Я левой ногой попробовал холодную воду. Свинья к этому времени уже доплыла до середины бассейна, по ходу дела вылавливая плавающие на поверхности шоколадные шарики.
   — Конни, а ну-ка оставь конфеты в покое!
   Венаск, по-прежнему держа меня за руку, потянул за собой в воду. Мы то и дело натыкались на драже, которые под воздействием растворенной в воде хлорки уже начали терять цвет— возле каждой конфетки тихонько расползалось яркое облачко.
   — Так. Пожалуй, хватит.
   Венаск остановился и положил руку мне на лицо. Сквозь плотную бархатистую завесу валиума и безумия я почувствовал, как во мне открывается нечто совершенно новое и жизненно важное.
   — Сейчас мы опустимся на дно, Гарри, и некоторое время пробудем под водой. Не бойся, потому что ты и там сможешь дышать. Ну, вперед.
   Мы камнем ушли под воду и расположились на дне. Он указал вверх. Кроме зыбкого мерцания яркого мира по эту сторону водной поверхности, я видел множество темных точек — плавающих в бассейне драже, до которых не успела добраться Конни.
   — Посмотри на эти конфеты, Гарри. Постарайся уловить порядок в их расположении. А потом расскажи мне, что ты видишь.
   Я совершенно ясно и отчетливо слышал слова Венаска, как будто мы сидели около бассейна, а не в нем.
   То, что предстало моим глазам, было музыкой. Нотами, которые я, оказывается, мог читать, хотя никогда этому не учился. Темно-коричневые шарики стали нотными знаками на подернутой рябью «нотной бумаге», и я вдруг совершенно ясно услышал записанную ими мелодию. Возвышенную музыку, исполненную величайшего смысла. Позднее Венаск объяснил, что это была не музыка, это был я сам, только правильно записанный.
   — Но ведь это действительно отдает шестидесятыми! Кто же так расположил их, пока мы сидели на дне бассейна?
   — Не надо все время умничать, Гарри. Это ведь как клетчатый пиджак — к чему-то он идет, а с другой рубашкой выглядит сущим дерьмом. Хочешь задать важный для себя вопрос — задавай. Не прячься ты под этот пиджак.
   — Извини. Так кто же написал на воде эту музыку?
   — Бог.
   — Прости, но в Бога я не верю.
   — Тогда кто? Мантовани note 29?
   — Ты, Венаск. Ты для меня самое близкое подобие Бога, хотя раньше я всегда считал, что Бог — это огромное здание. Стоит встать рядом с «Сокровищницей» note 30 в Петре или с мендельсоновской Башней Эйнштейна note 31 и сразу чувствуешь — нет на свете ничего более вечного или близкого к Богу.
   Он нетерпеливо дернул головой, словно разговаривал с умственно неполноценным.
   — «Воображению легче совладать с архитектурой, нежели с человеком», сказал кто-то. А знаешь, почему так, Гарри? Потому что здание всегда определенной высоты. Каким бы высоким оно ни было, где-нибудь оно все равно кончается. Бог же не кончается никогда. И человек тоже, — особенно если развивается в правильном направлении. Бессмертие — это тебе не какие-нибудь там сто или двести этажей. Бессмертие — это вечность.
 
   Определив, что спятил я вовсе не настолько безнадежно, как кажется, Венаск сразу повез меня в Санта-Барбару покупать кларнет.
   — Видишь ли, Гарри, настоящие безумцы — люди исключительно целеустремленные. Они всегда прокладывают собственные пути, а потом день и ночь блуждают по ним. Ты же всего лишь ненадолго свернул с автострады, чтобы обследовать окрестности.
   Никогда в жизни я не испытывал ни малейшего желания научиться играть на каком-нибудь музыкальном инструменте. Правда, признаюсь честно, в колледже мне очень хотелось стать участником рок-группы — но и то в основном из-за девушек как бесплатного к тому приложения. А в остальном музыка обычно служила мне лишь в качестве фона во время работы — или как средство поднять настроение, когда я уединяюсь с женщиной либо переживаю упадок духа.
   Венаск утверждал, что двадцатый век, в общем-то, не переносит тишины — мол, именно поэтому нас постоянно окружает столько раздражающего или бесполезного шума (и музыки).
   — В прежние века люди наслаждались тишиной, любили вглядываться в небо. А в наше время люди взирают на небеса, думая только о том, чего бы этакого туда запустить.
   Тишина ушла: у человека в распоряжении нет ни минутки, когда бы он мог поразмышлять или просто посидеть спокойно. Возьмем, к примеру, кабину лифта. Раньше лифт можно было остановить между этажами и несколько драгоценных мгновений посвятить мыслям о предстоящем разговоре или воспоминаниям о недавних событиях. Теперь же заходишь в лифт и оказываешься в тесном ящике, где тебя тут же оглушает какая-нибудь мелодия. А кнопка ожидания на телефоне? Что ты слышишь, пока твоего собеседника где-то ищут?
   Что уж тут говорить о полной профанации самой идеи музыки, слушать которую сосредоточенно ты должен хотеть! Ты же ее терпишь, стараешься не обращать на нее внимания, ожидая, пока ответят на твой звонок.
   Я научу тебя читать ноты, Гарри, научу тебя играть. Таким образом, ты больше узнаешь о себе. И самое главное — музыка станет тем, на чем ты сможешь сосредоточиться, когда почувствуешь, что снова теряешь разум.
   — А что, я снова его потеряю?
   — Только если сам того пожелаешь. Тут уж никто не в силах тебе помешать. Человеку доступна роскошь выбирать: хочет он лишаться рассудка или нет.
   Несколько месяцев спустя мы с Венаском смотрели по телевизору фильм «Малыш карате». Ну и чушь! Мудрый старик с таинственного Востока (старик сей несмотря на возраст без труда ломает голыми руками толстенные доски) ведет подростка по Дороге Желтого Кирпича просвещения через афоризмы и апофегмы, которые звучат довольно неплохо до тех пор, пока не начинаешь осознавать — а это происходит минут через десять просмотра, — что и сам с легкостью мог бы придумать ничуть не хуже.
   Однако Венаску фильм явно пришелся по душе — как, впрочем, и львиная доля всего того, что вообще показывают по телевизору. В жизни не встречал человека, любящего телевидение больше, чем он, хотя это никак не увязывалось с тем представлением, которое у меня сложилось о Венаске за время, проведенное вместе с ним.
   — Гарри, ну что плохого в картине о мальчишке, который в конце концов находит свой центр? Пускай Голливуд, так что с того? Ведь ради этого мы и смотрим фильмы.
   — Но ты же лучше других знаешь, что на самом-то деле все это работает! Неужели ты можешь спокойно сидеть и смотреть, как просвещение подается походя, словно гамбургеры? Этакая закусочная: подходишь к окошку и заказываешь нирвану с жареной картошкой.
   — Ну-ка, Гарри, закрой глаза. Пришло время снова попутешествовать. Хочу тебе кое-что показать.
   «Путешествием» Венаск называл способ заставить человека вернуться в прошлое. Обычно он приказывал мне закрыть глаза, и через несколько мгновений я оказывался в одном из самых темных уголков своей жизни, заново переживая события, о которых не вспоминал лет двадцать.
 
   — А знаешь, существует целая наука, как правильно падать.
   Я упорно разглядывал камеру, боясь отвести глаза хоть на секунду, а он тем временем с трудом вставал с пола. Его ассистентка стояла рядом, но даже пальцем не пошевелила, чтобы помочь — знала: он хочет подняться сам, подняться, добившись хоть небольшой победы после тяжелого поражения, каким стало третье падение за то недолгое время, что мы с отцом находились в его студии.
   Роберт Лейн-Дайер стал первым в моей жизни гомосексуалистом (надеюсь, вы меня правильно поняли). Поскольку мне тогда было всего восемь лет, я еще не осознавал, что с ним «не так»… Ну, разве жесты его были чуть более театральны, чем у других мужчин, речь более отточенной, а голос немного приторным. Но я ведь привык к южному акценту отца и к его привычке ставить локти на стол. Привык к приятелям отца, ведущим одинаковые разговоры о деньгах, женщинах и политике. Привык к их басовитому похмыкиванию или раскатистому, гневному рычанию.
   Лейн был голубым. В наши дни говорить так о человеке нехорошо — это все равно что назвать женщину шлюшкой, но, с другой стороны, нельзя не признать, что в мире существуют и голубые, и потаскухи. Однако голубой, которому я позировал перед камерой, был одним из самых знаменитых фотографов в мире. Лишь поэтому в те мрачные дни республиканского засилья пятидесятых ему было позволено бросать вызов всему миру своей гомосексуальностью. И когда я сейчас представляю, каким мужеством нужно было обладать, чтобы вести себя так в 1957 году, меня охватывает благоговейный ужас.
   Мой отец, который уже тогда был богат и влиятелен, решил, что настала пора заказать мой фотопортрет. Будучи преданным и жадным читателем журналов, он пролистывал мамины «Вог» и «Харперс Базар» не менее тщательно, чем она сама. На основании увиденных там фотографий он и выбрал Лейн-Дайера, чтобы увековечить меня.
   После наведения соответствующих справок и необходимых переговоров в одно прекрасное июльское утро мы с папой оказались перед внушительной входной дверью весьма привлекательного богатого особняка в Грэ-мерси-парк. А по дороге, еще в такси, мне было сказано, что фотограф, возможно, и «гомик», но меня это волновать не должно.
   — А гомик — это кто, па?
   — Мужик, только наоборот.
   — «Мужик» наоборот будет «кижум». А «гомик» — «кимог».
   — Приедем, сам поймешь, что я имею в виду.
   Человек, которого я увидел, был очень болен. Правда, он сам открыл дверь и с улыбкой пожал нам обоим руки. Но сколь мало оставалось в нем света! Он напомнил мне фонарь, огонек в котором едва теплится.
   На вид ему было лет тридцать пять, он был среднего роста и довольно хрупкого телосложения. На лоб ниспадала волнистая челка светлых волос, похожая на пушистую запятую. Из-под челки смотрели зеленые глаза — довольно большие, но глубоко запавшие и потому казавшиеся значительно меньше. Истинный их размер я оценил, лишь внимательно приглядевшись к этому необычному человеку. А приглядываться я начал сразу же, поскольку мне страшно хотелось понять, что же такое «гомик». Кроме того, Лейн-Дайер стал первым в моей жизни человеком, который назвал меня не иначе как «мистер Гарри».
   — Ага, вот и Радклиффы прибыли! Как поживаете, мистер Гарри?
   — Спасибо, хорошо, мистер Лейн. То есть мистер Дайер.
   — Называй меня, как хочешь. Можно просто Боб. И тут он упал.
   Просто «бум», и все! Совершенно неожиданно. Он не оступался, не махал руками: еще мгновение назад стоял перед нами, а в следующее — неряшливой кучкой валяется на полу. Естественно, я рассмеялся. Решил, что он так притворяется ради меня — дурацкая детская шутка. Может быть, это и имел в виду отец, говоря, что гомик — тот же мужик, только наоборот?
   Однако отец так ткнул меня локтем под ребра, что я аж вскрикнул от боли.
   Тогда как Лейн-Дайер, все еще лежа на полу, взглянул на моего отца снизу вверх и сказал:
   — Ничего страшного. Он просто не так меня понял. Я довольно часто падаю. У меня опухоль мозга, и из-за нее со мной происходят разные непонятные вещи.
   Я перевел взгляд на отца, надеясь, что он мне все объяснит. Мы с ним дружили, и обычно он был со мной достаточно откровенен, но на сей раз отец лишь слегка мотнул головой, что означало: «Потом объясню». А посему я снова обернулся к фотографу и стал ждать, что же он будет делать дальше.
   — Входите же, надо подготовиться к съемке. — Лейн-Дайер медленно поднялся с пола и повел нас вглубь дома.
   Я по сию пору помню всю обстановку: темная мебель «Миссия» note 32, повсюду изделия из разноцветного стекла — Штойбен note 33, Лалик note 34, Тиффани note 35, — которые вбирали в себя свет и тут же вновь разбрасывали его вокруг, услаждая взор восхитительными, сложными переливами.
   На стенах висели некоторые из самых знаменитых его фотографий: Феллини и Джульетта Мазина за обедом на съемках «Дороги». Велосипедисты в гонке Тур-де-Франс, тесной кучкой несущиеся по улицам Парижа, а над ними на заднем плане, подобно какому-то чудовищному металлическому голему, нависает Эйфелева Башня.
   — А это вы сами снимали?
   — Конечно.
   — И это президент Эйзенхауэр?
   — Верно. Он специально пригласил меня в Белый Дом, чтобы я его снял.
   — Вы были в Белом Доме!
   — Ну да, пару раз.
   Я не знал, кто такой Феллини, да и на велосипеде мог мчаться кто угодно, но вот получить приглашение в Белый Дом, чтобы сфотографировать самого президента Эйзенхауэра, согласно моим понятиям, означало быть очень-очень важной персоной. После этого я вслед за Бобом отправился в его студию.
   Уже потом в автобиографии Лейн-Дайера я прочитал, что он просто-таки ненавидел, когда его называли не Робертом, а как-нибудь иначе. Но для восьмилетнего парнишки «Боб» — это пара удобных поношенных джинсов, тогда как «Роберт» — черный шерстяной костюм, в котором тебя заставляют по воскресеньям ходить в церковь, или имя дальнего кузена, которого с первой же встречи начинаешь ненавидеть.
   — А как вы меня будете снимать?
   — Входи, я тебе покажу.
   Студия оказалась местом, ничем не примечательным. Повсюду — специальные лампы и рефлекторы, но ничего такого уж особенного, ничего многообещающего: лишь несколько фотокамер, как бы подчеркивающих, что здесь занимаются делом, и безмолвно призывающих вести себя сдержаннее. Но мне тогда было всего восемь лет от роду, и быть сфотографированным столь знаменитым человеком казалось мне воздаянием должного, комбинацией того, что мне причиталось— ведь я был Гарри Радклиффом, третьеклассником, настоящим сыном своего отца, богатого и доброго человека, желания которого— закон. В восемь лет человек весьма серьезно относится к тому, что должен ему мир: цивилизация начинается прежде всего в твоей комнате и уже оттуда распространяется по миру.
   — Присядь-ка вот сюда, Гарри
   Миловидная ассистентка по имени Карла начала расхаживать по студии, устанавливая камеры и штативы, время от времени с улыбкой поглядывая на меня.
   — Гарри, а кем бы ты хотел стать, когда вырастешь? Подняв голову и убедившись, что Карла смотрит на меня, я твердо заявил:
   — Мэром Нью-Йорка.
   Лейн-Дайер провел ладонями по своей шевелюре и, ни к кому конкретно не обращаясь, заметил:
   — Ну разве не скромняга-парень?
   Отец, услышав это, расхохотался. Я не совсем понял, в чем дело, но если папа смеется, значит, все в порядке.
   — Посмотри-ка на меня, Гарри. Отлично. А теперь взгляни вон туда, на фотографию собаки.
   — А что это за порода?
   — Умоляю, шеф, помолчи минуточку. Вот закончу, тогда и поболтаем.
   Я попытался хоть краешком глаза подсмотреть, чем он там занимается, но глаза никак не скашивались. Я начал было поворачивать голову…
   — Не двигайся! Замри! — ВСПЫШКА. ВСПЫШКА. ВСПЫШКА. — Прекрасно, Гарри. Теперь можешь повернуться. Это грифон note 36. — ВСПЫШКА. ВСПЫШКА.
   — Где?
   — Та собака на снимке.
   — А-а-а-а… Вы уже закончили меня снимать?
   — Не совсем. Потерпи еще чуть-чуть.
   Но где-то посредине съемок он снова рухнул на пол.
   — Видишь ли, умение падать — это настоящая наука Когда постоянно брякаешься вот так, как я, безо всякого предупреждения, просто «плюх» и все, то после нескольких падений привыкаешь в полете схватывать взглядом и забирать с собой столько, сколько успеешь, Рисунок на портьерах— все, что успеваешь захватить глазами, как рукой… Главное — никогда не падать с пустыми руками. И не бояться падения. Понимаешь, что я имею в виду, Гарри?
   — Нет, сэр. Не очень.
   — Ну ничего, ничего. Посмотри-ка на меня.
   Есть в умирающих нечто такое, что чувствуют даже дети.
   Причем, дело вовсе не в том, что эти люди уже где-то далеко, просто детские сердца ощущают их неспособность и дальше оставаться в нашей с вами жизни. Под маской болезни или страха скрывается как бы намерение отправиться в долгий путь: собранные чемоданы на полу, утомленный, беспокойный взгляд, предвидящий трудности путешествия. Будто этим людям предстоит двадцатичасовой перелет. Мы не завидуем им, ведь впереди их ждет куча неудобств и смена множества часовых поясов, однако уже завтра они будут там — в каком-то чужом, далеком месте, которое одновременно и пугает и влечет нас. Мы исподволь бросаем взгляд на их билет, на проставленный там пункт назначения, с одной стороны невозможный, но в то же время безумно привлекательный. Какие запахи встретят их? Какие сны им будут сниться?
   — Вы больны, да?
   Карла перестала расхаживать по студии и отвернулась. Отец хотел было что-то сказать, но Боб опередил его:
   — Да, Гарри. Именно поэтому я все время падаю.
   — Наверное, у вас что-то с ногами?
   — Нет, к сожалению, с головой. Это называется опухоль мозга. Что-то вроде шишки в голове, которая заставляет тебя делать всякие странные вещи. И в конце концов убивает тебя.
   Вряд ли он тогда объяснял мне все это, чтобы поразить или напугать меня. Нет, он просто говорил правду. Я был окончательно заинтригован.
   — Так значит, вы скоро умрете?
   — Ага.
   — Странно. И как это будет выглядеть?
   В его руке внезапно полыхнула и погасла вспышка. Мы едва не подпрыгнули от неожиданности.
   — Примерно вот так.
   Когда мы наконец пришли в себя и вновь очутились на грешной земле, он положил вспышку на стол и кивком подозвал меня:
   — Можно тебя на минуточку, Гарри? Хочу тебе кое-что показать.
   В тот момент любой из нас троих не задумываясь последовал бы за ним. Я взглянул на отца, проверяя, не против ли он, но тот пристально смотрел на Лейн-Дайера.
   — Пошли, Гарри, это быстро.
   Он взял меня за руку и повел за собой вглубь дома через просторную отделанную деревом кухню с развешанной по стенам похожей на капли застывшей ртути разнокалиберной серебряной посудой, большими связками красного лука и головками чеснока цвета слоновой кости.
   — Пожалуй, ваша жена любит готовить?
   — Это я люблю готовить, Гарри. Вот ты что больше всего любишь?
   — Наверное, свиные ребрышки — ответил я с неодобрением.
   Ведь мужчинам не пристало готовить. Его саморазоблачение здорово огорчило меня, зато он взаправду умирал, и это было ужасно интересно. В свои юные годы я довольно много слышал о смерти и даже был на похоронах своего деда, видел его умиротворенно покоящимся в гробу. Но пребывание в обществе человека, собирающегося вот-вот отправиться в мир иной, — это нечто совсем-совсем другое. Несколько лет спустя на уроке биологии мне довелось наблюдать за тем, как змея поедает живую мышь, мало-помалу поглощая ее трепещущее тельце. Та единственная встреча с Лейн-Дайером, с человеком, которого, как я знал, нечто ужасное медленно убивает даже тогда, когда мы стоим с ним на кухне и глядим на красные луковицы, — эта встреча произвела на меня примерно такое же впечатление.
   — Пошли, пошли…
   Мы миновали кухню и наконец оказались в самой крайней комнате, где царил полумрак и было совершенно пусто, если не считать одной вещи, при виде которой я едва не ахнул. Это был дом. Дом размером с диван. Причем вам сразу становилось ясно: это не какой-то там девчачий кукольный домик с розовыми занавесочками и крошечными, отделанными бахромой кроватками для Барби. Нет, то было большое и абсолютно серьезное сооружение.
   — Ух ты! А что это? — Не дожидаясь ответа, я подошел поближе.
   — Сначала рассмотри как следует сам, а потом я тебе все объясню.
   В принципе, я был довольно разговорчивым ребенком, и заставить меня замолчать могло лишь нечто абсолютно удивительное, потрясающее настолько, что я не находил слов. Однако лишить меня дара речи было совсем непросто.
   И тем не менее, дом фотографа повлиял на меня именно так. Уже много позже, начав изучать архитектуру и обучившись профессиональным терминам, я вдруг понял, что в тот день перед моими глазами предстал самый настоящий особняк в постмодернистском стиле — вот только построен он был задолго до того, как возникло само это понятие. Его линии, колонны и цветовая гамма по меньшей мере на десятилетие опережали работы Майкла Грейвза note 37 и Ханса Холляйна note 38.