Страница:
Прошло несколько месяцев с того времени, как подруга Корби начала навещать нас. И то, что мой брат выставлял меня из комнаты, уже казалось мне таким обычным, что я думал, это будет продолжаться всегда, по крайней мере, пока я не пойду в армию.
И вот однажды мы с моим братом пошли в молодежный городок. Это немного далековато от нашего дома в Рамат-Гане, что-то около пяти километров. Но мой брат настоял, чтобы мы пошли пешком, а не поехали на автобусе, так как это полезно для него как разминка перед чемпионатом молодежного городка по прыжкам.
Был уже вечер, и мы оба были одеты в спортивные костюмы, а когда проходили мимо магазинчика перса, увидели, как он выплескивает ведро после уборки под дерево, что напротив магазина, и готовится запирать свою лавочку.
— Ты видел сегодня Марину? — спросил его мой брат.
И перс ответил ему специфическим звуком с причмокиванием и, даже не зная персидский, можно было понять, что это означает «нет».
— Я и Корби сегодня не видел, — сказал перс, — первый раз за все лето, что он не пришел. Не знаю, почему, денек-то как раз хороший.
Мы продолжали идти.
— Наверняка он и Кроточинский тоже пошли в молодежный городок, — сказал я.
— Какое мне дело, куда они пошли? — процедил мой брат. — Кому вообще есть дело, куда они пошли?
Но Корби не пошел в молодежный городок — мы встретили его по дороге, в парке Яркон, недалеко от искусственного пруда. Он и Кроточинский встали перед нами на дорожке. Корби сжимал в руке ржавый металлический прут, а Кроточинский чесал голову, и они не разговаривали между собой, будто сосредоточились на чем-то важном. Мы не сказали им «Привет», а они не сказали нам. И только, когда мы были уже совсем рядом с ними, когда уже почти миновали их, Корби открыл рот и проговорил «сукин сын». И еще до того, как я успел понять, что происходит, он врезал Мирону этой ржавой железякой в живот, и мой брат упал на асфальтовую дорожку, скорчившись от боли. Я хотел подойти к нему, чтобы помочь подняться, но Кроточинский перехватил меня сзади.
— Ты, ты украл у меня мою девушку в то время, как мы с ней встречались, — заорал Корби, и вся его физиономия стала совершенно красной. Ударами ноги он заставил моего брата перевернуться на спину, и не успел Мирон ответить, как Корби уже почти всем весом надавил ему ногой на шею. Я хотел вырваться, но Кроточинский держал меня крепко.
— Ты знаешь, Гольд, что в десяти заповедях есть запрет на то, что ты сделал, — процедил Корби, — он называется «Не укради»! «Не укради», а ты? Это протекло мимо тебя, как вода, а? — «Не прелюбодействуй», — проговорил я, не знаю почему, глядя в глаза моего брата, смотревшего на меня с земли.
— Что ты сказал? — остановился Корби.
Когда он обернулся ко мне, то нажим на горло моего брата немного уменьшился, и Мирон начал кашлять и хрипеть.
— Я сказал, что это «Не прелюбодействуй», — пробормотал я, — это другая заповедь.
Я молил Бога, чтобы Мирону удалось сейчас подняться и набить Корби морду.
— Если это другая заповедь, — сказал Корби, — ты думаешь, это меняет что-нибудь? Что из-за этого я уберу ногу с горла твоего пидора-брата? — он снова нажал на горло Мирона.
— Нет, — сказал я Корби, — то есть, не из-за этого. Но сойди с него, Корби, ты душишь его, ты не видишь, что он задыхается?
Корби снял ногу с шеи моего брата и подошел ко мне. «Скажи мне, маленький Гольд, ты хороший ученик, а? По крайней мере, у тебя физиономия хорошего ученика».
— Так себе, — пробормотал я.
— Не говори «так себе», — он прикоснулся к моему липу тыльной стороной ладони. — Ты отличный ученик.
Я отклонил голову назад. За спиной Корби я видел Мирона, который пытался встать.
— Давай, скажи мне, Гольд, — Корби наклонился и поднял с асфальта железный прут, — давай ты скажи мне, какое наказание записано в ТАНАХе [43]тому, кто нарушил заповеди?
Я молчал. Корби начал подбрасывать железяку в руке.
— Ну, Гольд, — скривил он рот, — скажи мне, чтобы и я знал, я ведь тупой и не так силен в науках, как ты.
— Не знаю, — проговорил я, — честное слово, не знаю. Нам просто рассказали заповеди и все. Нам ничего не говорили о наказании.
Корби повернулся к моему брату, который продолжал лежать на асфальте, и ударил его ногой по ребрам. Так, не со злобой, а равнодушно, как человек, который от скуки пинает пустую банку из-под «Кока-колы». Мирон издал такой слабый звук, словно у него уже нет сил даже кричать. Я начал плакать.
— Будь другом, Гольд, не реви, — попросил Корби, — только ответь, о чем спрашивают.
— Не знаю, мать твою…, — плакал я. — Не знаю, какое наказание положено за твои гребаные заповеди. Только отпусти его. Говно. Отпусти его.
Кроточинский одной рукой выкрутил мне руку за спину, а второй ударил по голове. «Это тебе за то, что ты говорил о ТАНАХе, — процедил он, — а это — за то, что ты обозвал Нисана», — и ударил еще раз. — Оставь его, Крото, оставь его, — вздохнул Корби, — он расстроен из-за своего брата. — Пожалуйста, скажи мне, — продолжил он тихим голосом, медленно поднимая прут, — пожалуйста, скажи, иначе я раздроблю твоему брату колено.
— Корби, нет, пожалуйста, нет.
— Тогда скажи, — проговорил Корби, замахнувшись прутом для удара, — тогда скажи — что повелел Господь сделать с тем, кто крадет у другого девушку.
— Умереть, — прошептал я, — тот, кто нарушает это, заслуживает умереть.
Корби со всей силы размахнулся прутом и метнул его в искусственный пруд.
— Ты слышал его, Крото? — спросил Корби. — Ты слышал маленького Гольда? Тому полагается смерть. И это не я сказал, — он указал на небо, — это Бог сказал.
Его голос задрожал, будто и он собирается заплакать. «Ладно, пойдем. Я только хотел, чтобы ты услышал, как маленький Гольд говорит, кто прав». Кроточинский отпустил меня, и они оба отвалили. Однако перед тем, как уйти, Корби опять провел по моему лицу тыльной стороной своей горячей руки. «Ты молодец, малыш, — проговорил он, — ты молодец».
На автостоянке возле парка я нашел водителя, который отвез нас в приемное отделение больницы. Можно считать, что в этой истории Мирон отделался относительно легко — ортопедический корсет на шею на два месяца и несколько синяков на теле. Корби больше не приближался ни к моему брату, ни к Марине. Она и мой брат встречались еще больше года, а потом расстались.
Однажды, когда они еще были вместе, мы всей семьей поехали на Кинерет. Я и мой брат сидели на берегу и смотрели, как Марина играет в воде с моей старшей сестрой. Мы смотрели на нее, как она брызгается водой своими загорелыми ногами, как ее длинные волосы падают на совершенное лицо, почти полностью закрывая его. И, глядя на нее, я вдруг вспомнил Корби, как он почти заплакал. Я спросил своего брата о том вечере, когда те двое поймали нас в парке, я спросил его, думает ли он все еще о нем. И мой брат ответил — да. Мы помолчали еще немного, глядя на Марину в воде. И тогда он сказал, что думает о нем очень много.
— Скажи, — спросил я, — сейчас, когда она с тобой, ты думаешь, что все, что случилось тогда в парке — стоило того? В этот момент моя сестра повернулась спиной и защищала голову руками, но Марина не прекращала брызгать на нее водой и смеяться.
— Та ночь, — проговорил мой брат, сокрушенно качая головой из стороны в сторону, — ничего нет на свете, ради чего стоило бы пережить ту ночь.
Чтоб им сдохнуть
Иностранный язык
Кроссовки
Мой лучший друг
И вот однажды мы с моим братом пошли в молодежный городок. Это немного далековато от нашего дома в Рамат-Гане, что-то около пяти километров. Но мой брат настоял, чтобы мы пошли пешком, а не поехали на автобусе, так как это полезно для него как разминка перед чемпионатом молодежного городка по прыжкам.
Был уже вечер, и мы оба были одеты в спортивные костюмы, а когда проходили мимо магазинчика перса, увидели, как он выплескивает ведро после уборки под дерево, что напротив магазина, и готовится запирать свою лавочку.
— Ты видел сегодня Марину? — спросил его мой брат.
И перс ответил ему специфическим звуком с причмокиванием и, даже не зная персидский, можно было понять, что это означает «нет».
— Я и Корби сегодня не видел, — сказал перс, — первый раз за все лето, что он не пришел. Не знаю, почему, денек-то как раз хороший.
Мы продолжали идти.
— Наверняка он и Кроточинский тоже пошли в молодежный городок, — сказал я.
— Какое мне дело, куда они пошли? — процедил мой брат. — Кому вообще есть дело, куда они пошли?
Но Корби не пошел в молодежный городок — мы встретили его по дороге, в парке Яркон, недалеко от искусственного пруда. Он и Кроточинский встали перед нами на дорожке. Корби сжимал в руке ржавый металлический прут, а Кроточинский чесал голову, и они не разговаривали между собой, будто сосредоточились на чем-то важном. Мы не сказали им «Привет», а они не сказали нам. И только, когда мы были уже совсем рядом с ними, когда уже почти миновали их, Корби открыл рот и проговорил «сукин сын». И еще до того, как я успел понять, что происходит, он врезал Мирону этой ржавой железякой в живот, и мой брат упал на асфальтовую дорожку, скорчившись от боли. Я хотел подойти к нему, чтобы помочь подняться, но Кроточинский перехватил меня сзади.
— Ты, ты украл у меня мою девушку в то время, как мы с ней встречались, — заорал Корби, и вся его физиономия стала совершенно красной. Ударами ноги он заставил моего брата перевернуться на спину, и не успел Мирон ответить, как Корби уже почти всем весом надавил ему ногой на шею. Я хотел вырваться, но Кроточинский держал меня крепко.
— Ты знаешь, Гольд, что в десяти заповедях есть запрет на то, что ты сделал, — процедил Корби, — он называется «Не укради»! «Не укради», а ты? Это протекло мимо тебя, как вода, а? — «Не прелюбодействуй», — проговорил я, не знаю почему, глядя в глаза моего брата, смотревшего на меня с земли.
— Что ты сказал? — остановился Корби.
Когда он обернулся ко мне, то нажим на горло моего брата немного уменьшился, и Мирон начал кашлять и хрипеть.
— Я сказал, что это «Не прелюбодействуй», — пробормотал я, — это другая заповедь.
Я молил Бога, чтобы Мирону удалось сейчас подняться и набить Корби морду.
— Если это другая заповедь, — сказал Корби, — ты думаешь, это меняет что-нибудь? Что из-за этого я уберу ногу с горла твоего пидора-брата? — он снова нажал на горло Мирона.
— Нет, — сказал я Корби, — то есть, не из-за этого. Но сойди с него, Корби, ты душишь его, ты не видишь, что он задыхается?
Корби снял ногу с шеи моего брата и подошел ко мне. «Скажи мне, маленький Гольд, ты хороший ученик, а? По крайней мере, у тебя физиономия хорошего ученика».
— Так себе, — пробормотал я.
— Не говори «так себе», — он прикоснулся к моему липу тыльной стороной ладони. — Ты отличный ученик.
Я отклонил голову назад. За спиной Корби я видел Мирона, который пытался встать.
— Давай, скажи мне, Гольд, — Корби наклонился и поднял с асфальта железный прут, — давай ты скажи мне, какое наказание записано в ТАНАХе [43]тому, кто нарушил заповеди?
Я молчал. Корби начал подбрасывать железяку в руке.
— Ну, Гольд, — скривил он рот, — скажи мне, чтобы и я знал, я ведь тупой и не так силен в науках, как ты.
— Не знаю, — проговорил я, — честное слово, не знаю. Нам просто рассказали заповеди и все. Нам ничего не говорили о наказании.
Корби повернулся к моему брату, который продолжал лежать на асфальте, и ударил его ногой по ребрам. Так, не со злобой, а равнодушно, как человек, который от скуки пинает пустую банку из-под «Кока-колы». Мирон издал такой слабый звук, словно у него уже нет сил даже кричать. Я начал плакать.
— Будь другом, Гольд, не реви, — попросил Корби, — только ответь, о чем спрашивают.
— Не знаю, мать твою…, — плакал я. — Не знаю, какое наказание положено за твои гребаные заповеди. Только отпусти его. Говно. Отпусти его.
Кроточинский одной рукой выкрутил мне руку за спину, а второй ударил по голове. «Это тебе за то, что ты говорил о ТАНАХе, — процедил он, — а это — за то, что ты обозвал Нисана», — и ударил еще раз. — Оставь его, Крото, оставь его, — вздохнул Корби, — он расстроен из-за своего брата. — Пожалуйста, скажи мне, — продолжил он тихим голосом, медленно поднимая прут, — пожалуйста, скажи, иначе я раздроблю твоему брату колено.
— Корби, нет, пожалуйста, нет.
— Тогда скажи, — проговорил Корби, замахнувшись прутом для удара, — тогда скажи — что повелел Господь сделать с тем, кто крадет у другого девушку.
— Умереть, — прошептал я, — тот, кто нарушает это, заслуживает умереть.
Корби со всей силы размахнулся прутом и метнул его в искусственный пруд.
— Ты слышал его, Крото? — спросил Корби. — Ты слышал маленького Гольда? Тому полагается смерть. И это не я сказал, — он указал на небо, — это Бог сказал.
Его голос задрожал, будто и он собирается заплакать. «Ладно, пойдем. Я только хотел, чтобы ты услышал, как маленький Гольд говорит, кто прав». Кроточинский отпустил меня, и они оба отвалили. Однако перед тем, как уйти, Корби опять провел по моему лицу тыльной стороной своей горячей руки. «Ты молодец, малыш, — проговорил он, — ты молодец».
На автостоянке возле парка я нашел водителя, который отвез нас в приемное отделение больницы. Можно считать, что в этой истории Мирон отделался относительно легко — ортопедический корсет на шею на два месяца и несколько синяков на теле. Корби больше не приближался ни к моему брату, ни к Марине. Она и мой брат встречались еще больше года, а потом расстались.
Однажды, когда они еще были вместе, мы всей семьей поехали на Кинерет. Я и мой брат сидели на берегу и смотрели, как Марина играет в воде с моей старшей сестрой. Мы смотрели на нее, как она брызгается водой своими загорелыми ногами, как ее длинные волосы падают на совершенное лицо, почти полностью закрывая его. И, глядя на нее, я вдруг вспомнил Корби, как он почти заплакал. Я спросил своего брата о том вечере, когда те двое поймали нас в парке, я спросил его, думает ли он все еще о нем. И мой брат ответил — да. Мы помолчали еще немного, глядя на Марину в воде. И тогда он сказал, что думает о нем очень много.
— Скажи, — спросил я, — сейчас, когда она с тобой, ты думаешь, что все, что случилось тогда в парке — стоило того? В этот момент моя сестра повернулась спиной и защищала голову руками, но Марина не прекращала брызгать на нее водой и смеяться.
— Та ночь, — проговорил мой брат, сокрушенно качая головой из стороны в сторону, — ничего нет на свете, ради чего стоило бы пережить ту ночь.
Чтоб им сдохнуть
На ханукальные каникулы родители отправили меня на неделю в пансионат. С первой же минуты я там все возненавидел, все время хотел плакать. Другие дети все время веселились, а я не мог понять — почему; от этого мне еще сильнее хотелось плакать.
Целый день я слонялся между разными кружками и бассейном, поджав губы и не произнося ни слова — не хотел, чтобы дети, услышав слезы в моем голосе, цеплялись бы ко мне. Ночью, когда погасили свет, я выждал несколько минут и кинулся через двор к телефону, что висел возле столовой.
На улице шел дождь, а я бежал по лужам босиком, в одном тонком трико. От холода я дрожал, и из горла вырывались такие всхлипывания, которых у меня никогда раньше не было. Это меня страшно испугало.
Поднял трубку отец, а я всю дорогу, пока бежал, надеялся, что это будет мама. Но теперь, застывшему, мокрому и почти плачущему, мне уже было все равно. Я сказал отцу, чтобы они приехали забрать меня, и разревелся по-настоящему. Он немного рассердился, дважды спросил меня, что случилось, и потом дал трубку маме. Я продолжал плакать, не в силах вымолвить ни слова.
— Мы уже едем за тобой, — сказала мама.
В трубке было слышно, как отец бормочет что-то, а мама сердито отвечает ему по-польски.
— Ты слышишь, Дандуш? — повторила мама. — Мы уже едем за тобой, жди нас в своей комнате — на улице холодно, а ты кашляешь. Будь в своей комнате, мы уже выходим.
Повесив трубку, я побежал к воротам и, усевшись на бордюр, стал ждать их приезда. Я знал, что дорога займет у них больше часа, и, так как у меня не было часов, принялся считать про себя время всеми возможными способами. Мне было и жарко, и холодно одновременно, а они все не появлялись. По моим подсчетам, прошло уже более двухсот лет, поднялось солнце, а они все не шли.
— Брехуны! Ведь сказали, что приедут. Брехуны, сукины дети! Чтоб им сдохнуть! — я продолжал плакать, хотя сил у меня уже совсем не осталось.
В конце концов один из вожатых меня обнаружил и привел в медпункт. Мне дали проглотить какую-то таблетку, но все равно я был не в состоянии разговаривать.
В полдень пришла какая-то тетка в очках и зашептала что-то на ухо сестре. Та покачала головой и громко зашептала в ответ: «Бедняжка, он как чувствовал это». Очкастая прошептала еще что-то, а сестра снова ответила в голос: «Да будет вам известно, госпожа Бела, что я женщина образованная, а не какая-то там хабалка с рынка, но есть вещи, которые даже наука не в состоянии объяснить!»
Потом появился мой старший брат Эли. Он стоял в дверях какой-то растерянный и все время пытался улыбнуться. Коротко переговорив с медсестрой, он взял меня за руку, и мы пошли к автомобильной стоянке. Он даже не попросил меня сходить в комнату и забрать вещи.
— Мама и папа обещали приехать за мной, — сказал я ему, почти плача.
— Я знаю, — ответил он, даже не взглянув на меня. — Я знаю.
— Но они не приехали! — я заплакал. — Я всю ночь ждал их под дождем. Брехуны, сукины дети! Чтоб им сдохнуть!
И тут он неожиданно повернулся ко мне и влепил затрещину. Затрещину не из тех, что дают ребенку, чтобы он замолчал. Он врезал мне изо всей силы. Я почувствовал, как мои ноги отрываются от земли, я немного подлетел в воздух, а затем грохнулся на асфальт. Я очень удивился. Эли был из тех братьев, что учат тебя играть в футбол, а не из тех, что лупят почем зря.
Я поднялся. Все тело болело, а во рту стоял соленый привкус крови. Я не плакал, хотя челюсть жутко болела. Но Эли вдруг прорвало: «Кибенимат! — сказал он. — Кибенимат! Я вообще не знаю, что делать». Он вдруг уселся на асфальт рядом со мной и заплакал.
После того, как он немного успокоился, мы вернулись в Тель-Авив на его автомобиле. Всю дорогу мой брат молчал. Мы приехали на квартиру, где он жил. Эли только-только вернулся из армии и снимал квартиру на пару с товарищем.
— Твоя мама, — сказал мой брат, — то есть наша мама…
Мы помолчали минутку.
— Мама и папа, ты знаешь… — попытался он еще раз и замолчал.
Наконец, мы начали приходить в себя. Я был уже по-настоящему голоден, так как ничего не ел с утра. Тогда мы пошли на кухню, и Эли сделал мне яичницу-болтунью.
Целый день я слонялся между разными кружками и бассейном, поджав губы и не произнося ни слова — не хотел, чтобы дети, услышав слезы в моем голосе, цеплялись бы ко мне. Ночью, когда погасили свет, я выждал несколько минут и кинулся через двор к телефону, что висел возле столовой.
На улице шел дождь, а я бежал по лужам босиком, в одном тонком трико. От холода я дрожал, и из горла вырывались такие всхлипывания, которых у меня никогда раньше не было. Это меня страшно испугало.
Поднял трубку отец, а я всю дорогу, пока бежал, надеялся, что это будет мама. Но теперь, застывшему, мокрому и почти плачущему, мне уже было все равно. Я сказал отцу, чтобы они приехали забрать меня, и разревелся по-настоящему. Он немного рассердился, дважды спросил меня, что случилось, и потом дал трубку маме. Я продолжал плакать, не в силах вымолвить ни слова.
— Мы уже едем за тобой, — сказала мама.
В трубке было слышно, как отец бормочет что-то, а мама сердито отвечает ему по-польски.
— Ты слышишь, Дандуш? — повторила мама. — Мы уже едем за тобой, жди нас в своей комнате — на улице холодно, а ты кашляешь. Будь в своей комнате, мы уже выходим.
Повесив трубку, я побежал к воротам и, усевшись на бордюр, стал ждать их приезда. Я знал, что дорога займет у них больше часа, и, так как у меня не было часов, принялся считать про себя время всеми возможными способами. Мне было и жарко, и холодно одновременно, а они все не появлялись. По моим подсчетам, прошло уже более двухсот лет, поднялось солнце, а они все не шли.
— Брехуны! Ведь сказали, что приедут. Брехуны, сукины дети! Чтоб им сдохнуть! — я продолжал плакать, хотя сил у меня уже совсем не осталось.
В конце концов один из вожатых меня обнаружил и привел в медпункт. Мне дали проглотить какую-то таблетку, но все равно я был не в состоянии разговаривать.
В полдень пришла какая-то тетка в очках и зашептала что-то на ухо сестре. Та покачала головой и громко зашептала в ответ: «Бедняжка, он как чувствовал это». Очкастая прошептала еще что-то, а сестра снова ответила в голос: «Да будет вам известно, госпожа Бела, что я женщина образованная, а не какая-то там хабалка с рынка, но есть вещи, которые даже наука не в состоянии объяснить!»
Потом появился мой старший брат Эли. Он стоял в дверях какой-то растерянный и все время пытался улыбнуться. Коротко переговорив с медсестрой, он взял меня за руку, и мы пошли к автомобильной стоянке. Он даже не попросил меня сходить в комнату и забрать вещи.
— Мама и папа обещали приехать за мной, — сказал я ему, почти плача.
— Я знаю, — ответил он, даже не взглянув на меня. — Я знаю.
— Но они не приехали! — я заплакал. — Я всю ночь ждал их под дождем. Брехуны, сукины дети! Чтоб им сдохнуть!
И тут он неожиданно повернулся ко мне и влепил затрещину. Затрещину не из тех, что дают ребенку, чтобы он замолчал. Он врезал мне изо всей силы. Я почувствовал, как мои ноги отрываются от земли, я немного подлетел в воздух, а затем грохнулся на асфальт. Я очень удивился. Эли был из тех братьев, что учат тебя играть в футбол, а не из тех, что лупят почем зря.
Я поднялся. Все тело болело, а во рту стоял соленый привкус крови. Я не плакал, хотя челюсть жутко болела. Но Эли вдруг прорвало: «Кибенимат! — сказал он. — Кибенимат! Я вообще не знаю, что делать». Он вдруг уселся на асфальт рядом со мной и заплакал.
После того, как он немного успокоился, мы вернулись в Тель-Авив на его автомобиле. Всю дорогу мой брат молчал. Мы приехали на квартиру, где он жил. Эли только-только вернулся из армии и снимал квартиру на пару с товарищем.
— Твоя мама, — сказал мой брат, — то есть наша мама…
Мы помолчали минутку.
— Мама и папа, ты знаешь… — попытался он еще раз и замолчал.
Наконец, мы начали приходить в себя. Я был уже по-настоящему голоден, так как ничего не ел с утра. Тогда мы пошли на кухню, и Эли сделал мне яичницу-болтунью.
Иностранный язык
Когда отцу исполнился пятьдесят один год, мы купили ему трубку. Отец сказал «спасибо», попробовал пирога, который испекла мама, и всех поцеловал. Потом он пошел в ванную бриться. Он был из числа тех, кто бреется фанатично, трижды проходит бритвой по каждому месту и выходит потом абсолютно гладкий и не порезавшийся. За всю свою жизнь я не не видел, чтобы отец порезался хотя бы один раз.
Есть люди, которые знают французский или итальянский, разные языки. Они выучили их заочно, или на курсах при консульстве. Мой старший брат, например, однажды учил немецкий в Институте Гете. Ты никогда не знаешь, когда иностранный язык может пригодиться. Не только в поездке за границу, иногда он может действительно спасти тебе жизнь. Моя мама в годы Катастрофы и немецкий язык — вот великолепный пример.
Когда мой отец закончил проходить по каждому участку лица три раза, он начал заниматься своим затылком. Бритва не была предназначена для этого, и половину времени отец должен был тратить на то, чтобы промывать ее от толстых волосков, которые забивались между лезвиями. Это была трудная и неблагодарная работа, отец очень хотел позвать меня в ванную и рассказать мне об этом. Он хотел сказать мне что-то о том, что, если бы не женился на моей маме, наверняка поехал бы в Скандинавию и построил себе хижину в каком-нибудь Богом забытом лесу и сидел бы по вечерам на веранде, покуривая.
Моя подруга однажды попросила меня, чтобы я сказал ей, что люблю ее, на другом, экзотическом языке. Но как бы я ни пытался, как бы я ни думал, мне ничего не удалось вспомнить. «А что, иврит недостаточно хорош? — начал было я, — язык Торы, наш родной язык? А если я повторю дважды? Ведь я говорю искренне». Все это было недостаточно хорошо.
Она не успокаивалась, все кричала и кричала, иногда она может вести себя так. В конце концов она бросила мне в голову какую-то тяжелую пепельницу с эмблемой страховой компании, и у меня по лбу потекла кровь. «Люби меня, люби меня», — кричала она. И я пытался изо всех сил вспомнить слова, которым учили меня русские ребята на работе, но в голову приходили только ругательства.
Затылок мой отец прошел бритвой пять раз. Когда закончил и провел по нему рукой, затылок был гладкий, как шея и щеки. Причина, по которой он хотел построить эту хижину в лесу в Скандинавии, главным образом была из-за шума. Когда я и мой брат плакали, будучи младенцами, это так его доставало, что иногда он хотел просто задушить нас.
Мой отец достал из шкафчика под раковиной баночку с особым клеем и тонкую деревянную палочку, как от «Эскимо». Он обмакнул палочку в клей и начал намазывать им свой затылок. Это была сложная задача, поскольку он совсем не мог видеть, где намазывал. Это приблизительно то же самое, что намазывать масло на хлеб снизу. Но мой отец не сдался, а терпеливо и томительно намазал весь затылок. Пока он этим, занимался, он мурлыкал себе под нос песенку по-венгерски, звучавшую приблизительно так:
Мой отец вставил пробку в ванну и открыл кран, вода была не слишком горячей и не слишком прохладной. Теплая вода. После этого он лег в ванну, вытянув шею и высоко держа голову. Затем, не приподнимаясь, отец попытался дотянуться рукой до кранов, но не достал — они были слишком высоко. Мой отец расслабил мышцы шеи и затылком уперся в дно ванны. Теперь он изо всех сил пытался оторвать голову от дна, но не мог. В инструкции, приложенной к клею, гарантировалось, что никакое количество воды никогда не сможет растворить его.
А пробка?! Он же был в ботинках!.. Представьте себя, вытаскивающего пробку в ванне ногами в зашнурованных ботинках…
А в это время в нашей комнате я и мой брат были погружены в спор. Я говорил, что подарок очень понравился моему отцу, а мой брат сказал — нет. Мы не могли прийти к окончательному решению, так как с моим отцом никогда ничего не знаешь точно. «Глю-глю-глю», — бормотала себе вода по-скандинавски, вытекая из кранов. «Нор гот вайс, — хвастался мой брат на своем немецком, — нор гот вайс [45]».
Есть люди, которые знают французский или итальянский, разные языки. Они выучили их заочно, или на курсах при консульстве. Мой старший брат, например, однажды учил немецкий в Институте Гете. Ты никогда не знаешь, когда иностранный язык может пригодиться. Не только в поездке за границу, иногда он может действительно спасти тебе жизнь. Моя мама в годы Катастрофы и немецкий язык — вот великолепный пример.
Когда мой отец закончил проходить по каждому участку лица три раза, он начал заниматься своим затылком. Бритва не была предназначена для этого, и половину времени отец должен был тратить на то, чтобы промывать ее от толстых волосков, которые забивались между лезвиями. Это была трудная и неблагодарная работа, отец очень хотел позвать меня в ванную и рассказать мне об этом. Он хотел сказать мне что-то о том, что, если бы не женился на моей маме, наверняка поехал бы в Скандинавию и построил себе хижину в каком-нибудь Богом забытом лесу и сидел бы по вечерам на веранде, покуривая.
Моя подруга однажды попросила меня, чтобы я сказал ей, что люблю ее, на другом, экзотическом языке. Но как бы я ни пытался, как бы я ни думал, мне ничего не удалось вспомнить. «А что, иврит недостаточно хорош? — начал было я, — язык Торы, наш родной язык? А если я повторю дважды? Ведь я говорю искренне». Все это было недостаточно хорошо.
Она не успокаивалась, все кричала и кричала, иногда она может вести себя так. В конце концов она бросила мне в голову какую-то тяжелую пепельницу с эмблемой страховой компании, и у меня по лбу потекла кровь. «Люби меня, люби меня», — кричала она. И я пытался изо всех сил вспомнить слова, которым учили меня русские ребята на работе, но в голову приходили только ругательства.
Затылок мой отец прошел бритвой пять раз. Когда закончил и провел по нему рукой, затылок был гладкий, как шея и щеки. Причина, по которой он хотел построить эту хижину в лесу в Скандинавии, главным образом была из-за шума. Когда я и мой брат плакали, будучи младенцами, это так его доставало, что иногда он хотел просто задушить нас.
Мой отец достал из шкафчика под раковиной баночку с особым клеем и тонкую деревянную палочку, как от «Эскимо». Он обмакнул палочку в клей и начал намазывать им свой затылок. Это была сложная задача, поскольку он совсем не мог видеть, где намазывал. Это приблизительно то же самое, что намазывать масло на хлеб снизу. Но мой отец не сдался, а терпеливо и томительно намазал весь затылок. Пока он этим, занимался, он мурлыкал себе под нос песенку по-венгерски, звучавшую приблизительно так:
А после этой истории с пепельницей она меня оставила. До сих пор не понимаю — почему. Но не обязательно всегда понимать, чтобы учиться. Понять, что это важно. Моя мама, например, сказала немецкому офицеру, чтобы он не убивал ее, что не стоит этого делать, поскольку, если он не убьет ее, она переспит с ним по желанию. А в то время это случалось гораздо реже, чем изнасилование. И когда они этим занимались, она вытащила нож, спрятанный у нее на поясе, и вспорола ему живот — в точности, как она это делала с курами, когда фаршировала их рисом для нас накануне шабата.
«Озо-саф? Озо-саф? Окинаки сэмэт лаф.
Окинаки, сэмэт факта [44]»
Мой отец вставил пробку в ванну и открыл кран, вода была не слишком горячей и не слишком прохладной. Теплая вода. После этого он лег в ванну, вытянув шею и высоко держа голову. Затем, не приподнимаясь, отец попытался дотянуться рукой до кранов, но не достал — они были слишком высоко. Мой отец расслабил мышцы шеи и затылком уперся в дно ванны. Теперь он изо всех сил пытался оторвать голову от дна, но не мог. В инструкции, приложенной к клею, гарантировалось, что никакое количество воды никогда не сможет растворить его.
А пробка?! Он же был в ботинках!.. Представьте себя, вытаскивающего пробку в ванне ногами в зашнурованных ботинках…
А в это время в нашей комнате я и мой брат были погружены в спор. Я говорил, что подарок очень понравился моему отцу, а мой брат сказал — нет. Мы не могли прийти к окончательному решению, так как с моим отцом никогда ничего не знаешь точно. «Глю-глю-глю», — бормотала себе вода по-скандинавски, вытекая из кранов. «Нор гот вайс, — хвастался мой брат на своем немецком, — нор гот вайс [45]».
Кроссовки
В день Катастрофы и героизма,
[46]когда учительница Сара повезла нас на автобусе 57-го маршрута на экскурсию в мемориал Дом евреев Волыни, я почувствовал себя ужасно важным. Дело в том, что все ребята в нашем классе, кроме меня, моего двоюродного брата и еще одного мальчика, Арукмана, были детьми из семей выходцев из Ирака. К тому же я был единственным, чей дед погиб в Катастрофу.
Дом евреев Волыни был очень красивый и роскошный, весь из черного мрамора, который, наверное, стоил миллион. Там было много печальных черно-белых картин, списков стран и людей погибших в Катастрофу. Учительница сказала нам ни к чему не прикасаться, и мы парами чинно шли вдоль картин. Но я-таки потрогал одну картину, написанную на картоне. На ней был изображен бледный худой человек, который держал в руке бутерброд и плакал. Слезы так и текли по его щекам.
Орит Салем, с которой я шел в паре, пообещала рассказать учительнице, что я трогал картину. Я сказал ей — пусть говорит, кому хочет, даже директору школы, — мне все равно. На картине — мой дед, и я могу трогать все, что захочу.
После этого нас завели в большой зал и показали фильм о маленьких детях, которых запирали в кузове крытого грузовика, а потом душили газом. После фильма худой пожилой мужчина поднялся на сцену и рассказал нам, какие нацисты были негодяи и убийцы, и как он мстил им, даже душил одного солдата своими собственными руками до тех пор, пока тот не умер. Джерби, сидевший рядом со мной, сказал, что старик врет, поскольку по его виду никак не скажешь, что он мог побить хотя бы одного солдата в мире. Но я заглянул в глаза этого пожилого человека и поверил ему. В его глазах было столько гнева, что даже самый крутой бандюга, у которого крыша поехала, против этого человека — мелочь пузатая.
В конце своего выступления, когда он закончил рассказывать нам, что делал в годы Холокоста, старик сказал, что то, что мы только что услышали, очень важно не только для прошлого, но и для происходящего сейчас, поскольку немцы все еще живы и у них все еще есть страна. Он сказал, что никогда не простит их, и надеется, что мы тоже не сделаем этого, и не дай Бог нам поехать в Германию, потому что, когда он со своими родителями поехал туда пятьдесят лет назад, все выглядело чудесно, а закончилось адом.
— У людей часто короткая память, — сказал старик, — особенно на плохие вещи. Люди предпочитают забывать, но вы не забудете. Каждый раз, когда увидите немца, вспомните, что я рассказал вам. И всякий раз, когда вы видите немецкие товары, будь то телевизор, а большинство фирм по производству телевизоров являются немецкими, или что-то еще, всегда помните, что под элегантной упаковкой находятся части и детали, сделанные из костей, кожи и плоти мертвых евреев.
Когда мы выходили, Ажерби опять сказал, что, если тот старик кого-то задушил в своей жизни, то он, Ажерби, исполнитель танцев живота. А я подумал про себя — хорошо, что у нас телик — израильский Amkor. Кому нужны проблемы.
Две недели спустя мои родители вернулись из-за границы и привезли мне кроссовки. Мой старший брат заранее сказал маме, что я о них мечтал, и она купила самые лучшие. Мама улыбалась, когда вручала мне подарок, поскольку была уверена, что я не догадываюсь о содержимом полиэтиленового пакета. Но я сразу узнал фирменную эмблему Adidas на нем. Я вытащил коробку из пакета и сказал «спасибо». Коробка была прямоугольная, как бы в форме гробика. Внутри лежала пара белых кроссовок с традиционными тремя голубыми полосками на них и надписью Adidas на внешней стороне. Мне даже не нужно было открывать коробку, чтобы увидеть это, я и так знал.
— Давай примерь, — сказала мама и развернула упаковочную бумагу, — посмотрим, как они сидят. — Не имея представления о том, что происходит, она все время улыбалась.
— Ты знаешь, они ведь из Германии, — пробормотал я, перехватив ее руку.
— Конечно, я знаю, — улыбнулась опять мама, — Adidas — лучшая марка в мире.
— Дедушка тоже был из Германии, — пытался я намекнуть ей.
— Дедушка был из Польши, — поправила меня мама. Она на минутку опечалилась, но это сразу прошло.
Мама натянула мне на ногу одну кроссовку и принялась завязывать шнурки. Я молчал. Ничего нельзя было поделать, так как она не представляла, что происходит. Она никогда не была в Доме евреев Волыни. Никто никогда не объяснял ей этого. Для нее эти спортивные туфли были всего лишь кроссовками, но для меня Польша все равно была Германией. Я сидел молча и позволил маме надеть мне и вторую кроссовку. Не было смысла все рассказывать и опечалить маму еще больше.
После того, как я сказал «спасибо» еще раз и поцеловал ее в щеку, я объявил родителям, что пойду на улицу поиграю. «Эй, будь осторожен, — сказал с улыбкой отец, сидя в своем кресле в гостиной, — не протри подошвы в первый же день!» Я снова посмотрел на белые кожаные туфли на моих ногах. Я взглянул на них и вспомнил все, что старый душитель приказал нам помнить. Я прикоснулся к голубым адидасовским полоскам и вспомнил того своего дедушку на картонной картине.
— Ну как, удобно тебе в них? — спросила мама.
— Конечно, удобно, — ответил за меня мой брат. — Это ведь не какие-нибудь дешевые кроссовки местного производства. Такие кроссовки носит сам Кройфф. [47]
Медленно, на цыпочках, чтобы минимально нагружать кроссовки, я направился к двери. Таким манером я осторожно дошел до парка. Там ребята из школы Борохова [48]уже разбились на три команды: Голландия, Аргентина и Бразилия. У «голландцев» как раз не хватало одного игрока, поэтому они взяли меня, хотя прежде никогда не принимали ребят из других школ.
В начале игры я еще остерегался — старался не бить по мячу носком, чтобы не сделать дедушке больно, но вскоре забыл об этом. В точности, как говорил старик в Доме евреев Волыни — люди забывают. Я даже забил решающий гол, причем пробил с лета.
Только после игры я все вспомнил и взглянул на кроссовки. Я вдруг почувствовал себя в них ужасно удобно, они были такие упругие, вообще гораздо лучше, чем выглядели в коробке.
— Классный ударчик был, а? — напомнил я дедушке по дороге домой, — вратаришка даже не сообразил, кто это так врезал ему. Дедушка ничего не ответил, но, судя по тому, как удобно мне было идти, я могу сказать, что он тоже был доволен.
Дом евреев Волыни был очень красивый и роскошный, весь из черного мрамора, который, наверное, стоил миллион. Там было много печальных черно-белых картин, списков стран и людей погибших в Катастрофу. Учительница сказала нам ни к чему не прикасаться, и мы парами чинно шли вдоль картин. Но я-таки потрогал одну картину, написанную на картоне. На ней был изображен бледный худой человек, который держал в руке бутерброд и плакал. Слезы так и текли по его щекам.
Орит Салем, с которой я шел в паре, пообещала рассказать учительнице, что я трогал картину. Я сказал ей — пусть говорит, кому хочет, даже директору школы, — мне все равно. На картине — мой дед, и я могу трогать все, что захочу.
После этого нас завели в большой зал и показали фильм о маленьких детях, которых запирали в кузове крытого грузовика, а потом душили газом. После фильма худой пожилой мужчина поднялся на сцену и рассказал нам, какие нацисты были негодяи и убийцы, и как он мстил им, даже душил одного солдата своими собственными руками до тех пор, пока тот не умер. Джерби, сидевший рядом со мной, сказал, что старик врет, поскольку по его виду никак не скажешь, что он мог побить хотя бы одного солдата в мире. Но я заглянул в глаза этого пожилого человека и поверил ему. В его глазах было столько гнева, что даже самый крутой бандюга, у которого крыша поехала, против этого человека — мелочь пузатая.
В конце своего выступления, когда он закончил рассказывать нам, что делал в годы Холокоста, старик сказал, что то, что мы только что услышали, очень важно не только для прошлого, но и для происходящего сейчас, поскольку немцы все еще живы и у них все еще есть страна. Он сказал, что никогда не простит их, и надеется, что мы тоже не сделаем этого, и не дай Бог нам поехать в Германию, потому что, когда он со своими родителями поехал туда пятьдесят лет назад, все выглядело чудесно, а закончилось адом.
— У людей часто короткая память, — сказал старик, — особенно на плохие вещи. Люди предпочитают забывать, но вы не забудете. Каждый раз, когда увидите немца, вспомните, что я рассказал вам. И всякий раз, когда вы видите немецкие товары, будь то телевизор, а большинство фирм по производству телевизоров являются немецкими, или что-то еще, всегда помните, что под элегантной упаковкой находятся части и детали, сделанные из костей, кожи и плоти мертвых евреев.
Когда мы выходили, Ажерби опять сказал, что, если тот старик кого-то задушил в своей жизни, то он, Ажерби, исполнитель танцев живота. А я подумал про себя — хорошо, что у нас телик — израильский Amkor. Кому нужны проблемы.
Две недели спустя мои родители вернулись из-за границы и привезли мне кроссовки. Мой старший брат заранее сказал маме, что я о них мечтал, и она купила самые лучшие. Мама улыбалась, когда вручала мне подарок, поскольку была уверена, что я не догадываюсь о содержимом полиэтиленового пакета. Но я сразу узнал фирменную эмблему Adidas на нем. Я вытащил коробку из пакета и сказал «спасибо». Коробка была прямоугольная, как бы в форме гробика. Внутри лежала пара белых кроссовок с традиционными тремя голубыми полосками на них и надписью Adidas на внешней стороне. Мне даже не нужно было открывать коробку, чтобы увидеть это, я и так знал.
— Давай примерь, — сказала мама и развернула упаковочную бумагу, — посмотрим, как они сидят. — Не имея представления о том, что происходит, она все время улыбалась.
— Ты знаешь, они ведь из Германии, — пробормотал я, перехватив ее руку.
— Конечно, я знаю, — улыбнулась опять мама, — Adidas — лучшая марка в мире.
— Дедушка тоже был из Германии, — пытался я намекнуть ей.
— Дедушка был из Польши, — поправила меня мама. Она на минутку опечалилась, но это сразу прошло.
Мама натянула мне на ногу одну кроссовку и принялась завязывать шнурки. Я молчал. Ничего нельзя было поделать, так как она не представляла, что происходит. Она никогда не была в Доме евреев Волыни. Никто никогда не объяснял ей этого. Для нее эти спортивные туфли были всего лишь кроссовками, но для меня Польша все равно была Германией. Я сидел молча и позволил маме надеть мне и вторую кроссовку. Не было смысла все рассказывать и опечалить маму еще больше.
После того, как я сказал «спасибо» еще раз и поцеловал ее в щеку, я объявил родителям, что пойду на улицу поиграю. «Эй, будь осторожен, — сказал с улыбкой отец, сидя в своем кресле в гостиной, — не протри подошвы в первый же день!» Я снова посмотрел на белые кожаные туфли на моих ногах. Я взглянул на них и вспомнил все, что старый душитель приказал нам помнить. Я прикоснулся к голубым адидасовским полоскам и вспомнил того своего дедушку на картонной картине.
— Ну как, удобно тебе в них? — спросила мама.
— Конечно, удобно, — ответил за меня мой брат. — Это ведь не какие-нибудь дешевые кроссовки местного производства. Такие кроссовки носит сам Кройфф. [47]
Медленно, на цыпочках, чтобы минимально нагружать кроссовки, я направился к двери. Таким манером я осторожно дошел до парка. Там ребята из школы Борохова [48]уже разбились на три команды: Голландия, Аргентина и Бразилия. У «голландцев» как раз не хватало одного игрока, поэтому они взяли меня, хотя прежде никогда не принимали ребят из других школ.
В начале игры я еще остерегался — старался не бить по мячу носком, чтобы не сделать дедушке больно, но вскоре забыл об этом. В точности, как говорил старик в Доме евреев Волыни — люди забывают. Я даже забил решающий гол, причем пробил с лета.
Только после игры я все вспомнил и взглянул на кроссовки. Я вдруг почувствовал себя в них ужасно удобно, они были такие упругие, вообще гораздо лучше, чем выглядели в коробке.
— Классный ударчик был, а? — напомнил я дедушке по дороге домой, — вратаришка даже не сообразил, кто это так врезал ему. Дедушка ничего не ответил, но, судя по тому, как удобно мне было идти, я могу сказать, что он тоже был доволен.
Мой лучший друг
Я снимаю квартиру на четвертом этаже доме без лифта. Мой лучший друг нассал мне ночью на дверь. Так делают собаки, чтобы пометить свою территорию и отогнать чужих. Но он не собака, он мой лучший друг. И к тому же, это была не его территория, а это была дверь моей квартиры. За несколько минут до этого мой лучший друг ждал автобус. Он не знал, что делать. Понемногу мочевой пузырь начал у него давить. Он пытался крепиться, говорил себе, что автобус должен вот-вот подойти — только это и говорил себе вот уже больше двадцати минут.
И тогда вдруг он вспомнил, что я — его лучший друг — живу всего лишь в нескольких сотнях метров оттуда — на улице Заменгофа, 14, в съемной квартире на четвертом этаже дома без лифта. Он покинул автобусную остановку и пошел ко мне. Не совсем пошел — почти побежал, а потом и просто побежал. И с каждым шагом ему было все труднее сдерживаться, пока, наконец, он не решил зайти в какой-нибудь двор и помочиться на дерево или газовый баллон у стены.
Когда ему пришла эта мысль, он был уже в пятидесяти метрах от моего дома, к тому же эта идея показалась ему немного скотской и означала бы, что он совсем не может терпеть. О моем лучшем друге можно сказать очень много плохих вещей, но он не слабак. В итоге он дотащился еще пятьдесят метров до моего дома, затем поднялся на четвертый этаж, и с каждой ступенькой его мочевой пузырь продолжал раздуваться, как воздушный шар, который вот-вот лопнет.
Когда мой лучший друг, наконец, добрался ко мне, он постучал в дверь. Затем позвонил. И еще раз постучал. Сильно. Меня не было дома. Как раз сейчас, когда он так во мне нуждался, я — его лучший друг — предпочел пойти в какой-то бар и сидеть себе спокойненько у стойки, пытаясь уговорить каждую входящую девушку пойти ко мне и переспать. Мой лучший друг в отчаянии стоял перед моей дверью, он слепо полагался на меня, но теперь уже слишком поздно. Он не сможет сдерживаться, спускаясь все эти четыре этажа вниз. Единственное, что он мог сделать, после всего, так это оставить мне «Извини» на мятом клочке бумаги.
Девушка, которая согласилась пойти ко мне в ту ночь, раскаялась в этом, когда увидела лужу.
«Первое, — сказала она, — это мерзко. Я в это не наступлю. Второе, если ты и вытрешь, то запах уже по всему дому. И третье, — добавила она, скривив нежные губки, — если твой лучший друг мочится тебе на дверь, это о чем-то говорит». И после краткого молчания добавила: «О тебе», и, еще после паузы: «Ничего хорошего». После этого она ушла.
И тогда вдруг он вспомнил, что я — его лучший друг — живу всего лишь в нескольких сотнях метров оттуда — на улице Заменгофа, 14, в съемной квартире на четвертом этаже дома без лифта. Он покинул автобусную остановку и пошел ко мне. Не совсем пошел — почти побежал, а потом и просто побежал. И с каждым шагом ему было все труднее сдерживаться, пока, наконец, он не решил зайти в какой-нибудь двор и помочиться на дерево или газовый баллон у стены.
Когда ему пришла эта мысль, он был уже в пятидесяти метрах от моего дома, к тому же эта идея показалась ему немного скотской и означала бы, что он совсем не может терпеть. О моем лучшем друге можно сказать очень много плохих вещей, но он не слабак. В итоге он дотащился еще пятьдесят метров до моего дома, затем поднялся на четвертый этаж, и с каждой ступенькой его мочевой пузырь продолжал раздуваться, как воздушный шар, который вот-вот лопнет.
Когда мой лучший друг, наконец, добрался ко мне, он постучал в дверь. Затем позвонил. И еще раз постучал. Сильно. Меня не было дома. Как раз сейчас, когда он так во мне нуждался, я — его лучший друг — предпочел пойти в какой-то бар и сидеть себе спокойненько у стойки, пытаясь уговорить каждую входящую девушку пойти ко мне и переспать. Мой лучший друг в отчаянии стоял перед моей дверью, он слепо полагался на меня, но теперь уже слишком поздно. Он не сможет сдерживаться, спускаясь все эти четыре этажа вниз. Единственное, что он мог сделать, после всего, так это оставить мне «Извини» на мятом клочке бумаги.
Девушка, которая согласилась пойти ко мне в ту ночь, раскаялась в этом, когда увидела лужу.
«Первое, — сказала она, — это мерзко. Я в это не наступлю. Второе, если ты и вытрешь, то запах уже по всему дому. И третье, — добавила она, скривив нежные губки, — если твой лучший друг мочится тебе на дверь, это о чем-то говорит». И после краткого молчания добавила: «О тебе», и, еще после паузы: «Ничего хорошего». После этого она ушла.