. Когда Гулливер был вынужден покинуть их и вернуться к людям, я не мог удержаться от слез.
   Когда я дочитываю книгу, то замечаю, что уличный фонарь уже не горит. Холод уже давно перестал мешать мне. В свете фар проезжающего автомобиля я вижу рядом с собой личность в черном. Она поворачивается ко мне. Это она — ошибиться невозможно — коса, костлявое лицо. Со спины она на мгновение показалась мне настоящей монахиней.

Кохи 2

   Циона выпускают через две недели. Он уже пригласил нас на вечеринку к себе в кибуц. Кохи посоветовал мне придумать какой-нибудь предлог, чтобы не ходить. «Все кибуцники — каннибалы, — нес он чушь по своему обыкновению, — они там без разбора едят один другого. Если бы они не были такими скрытными, это давно бы уже выплыло наружу. Тебе только не хватает, чтобы кто-нибудь из них, подпив, вообразил, что ты — секретарь кибуца, который достал его дежурствами, и — бац! — ты уже находишься в желудке какого-нибудь жирненького мапайника.