— А по-моему, она больше смахивает на пациентку, — сказала Харриет.
Мисс Кейри сидела за одним столом с доктором Валенти и профессором Отто фон Хальдером. Последний что-то плел, вызывая у нее сдержанное неодобрение; Валенти блаженно улыбался и поправлял и без того безупречный галстук-бабочку. Казалось, не было бы улыбки и бабочки — растаял бы в воздухе и он сам. Хальдер завершил свой рассказ хохотом, похожим на львиный рык.
— “Когда сойдутся люди и вершины”… — вспомнила Клэр. — Я думала, он просто цитирует Гете.
— Чем вас не устраивает Гете? — взвилась Харриет. — Вот кто разбирался в бессознательном и в раздвоении личности! “Zwei Seelen wohnen, ach, in meiner Brust”. “Двух душ сожитие в груди моей”… Не это ли — первое научное определение шизофрении?
На взгляд Клэр, в груди самой Харриет могли бы уместиться сразу четыре души. От этой мысли ее разобрал смех. Хелен добавила масла в огонь, сказав:
— Гете страдал преждевременным семяизвержением и недержанием мочи.
Старательно изображая серьезность, Клэр запросила уточнения:
— Чье это открытие? Какого-нибудь клейнианца из Йейла?
— Нет, из Миннесоты. И, кстати, это не повод для шуток.
Начало получилось многообещающим.
V
VI
VII
Мисс Кейри сидела за одним столом с доктором Валенти и профессором Отто фон Хальдером. Последний что-то плел, вызывая у нее сдержанное неодобрение; Валенти блаженно улыбался и поправлял и без того безупречный галстук-бабочку. Казалось, не было бы улыбки и бабочки — растаял бы в воздухе и он сам. Хальдер завершил свой рассказ хохотом, похожим на львиный рык.
— “Когда сойдутся люди и вершины”… — вспомнила Клэр. — Я думала, он просто цитирует Гете.
— Чем вас не устраивает Гете? — взвилась Харриет. — Вот кто разбирался в бессознательном и в раздвоении личности! “Zwei Seelen wohnen, ach, in meiner Brust”. “Двух душ сожитие в груди моей”… Не это ли — первое научное определение шизофрении?
На взгляд Клэр, в груди самой Харриет могли бы уместиться сразу четыре души. От этой мысли ее разобрал смех. Хелен добавила масла в огонь, сказав:
— Гете страдал преждевременным семяизвержением и недержанием мочи.
Старательно изображая серьезность, Клэр запросила уточнения:
— Чье это открытие? Какого-нибудь клейнианца из Йейла?
— Нет, из Миннесоты. И, кстати, это не повод для шуток.
Начало получилось многообещающим.
V
Поздним вечером — все рано улеглись спать, устав от путешествия и размякнув от горного воздуха, — Клэр заставила себя сесть за первое письмо из серии “длинных писем”, обещанной одному гарвардскому поклоннику.
“ Девушки по вызову” год от года выглядят все более поеденными молью, — жаловалась она. — Даже у тех, кто помоложе, такой вид, словно они ночуют на полке публичной библиотеки. Не пойму, почему все они такие скучные, причем, чем больше культивируют свою эксцентричность, тем скучнее. Не в результате ли чрезмерной специализации? Она, конечно, неизбежна, но, к сожалению, приводит к отмиранию личности. Не проникаются ли все они все более сильной страстью ко все более мелким фрагментам бытия? (Клэр было свойственно неэкономное использование вопросительных знаков.) И все же, пусть это и прозвучит хвастовством, Николаю удалось собрать замечательную команду. Одно меня тревожит: как бы эта галактика светил не превратилась в спиральную туманность и не унеслась в пустоту, в ничто.
А теперь вернемся к нашему спору, к тому месту, на котором он прервался. У вас, дорогой Гвидо, гораздо более легкая жизнь. Не хону сказать, что вы создаете нечто менее ценное, но от вас не требуется той сводящей с ума, педантичной, повергающей в уныние, едва не лишающей жизни сосредоточенности на какой-нибудь бесконечно малой частице реальности — сосредоточенности на месяцы, годы, порой на всю жизнь. А велика ли слава, которой они могут добиться этим каторжным трудом? Разве что несколько статеек в специальных журналах, в лучшем случае книга, которую прочтут только немногочисленные коллеги-критиканы. Уж я-то знаю, недаром меня угораздило выйти замуж за Николая… Я была одной из бесчисленных лаборанток, симпатичным мотыльком в белом халате, стремившейся получить диплом, страшно работящей и совершенно бесперспективной, если не считать перспективой вышеупомянутую пыльную скуку и героическое, но бессмысленное самопожертвование…
То ли дело вы, саго Guido! Вы ведете завидное существование, сами боги устилают розами ваш жизненный путь, ибо вы способны выражать свое разочарование в музыке, доверять свои мысли краскам и холсту (неважно, хорош или дурен результат), прибегать в случае замешательства к поэзии (независимо от ее качества). Люди начинают потихоньку скупать ваши варварские абстракции, слушать вашу гадкую гитару, даже читать ваши безграмотные вирши. Готова признать, что все вместе — подлинное достижение: вы вправе считать себя воплощением человека Ренессанса и презирать нас — корпящих над всякой чепухой узкоспециализированных педантов. Вы, с вашим профилем кондотьера и походкой самоуверенного римлянина, обязательно пробьетесь на самый верх и превратитесь в идола беснующихся подростков. Не знаю, почему мне так горько, но стоит подумать о том, как Нико беспокоится за обоснованность той или иной своей гипотезы, как посещает мысль, до чего же это несправедливо: вам-то нет нужды заботиться о правильности или неправильности своих сочинений; это сделают разве что потомки, хотя даже мертвые не избегнут прихотей моды. Чтобы добиться славы в наших отраслях деятельности, надо быть Дарвином или Эйнштейном. А вот вам совершенно не обязательно уподобляться Леонардо, чтобы стать знаменитостью: несколько небрежных мазков лохматой кисточкой — и готово! Разумеется, я не имею в виду лично вас, саго Guido, просто пытаюсь объяснить, почему “девушки по вызову” выглядят такой рухлядью, и почему их жены такие стервы — саму себя я к этой категории, конечно, не отношу.
Что ж, спокойной ночи, саго Guido. Я пишу эти строки на балконе своего номера, “при лунном свете”, если хотите. (Чуть было не взялась объяснять, что у нас тут полнолуние, словно по вашу сторону океана действует иная реальность, — настолько далеким кажется отсюда Бостон, штат Массачусетс). Деревня спит и видит сладкие кровосмесительные сны. Где-то на лугу обязательно пасутся телята, я их слышу, хоть и не вижу, — у каждого на шее колокольчик, вызвякивающий свой монолог, не нуждающийся в слушателях. Не смахивает ли это на симпозиум?”
“ Девушки по вызову” год от года выглядят все более поеденными молью, — жаловалась она. — Даже у тех, кто помоложе, такой вид, словно они ночуют на полке публичной библиотеки. Не пойму, почему все они такие скучные, причем, чем больше культивируют свою эксцентричность, тем скучнее. Не в результате ли чрезмерной специализации? Она, конечно, неизбежна, но, к сожалению, приводит к отмиранию личности. Не проникаются ли все они все более сильной страстью ко все более мелким фрагментам бытия? (Клэр было свойственно неэкономное использование вопросительных знаков.) И все же, пусть это и прозвучит хвастовством, Николаю удалось собрать замечательную команду. Одно меня тревожит: как бы эта галактика светил не превратилась в спиральную туманность и не унеслась в пустоту, в ничто.
А теперь вернемся к нашему спору, к тому месту, на котором он прервался. У вас, дорогой Гвидо, гораздо более легкая жизнь. Не хону сказать, что вы создаете нечто менее ценное, но от вас не требуется той сводящей с ума, педантичной, повергающей в уныние, едва не лишающей жизни сосредоточенности на какой-нибудь бесконечно малой частице реальности — сосредоточенности на месяцы, годы, порой на всю жизнь. А велика ли слава, которой они могут добиться этим каторжным трудом? Разве что несколько статеек в специальных журналах, в лучшем случае книга, которую прочтут только немногочисленные коллеги-критиканы. Уж я-то знаю, недаром меня угораздило выйти замуж за Николая… Я была одной из бесчисленных лаборанток, симпатичным мотыльком в белом халате, стремившейся получить диплом, страшно работящей и совершенно бесперспективной, если не считать перспективой вышеупомянутую пыльную скуку и героическое, но бессмысленное самопожертвование…
То ли дело вы, саго Guido! Вы ведете завидное существование, сами боги устилают розами ваш жизненный путь, ибо вы способны выражать свое разочарование в музыке, доверять свои мысли краскам и холсту (неважно, хорош или дурен результат), прибегать в случае замешательства к поэзии (независимо от ее качества). Люди начинают потихоньку скупать ваши варварские абстракции, слушать вашу гадкую гитару, даже читать ваши безграмотные вирши. Готова признать, что все вместе — подлинное достижение: вы вправе считать себя воплощением человека Ренессанса и презирать нас — корпящих над всякой чепухой узкоспециализированных педантов. Вы, с вашим профилем кондотьера и походкой самоуверенного римлянина, обязательно пробьетесь на самый верх и превратитесь в идола беснующихся подростков. Не знаю, почему мне так горько, но стоит подумать о том, как Нико беспокоится за обоснованность той или иной своей гипотезы, как посещает мысль, до чего же это несправедливо: вам-то нет нужды заботиться о правильности или неправильности своих сочинений; это сделают разве что потомки, хотя даже мертвые не избегнут прихотей моды. Чтобы добиться славы в наших отраслях деятельности, надо быть Дарвином или Эйнштейном. А вот вам совершенно не обязательно уподобляться Леонардо, чтобы стать знаменитостью: несколько небрежных мазков лохматой кисточкой — и готово! Разумеется, я не имею в виду лично вас, саго Guido, просто пытаюсь объяснить, почему “девушки по вызову” выглядят такой рухлядью, и почему их жены такие стервы — саму себя я к этой категории, конечно, не отношу.
Что ж, спокойной ночи, саго Guido. Я пишу эти строки на балконе своего номера, “при лунном свете”, если хотите. (Чуть было не взялась объяснять, что у нас тут полнолуние, словно по вашу сторону океана действует иная реальность, — настолько далеким кажется отсюда Бостон, штат Массачусетс). Деревня спит и видит сладкие кровосмесительные сны. Где-то на лугу обязательно пасутся телята, я их слышу, хоть и не вижу, — у каждого на шее колокольчик, вызвякивающий свой монолог, не нуждающийся в слушателях. Не смахивает ли это на симпозиум?”
VI
Николай притворился спящим, чтобы подарить Клэр иллюзию уединения. В открытом окне он видел ее согнутую спину, озаренную лунным светом, и догадывался, что она корпит над письмом. Зная, что письмо адресовано Гвидо, он мучился ревностью. Они никогда не обсуждали всерьез ни Гвидо, ни прежние мимолетные увлечения обоих; он всегда считал, что моногамия — удел святош. Для простых смертных она была, скорее, демонстративным жестом, патогенным фактором, воздействие которого в продвинутом обществе пытались ослабить узаконенными и негласными послаблениями. Любая культура, как в прошлом, так и в настоящем, искала формулу, которая, храня супружеские узы, сочетала бы их с некоторой степенью вседозволенности, и ни одна не опростоволосилась на этом поприще так скандально, как современное христианское общество. Большинство супружеских пар в возрастной группе Николая жили в состоянии острого или хронического “misere en deux”. Все эти браки походили на посылки, развернувшиеся в почтовом фургоне и держащиеся на ослабшей бечевке. Случай самих Соловьевых считался неприличным исключением. Оба супруга научились терпеть эпизодические приключения, случающиеся то у одного, то у другого, считая их как бы страховыми взносами, выплачиваемыми хитрой Афродите. Николай не был даже уверен, можно ли назвать отношения Клэр и Гвидо романом, или она просто не прочь послушать, как он бренчит на гитаре. Неуверенность делала укусы ревности еще более болезненными. Разум подсказывал, что он должен благодарить судьбу за то, что она подбросила им Гвидо: тот хотя бы частично заполнит для Клэр пустоту, которая разверзнется, если Николаю будет суждено сойти со сцены. О последней возможности красноречиво свидетельствовали результаты недавних анализов. Однако она этого не знала — Николай, по крайней мере, надеялся, что она пребывает в неведении. Свою усиливающуюся утомляемость, которую уже нельзя было скрыть, он объяснял ей необычно стойкими последствиями сильного гриппа. Возможно, она ему не верила, но виду не подавала.
Он перевернулся на другой бок и засунул руку под подушку. И подушка, и простыня под ней были восхитительно холодны. Он наслаждался простыми телесными ощущениями: прикосновением к свежему жесткому белью, жжением от перца в желудке, запахом сосновой смолы, шумом дождя, силуэтом Клэр на балконе. Неисправимый сластолюбец, “меланхоличный гедонист”, как называла его Клэр! Что же в этом дурного? Почему вера в скорую гибель человечества должна исключать простые удовольствия от жизни, ощущение, что ты все еще жив? Не будь у Кассандры такой мрачный характер, она бы сумела предотвратить Троянскую войну. В том-то, наверное, и беда, что все провидцы несчастий, начиная с иссушенных солнцем пустыни иудеев, не только предрекали, но и накликали катастрофы… Да и вообще, раз Клэр пишет Гвидо под самым носом у мужа, значит, между ними ничего нет. Николай зажег лампу и записал в блокнот, предусмотрительно положенный у изголовья: “Школа Кассандр”. Внезапно у него поднялось настроение, он почувствовал прилив энергии. Клэр сложила свое письмо и вошла в комнату, щурясь от света лампы.
— Надеюсь, ты не собираешься прямо сейчас приступить к работе, дорогой? — спросила она, аккуратно убирая в ящик стола письменные принадлежности.
— Ты, между прочим, заработалась допоздна, — ответил он многозначительно.
— Я писала письмо саго Guido, — призналась Клэр. — Ему сейчас одиноко: ведь он временно лишился благодарной слушательницы. Ты делаешь пометки на завтра? — Она сбросила халат и нырнула в соседнюю постель. Любуясь ею, Николай думал о том, как здорово было бы поместить цветную фотографию Клэр в целомудренной черной пижаме в журнале “Плейбой”.
— Я тут кое о чем подумал… — пробормотал он.
— О чем же?
— О мрачном настроении и о зловещих предсказаниях. Одно не следует смешивать с другим. Это непростительная ошибка. Предостережение — это профилактическая мера, преследующая позитивную цель. Мрак — это совершенно из другой оперы. Предостережение должно быть жизнеутверждающим, как гуси из Капитолия, а не как Кассандра. Гуси спасли Рим, Кассандра не спасла никого.
— Разве твоих “девушек по вызову” можно превратить в жизнеутверждающих гусей?
Николай вскочил с постели и зашлепал босиком по комнате, продолжая свой монолог:
— В1939 году Эйнштейн написал Рузвельту письмо длиной в двести слов, изменившее судьбу мира. Значит, превращение возможно. Возможно! Знаю, нас ждет неудача. Но попытаться что-то сделать — все равно лучше, чем бессильно опустить руки.
Сейчас, в мятой пижаме, комкая в огромном кулаке угол ее мягкого пухового одеяла, он еще больше обычного походил на медведя. Через несколько секунд медведь замер и, нахмурившись, посмотрел на жену. В его голове приобретала очертания какая-то новая мысль.
— По-моему, мне лучше провести эту ночь с тобой, — заявил он и с поразительным проворством забрался к ней под одеяло.
— Пожалуйста, — разрешила Клэр. — Только как бы тебе не встретить завтрашний день слишком утомленным.
— Я так и скажу, открывая заседание: “Леди и джентльмены, надеюсь, вы простите мне мой неприглядный вид: я был вынужден уступить законным притязаниям своей соблазнительной супруги”.
— Занятный способ завязать дискуссию, — согласилась она хриплым голосом.
С момента появления Гвидо, это была их первая попытка возобновить то, что именуется в учебниках Бурша специфически-видовым брачным поведением. Попытка оказалась удачной. Возможно, причиной успеха стал горный воздух.
— Не пойду домой, — сказал Николай, имея в виду свою кровать.
— Не ходи, — сказала Клэр.
Через некоторое время он вспомнил о письме Эйнштейна.
— Между ним и нами есть разница. Он и его соратники знали, в чем состоит проблема, и искали пути ее решения, а мы даже не в состоянии определить суть проблемы. У каждого из нас припасено собственное определение. В этом, собственно, вся проблема и заключается.
Но Клэр уже уснула. Николай хотел бы последовать ее примеру, но этому мешали тревожные картины: Гриша по колено в грязи посреди рисового поля, на нейтральной полосе; Гриша ползет на животе по джунглям, которые забыли обработать дефолиантами… Он сдался и принял снотворное.
Большинство “девушек по вызову” поступили так же. По большей части это были люди среднего и старшего возраста, и им было нелегко перевести физиологические часы, термостаты, гомеостаты и прочее встроенное оборудование на местное время, местную еду, горный воздух — пьянящую, богатую озоном смесь, которой приходится дышать на высоте пять тысяч футов над уровнем моря. Один Густав — долговязый субъект с закрученными усами цвета имбиря, управлявший автобусом с грузом “девушек по вызову”, — бодрствовал, слушая в просторном подвальном помещении радиоприемник. Кроме обязанностей водителя, он исполнял в Конгресс-центре функции дворника и мастера на все руки. Закинув ноги в сапогах на стол, он внимал программе американских вооруженных сил, желая улучшить свой английский. Затем он настроился на полуночный выпуск новостей, потому что знал, что с утра несколько участников симпозиума, за неимением иностранных газет, шутя спросят его, не разразилась ли ночью мировая война. Судя по новостям, это могло произойти в любую минуту.
Он перевернулся на другой бок и засунул руку под подушку. И подушка, и простыня под ней были восхитительно холодны. Он наслаждался простыми телесными ощущениями: прикосновением к свежему жесткому белью, жжением от перца в желудке, запахом сосновой смолы, шумом дождя, силуэтом Клэр на балконе. Неисправимый сластолюбец, “меланхоличный гедонист”, как называла его Клэр! Что же в этом дурного? Почему вера в скорую гибель человечества должна исключать простые удовольствия от жизни, ощущение, что ты все еще жив? Не будь у Кассандры такой мрачный характер, она бы сумела предотвратить Троянскую войну. В том-то, наверное, и беда, что все провидцы несчастий, начиная с иссушенных солнцем пустыни иудеев, не только предрекали, но и накликали катастрофы… Да и вообще, раз Клэр пишет Гвидо под самым носом у мужа, значит, между ними ничего нет. Николай зажег лампу и записал в блокнот, предусмотрительно положенный у изголовья: “Школа Кассандр”. Внезапно у него поднялось настроение, он почувствовал прилив энергии. Клэр сложила свое письмо и вошла в комнату, щурясь от света лампы.
— Надеюсь, ты не собираешься прямо сейчас приступить к работе, дорогой? — спросила она, аккуратно убирая в ящик стола письменные принадлежности.
— Ты, между прочим, заработалась допоздна, — ответил он многозначительно.
— Я писала письмо саго Guido, — призналась Клэр. — Ему сейчас одиноко: ведь он временно лишился благодарной слушательницы. Ты делаешь пометки на завтра? — Она сбросила халат и нырнула в соседнюю постель. Любуясь ею, Николай думал о том, как здорово было бы поместить цветную фотографию Клэр в целомудренной черной пижаме в журнале “Плейбой”.
— Я тут кое о чем подумал… — пробормотал он.
— О чем же?
— О мрачном настроении и о зловещих предсказаниях. Одно не следует смешивать с другим. Это непростительная ошибка. Предостережение — это профилактическая мера, преследующая позитивную цель. Мрак — это совершенно из другой оперы. Предостережение должно быть жизнеутверждающим, как гуси из Капитолия, а не как Кассандра. Гуси спасли Рим, Кассандра не спасла никого.
— Разве твоих “девушек по вызову” можно превратить в жизнеутверждающих гусей?
Николай вскочил с постели и зашлепал босиком по комнате, продолжая свой монолог:
— В1939 году Эйнштейн написал Рузвельту письмо длиной в двести слов, изменившее судьбу мира. Значит, превращение возможно. Возможно! Знаю, нас ждет неудача. Но попытаться что-то сделать — все равно лучше, чем бессильно опустить руки.
Сейчас, в мятой пижаме, комкая в огромном кулаке угол ее мягкого пухового одеяла, он еще больше обычного походил на медведя. Через несколько секунд медведь замер и, нахмурившись, посмотрел на жену. В его голове приобретала очертания какая-то новая мысль.
— По-моему, мне лучше провести эту ночь с тобой, — заявил он и с поразительным проворством забрался к ней под одеяло.
— Пожалуйста, — разрешила Клэр. — Только как бы тебе не встретить завтрашний день слишком утомленным.
— Я так и скажу, открывая заседание: “Леди и джентльмены, надеюсь, вы простите мне мой неприглядный вид: я был вынужден уступить законным притязаниям своей соблазнительной супруги”.
— Занятный способ завязать дискуссию, — согласилась она хриплым голосом.
С момента появления Гвидо, это была их первая попытка возобновить то, что именуется в учебниках Бурша специфически-видовым брачным поведением. Попытка оказалась удачной. Возможно, причиной успеха стал горный воздух.
— Не пойду домой, — сказал Николай, имея в виду свою кровать.
— Не ходи, — сказала Клэр.
Через некоторое время он вспомнил о письме Эйнштейна.
— Между ним и нами есть разница. Он и его соратники знали, в чем состоит проблема, и искали пути ее решения, а мы даже не в состоянии определить суть проблемы. У каждого из нас припасено собственное определение. В этом, собственно, вся проблема и заключается.
Но Клэр уже уснула. Николай хотел бы последовать ее примеру, но этому мешали тревожные картины: Гриша по колено в грязи посреди рисового поля, на нейтральной полосе; Гриша ползет на животе по джунглям, которые забыли обработать дефолиантами… Он сдался и принял снотворное.
Большинство “девушек по вызову” поступили так же. По большей части это были люди среднего и старшего возраста, и им было нелегко перевести физиологические часы, термостаты, гомеостаты и прочее встроенное оборудование на местное время, местную еду, горный воздух — пьянящую, богатую озоном смесь, которой приходится дышать на высоте пять тысяч футов над уровнем моря. Один Густав — долговязый субъект с закрученными усами цвета имбиря, управлявший автобусом с грузом “девушек по вызову”, — бодрствовал, слушая в просторном подвальном помещении радиоприемник. Кроме обязанностей водителя, он исполнял в Конгресс-центре функции дворника и мастера на все руки. Закинув ноги в сапогах на стол, он внимал программе американских вооруженных сил, желая улучшить свой английский. Затем он настроился на полуночный выпуск новостей, потому что знал, что с утра несколько участников симпозиума, за неимением иностранных газет, шутя спросят его, не разразилась ли ночью мировая война. Судя по новостям, это могло произойти в любую минуту.
VII
Одна из причин хронического чувства вины, не отпускавшего Соловьева, заключалась в том, что ему не довелось испытать мук бедности. Его отец, санкт-петербургский банкир, предвидя, какой поворот примут события, эмигрировал вместе с семьей в Женеву перед самым началом Первой мировой войны. Нико родился как раз в день объявления войны, однако родители не сочли это дурным предзнаменованием.
И действительно, для дурных ожиданий не было ни малейших причин. В десять лет у сына открылось музыкальное дарование, в пятнадцать он дал первый публичный фортепьянный концерт, получивший благоприятный отклик в “Журналь де Женев”. Однако успех не вскружил ему голову. Даже безудержная лесть двух сестер и их подружек не смогла его испортить. Он был привлекательным брюнетом, склонным к вспышкам гнева, проходившим без всякого следа; в чем-то слишком ребячливым для своего возраста, в чем-то, наоборот, чересчур взрослым. Неуклюжие движения его массивной фигуры резко контрастировали с одухотворенным полетом его пальцев над клавишами рояля, словно призванным проиллюстрировать загадочное явления торжества духа над телом. Внешняя робость была всего лишь данью хорошим манерам, призванной скрыть немалую самоуверенность. В школе он блистал разве что в античных языках и литературе; физика и химия, преподаваемые пожилыми сонливыми учителями, вызывали у него лютую ненависть.
Через несколько месяцев после первого концерта его посетило откровение, сыгравшее решающую роль в его судьбе. Он читал у себя в спальне книгу об истории древнегреческой цивилизации, заинтригованный полулегендарной фигурой Пифагора — единственного, если верить легенде, из всех смертных, кто был способен уловить ухом музыку сфер, сопровождающую движение планет по орбитам. Стремительное вращение планет рождало музыкальный гул; а поскольку каждая вращалась с разной скоростью, то Пифагор слышал сразу несколько тональностей. Музыкальный интервал между Землей и Луной был равен одному тону, между Луной и Меркурием — полутону, между Меркурием и Венерой — тоже полутону, между Венерой и Солнцем — одной трети, между Солнцем и Марсом — тоже целому тону, и так далее. В результате появилась музыкальная гамма — “Пифагорейский ряд”, получивший название “гармонии сфер”. Обыкновенные смертные не могли ее услышать, так как были слеплены просто из плоти; зато Пифагору, наполовину божеству, Вселенная представлялась музыкальной шкатулкой, бесконечно исполняющей ноктюрны.
Николай испытал, чувство deja vu: на ум пришли шекспировские строки, прочитанные недавно в школе:
Взгляни, как небосвод. Весь выложен кружками золотыми, И самый малый, если посмотреть, Поет в своем движенье, словно ангел…
Позже он узнал, что пифагорейская фантазия о музыкальной гармонии, управляющей движением звезд, навсегда пленила человечество. Эхо ее звучало в сочинениях поэтов елизаветинской Англии, у Мильтона: “Небесный звук, неслышный тем ушам, что вылеплены из нечистой плоти”; в конце концов она отозвалась в одном из самых потрясающих свершений человеческой мысли: Иоганн Кеплер, математик и мистик, заложил основы современной астрономии, опираясь на предположение о родственности движения планет и музыкальных гамм.
Николай испытал волшебное чувство свободного полета, знакомое по редким мгновениям за фортепьяно, когда собственное “я” перестает существовать, растворяется, как капля в океане. Он сделал открытие: оказалось, что музыка, самый интимный опыт, доступный душе человека, обручена со звездами в соответствии с абстрактными законами математики. Греческие историки утверждали, что обручение произошло в тот момент, когда Пифагор, прогуливаясь по своему родному острову Самос, остановился перед кузницей. Наблюдая за блестящими от пота телами кузнецов, ритмично выполняющих свою работу, он вдруг понял, что каждый брус металла отзывается на удар молота особым звуком; что тон этого звука зависит от длины бруса; и что если одновременно обрушить молоты на два бруса, то чувственное качество их отклика будет зависеть от соотношения длин. Октава, квинта, большая и малая терция — у всех них свой цвет, свой тон; но тон этот зависит исключительно от простых математических соотношений. То было ключевое открытие, первый шаг к математическому выражению человеческого опыта.
Но не является ли это сведением человеческих эмоций к игре цифр? Раньше Николай считал именно так, теперь же открыл, что для пифагорейцев и платоников это было не упрощением, а облагораживанием. Математика и геометрия были для них эфирными дисциплинами, изучающими чистую форму, пропорцию, систему, а не грубо вещество, бестелесную мысль, рождающую глубокую проницательность, делающую возможной восхитительную игру ума. Загадки Вселенной превращались в танец цифр, отражаемый в движениях небесных тел, звучащий в мелодиях, наигрываемых Орфеем на своей лире. Пифагорейцы были приверженцами орфического культа, преображенного ими на свой лад: для них геометрические формы и математические соотношения были наивысшей тайной, изучение которой превращалось в божественное поклонение, истинное орфическое очищение. Божество обращалось к ним на языке цифр.
Глядя тем поздним вечером на Женевское озеро, Николай испытал по очереди обе стадии орфического культа: экстаз и катарсис. Присев за рояль, он попытался с ходу наиграть свежесочиненный ноктюрн под названием “Harmonice Mundi”, но вскоре сообразил, что это — не лучшее подражание Шопену. Он засмеялся, сгрыз плитку своего любимого швейцарского шоколада и отправился спать. Он не строил планов на будущее и еще не ведал, что оно предрешено.
Он не забросил фортепьяно, но у него оставалось на инструмент все меньше времени. В его личном пантеоне теперь разместились две шеренги героев, благодушно посматривавших друг на друга. В одной стояли плечом к плечу семеро: Бах, Бетховен, Моцарт, Брамс, Шуберт, Гайдн, Шонберг; в другом — Архимед, Галилей, Кеплер, Ньютон, Планк, Эйнштейн, Резерфорд, Бор. Вторая шеренга постоянно пополнялась: Шродингер, Гейзенберг, Дирак, Паули… Родители Николая испытали горькое разочарование, когда он, сдав экзамены на бакалавра, решил изучать теоретическую физику в Геттингене, вместо того чтобы поступить в консерваторию. Впрочем, им хватило ума понять, что это зрелое решение, и не препятствовать сыну.
Теперь он с почти религиозным рвением верил, что загадка Вселенной заключена в уравнениях, описывающих балет крохотных частиц внутри атома, а также в великой вагнеровской опере, исполняемой кометами, звездами и галактиками. По иронии судьбы его студенческие годы в Геттингене и в Кавендишской лаборатории Кембриджского университета пришлись на период, когда ведущие физики всего мира дружно отказывались от этой мечты. Десятью годами раньше всем действительно казалось, будто Вселенная уже готова расстаться со своими главными секретами, что физика вот-вот докопается до скальной основы реальности. Но вместо того, чтобы уткнуться в монолит, наука ухнула в бездонную топь. Раньше считалось, что каждый атом представляет собой солнечную систему в миниатюре, ядро из протонов в окружении вращающихся по орбитам электронов, микроскопическую версию гармонии сфер. Бесконечно огромное и бесконечно малое танцевало под одну и ту же мелодию. Но ко времени завершения Николаем университетского образования, эта обольстительная иллюзия обернулась безумной Страной Чудес, где электрон может находиться одновременно в двух местах либо вообще нигде. Все традиционные, людские представления о пространстве, времени и материи были выброшены за борт, туда же последовали и священные принципы логики, связывавшие причину и следствие; Вселенная лишилась даже подобия уверенности в чем-либо, приобретя взамен статистическую вероятность. Само пространство оказалось искривленным, складчатым, усыпанным дырами с антивеществом отрицательной массы; гармония сфер превратилась в какофонию.
Ситуация вызывала у Николая отчаяние и одновременно лихорадочное воодушевление. Он принадлежал к тому неортодоксальному меньшинству физиков, которые, уподобляясь самому Эйнштейну, отказывались верить, что “Господь играет со Вселенной в кости”. Он по-прежнему считал, что гармония существует, просто ее заглушает какофония, что это все тот же “небесный звук, неслышный тем ушам, что вылеплены из нечистой плоти”. Коллеги, уверовавшие, что философия мира сводится к азартной игре, дразнили его неизлечимым романтиком (его первый учитель фортепьяно называл его так же); однако его выдающиеся способности ни у кого не вызывали сомнений. То было время, когда так называемые элементарные частицы материи множились, как грибы. Сперва их было всего две: отрицательный электрон и положительный протон. Теперь, что ни год, лаборатории открывали их все больше, каждая с еще более сумасшедшими замашками, чем предыдущая. В конце концов, этих кирпичиков, из которых сложена материя, набралось около сотни: нейтроны, мезоны, позитроны, лептоны и так далее. Кирпичик, открытый самим Николаем и принесший ему еще в тридцатые годы Нобелевскую премию, оказался самым безумным из всех, хуже даже самого нейтрино, перемещающегося со скоростью света, обладающего нулевой массой и способного впиявиться в самую толстую броню, как пуля в студень. У частицы Соловьева масса оказалась вообще отрицательной, она чуждалась законов тяготения, сновала быстрее света, то есть, согласно теории относительности, уносилась вспять во времени. К счастью, жизнь ее была настолько коротка — малая доля одной триллионной секунды, — что ею можно было пренебречь. Впрочем, след этой частицы-призрака можно было рассмотреть в пузырьковой камере, как конденсационный след реактивного самолета в небе. Соловьев нарек свою частицу “миатроном” и объяснил в статье, провозглашающей открытие, что название происходит из двух слов: “майя” и “метрон”. Оба восходят к одному и тому же санскритскому корню “матр” и отражают контраст между восточным мистицизмом и западной наукой. Частица “майя” символизировала отношение ко всякой видимости, как к иллюзии, а “метрон” означал меру — по научному жесткий, количественный подход к действительности,
Нико разделял оба подхода и никогда не мог отнестись до конца серьезно ни к себе самому, ни к своему миатрону. Да, он предсказал его существование и сфотографировал его след, но так и не сумел убедить себя в его реальности. Вернее, не мог себя убедить в Реальности той “реальности”, с которой имеет дело ученый… Нельзя же принимать всерьез электрон, находящийся одновременно в двух разных местах! Как говорят французы, c'est pas serieux,. Нико твердил эту формулу, подразумевая и современную физику, и Адольфа Гитлера, в девичестве Шикльгрубера, и свои романы, и, прежде всего, себя самого.
В 1936 году он стал самым молодым доцентом берлинского института Макса Планка, где работали прежде некоторые виднейшие фигуранты из его персонального пантеона. Теперь те из них, кто выжил, оказались рассеяны по Европе и Америке. Они не смогли вынести костры из книг, гонения не евреев, сгущающийся мрак. Николай продержался до 1938 года — отчасти потому, что все еще охотился за юрким миатроном, отчасти потому, что впервые после многочисленных приятных, но кратковременных любовных эпизодов переживал серьезное увлечение, предметом которого была пылкая красавица, еврейка-пианистка. Выступать на концертах ей было запрещено, но она все равно отказывалась от эмиграции, потому что ее престарелые родители, жители баварского городка, уже не могли сняться с места. Во время погромов в “хрустальную ночь”, накрывших и этот идиллический городок, банда пьяных “коричневых рубашек” приволокла троих старых ортодоксальных евреев к себе в казарму и отменно позабавилась, заставив пейсатых досуха вытереть отхожее место длинными бородами. Отец возлюбленной Николая отказался унижаться, был зверски избит и днем позже скончался. Дочь узнала о подробностях трагедии окольным путем спустя неделю и поведала о них в своем прощальном письме к Нико. У него был ключ от ее квартиры; письмо он нашел на рояле, а саму девушку — в ванне, со вскрытыми венами, похожими на иллюстрацию из учебника анатомии, с погруженной в розовую воду головой, с лицом, которое уже нельзя было назвать красивым.
До этого Нико относился к режиму с отстраненным презрением, теперь же задохнулся от ужаса. Он так никогда и не простил себя за то, что выслушивал пылкие инвективы Ады в адрес этих нелюдей с гримасой высокомерия, что подозревал ее в преувеличениях, даже в истерике. Уже через несколько дней он покинул Германию, но память не захотела остаться в брошенной квартире вместе с грязным бельем, а превратилась в его постоянную спутницу.
Вечер в Женеве, когда он открыл для себя гармонию сфер, стал первым поворотным пунктом в его жизни, “хрустальная ночь” — вторым. Третьим была Хиросима.
И действительно, для дурных ожиданий не было ни малейших причин. В десять лет у сына открылось музыкальное дарование, в пятнадцать он дал первый публичный фортепьянный концерт, получивший благоприятный отклик в “Журналь де Женев”. Однако успех не вскружил ему голову. Даже безудержная лесть двух сестер и их подружек не смогла его испортить. Он был привлекательным брюнетом, склонным к вспышкам гнева, проходившим без всякого следа; в чем-то слишком ребячливым для своего возраста, в чем-то, наоборот, чересчур взрослым. Неуклюжие движения его массивной фигуры резко контрастировали с одухотворенным полетом его пальцев над клавишами рояля, словно призванным проиллюстрировать загадочное явления торжества духа над телом. Внешняя робость была всего лишь данью хорошим манерам, призванной скрыть немалую самоуверенность. В школе он блистал разве что в античных языках и литературе; физика и химия, преподаваемые пожилыми сонливыми учителями, вызывали у него лютую ненависть.
Через несколько месяцев после первого концерта его посетило откровение, сыгравшее решающую роль в его судьбе. Он читал у себя в спальне книгу об истории древнегреческой цивилизации, заинтригованный полулегендарной фигурой Пифагора — единственного, если верить легенде, из всех смертных, кто был способен уловить ухом музыку сфер, сопровождающую движение планет по орбитам. Стремительное вращение планет рождало музыкальный гул; а поскольку каждая вращалась с разной скоростью, то Пифагор слышал сразу несколько тональностей. Музыкальный интервал между Землей и Луной был равен одному тону, между Луной и Меркурием — полутону, между Меркурием и Венерой — тоже полутону, между Венерой и Солнцем — одной трети, между Солнцем и Марсом — тоже целому тону, и так далее. В результате появилась музыкальная гамма — “Пифагорейский ряд”, получивший название “гармонии сфер”. Обыкновенные смертные не могли ее услышать, так как были слеплены просто из плоти; зато Пифагору, наполовину божеству, Вселенная представлялась музыкальной шкатулкой, бесконечно исполняющей ноктюрны.
Николай испытал, чувство deja vu: на ум пришли шекспировские строки, прочитанные недавно в школе:
Взгляни, как небосвод. Весь выложен кружками золотыми, И самый малый, если посмотреть, Поет в своем движенье, словно ангел…
Позже он узнал, что пифагорейская фантазия о музыкальной гармонии, управляющей движением звезд, навсегда пленила человечество. Эхо ее звучало в сочинениях поэтов елизаветинской Англии, у Мильтона: “Небесный звук, неслышный тем ушам, что вылеплены из нечистой плоти”; в конце концов она отозвалась в одном из самых потрясающих свершений человеческой мысли: Иоганн Кеплер, математик и мистик, заложил основы современной астрономии, опираясь на предположение о родственности движения планет и музыкальных гамм.
Николай испытал волшебное чувство свободного полета, знакомое по редким мгновениям за фортепьяно, когда собственное “я” перестает существовать, растворяется, как капля в океане. Он сделал открытие: оказалось, что музыка, самый интимный опыт, доступный душе человека, обручена со звездами в соответствии с абстрактными законами математики. Греческие историки утверждали, что обручение произошло в тот момент, когда Пифагор, прогуливаясь по своему родному острову Самос, остановился перед кузницей. Наблюдая за блестящими от пота телами кузнецов, ритмично выполняющих свою работу, он вдруг понял, что каждый брус металла отзывается на удар молота особым звуком; что тон этого звука зависит от длины бруса; и что если одновременно обрушить молоты на два бруса, то чувственное качество их отклика будет зависеть от соотношения длин. Октава, квинта, большая и малая терция — у всех них свой цвет, свой тон; но тон этот зависит исключительно от простых математических соотношений. То было ключевое открытие, первый шаг к математическому выражению человеческого опыта.
Но не является ли это сведением человеческих эмоций к игре цифр? Раньше Николай считал именно так, теперь же открыл, что для пифагорейцев и платоников это было не упрощением, а облагораживанием. Математика и геометрия были для них эфирными дисциплинами, изучающими чистую форму, пропорцию, систему, а не грубо вещество, бестелесную мысль, рождающую глубокую проницательность, делающую возможной восхитительную игру ума. Загадки Вселенной превращались в танец цифр, отражаемый в движениях небесных тел, звучащий в мелодиях, наигрываемых Орфеем на своей лире. Пифагорейцы были приверженцами орфического культа, преображенного ими на свой лад: для них геометрические формы и математические соотношения были наивысшей тайной, изучение которой превращалось в божественное поклонение, истинное орфическое очищение. Божество обращалось к ним на языке цифр.
Глядя тем поздним вечером на Женевское озеро, Николай испытал по очереди обе стадии орфического культа: экстаз и катарсис. Присев за рояль, он попытался с ходу наиграть свежесочиненный ноктюрн под названием “Harmonice Mundi”, но вскоре сообразил, что это — не лучшее подражание Шопену. Он засмеялся, сгрыз плитку своего любимого швейцарского шоколада и отправился спать. Он не строил планов на будущее и еще не ведал, что оно предрешено.
Он не забросил фортепьяно, но у него оставалось на инструмент все меньше времени. В его личном пантеоне теперь разместились две шеренги героев, благодушно посматривавших друг на друга. В одной стояли плечом к плечу семеро: Бах, Бетховен, Моцарт, Брамс, Шуберт, Гайдн, Шонберг; в другом — Архимед, Галилей, Кеплер, Ньютон, Планк, Эйнштейн, Резерфорд, Бор. Вторая шеренга постоянно пополнялась: Шродингер, Гейзенберг, Дирак, Паули… Родители Николая испытали горькое разочарование, когда он, сдав экзамены на бакалавра, решил изучать теоретическую физику в Геттингене, вместо того чтобы поступить в консерваторию. Впрочем, им хватило ума понять, что это зрелое решение, и не препятствовать сыну.
Теперь он с почти религиозным рвением верил, что загадка Вселенной заключена в уравнениях, описывающих балет крохотных частиц внутри атома, а также в великой вагнеровской опере, исполняемой кометами, звездами и галактиками. По иронии судьбы его студенческие годы в Геттингене и в Кавендишской лаборатории Кембриджского университета пришлись на период, когда ведущие физики всего мира дружно отказывались от этой мечты. Десятью годами раньше всем действительно казалось, будто Вселенная уже готова расстаться со своими главными секретами, что физика вот-вот докопается до скальной основы реальности. Но вместо того, чтобы уткнуться в монолит, наука ухнула в бездонную топь. Раньше считалось, что каждый атом представляет собой солнечную систему в миниатюре, ядро из протонов в окружении вращающихся по орбитам электронов, микроскопическую версию гармонии сфер. Бесконечно огромное и бесконечно малое танцевало под одну и ту же мелодию. Но ко времени завершения Николаем университетского образования, эта обольстительная иллюзия обернулась безумной Страной Чудес, где электрон может находиться одновременно в двух местах либо вообще нигде. Все традиционные, людские представления о пространстве, времени и материи были выброшены за борт, туда же последовали и священные принципы логики, связывавшие причину и следствие; Вселенная лишилась даже подобия уверенности в чем-либо, приобретя взамен статистическую вероятность. Само пространство оказалось искривленным, складчатым, усыпанным дырами с антивеществом отрицательной массы; гармония сфер превратилась в какофонию.
Ситуация вызывала у Николая отчаяние и одновременно лихорадочное воодушевление. Он принадлежал к тому неортодоксальному меньшинству физиков, которые, уподобляясь самому Эйнштейну, отказывались верить, что “Господь играет со Вселенной в кости”. Он по-прежнему считал, что гармония существует, просто ее заглушает какофония, что это все тот же “небесный звук, неслышный тем ушам, что вылеплены из нечистой плоти”. Коллеги, уверовавшие, что философия мира сводится к азартной игре, дразнили его неизлечимым романтиком (его первый учитель фортепьяно называл его так же); однако его выдающиеся способности ни у кого не вызывали сомнений. То было время, когда так называемые элементарные частицы материи множились, как грибы. Сперва их было всего две: отрицательный электрон и положительный протон. Теперь, что ни год, лаборатории открывали их все больше, каждая с еще более сумасшедшими замашками, чем предыдущая. В конце концов, этих кирпичиков, из которых сложена материя, набралось около сотни: нейтроны, мезоны, позитроны, лептоны и так далее. Кирпичик, открытый самим Николаем и принесший ему еще в тридцатые годы Нобелевскую премию, оказался самым безумным из всех, хуже даже самого нейтрино, перемещающегося со скоростью света, обладающего нулевой массой и способного впиявиться в самую толстую броню, как пуля в студень. У частицы Соловьева масса оказалась вообще отрицательной, она чуждалась законов тяготения, сновала быстрее света, то есть, согласно теории относительности, уносилась вспять во времени. К счастью, жизнь ее была настолько коротка — малая доля одной триллионной секунды, — что ею можно было пренебречь. Впрочем, след этой частицы-призрака можно было рассмотреть в пузырьковой камере, как конденсационный след реактивного самолета в небе. Соловьев нарек свою частицу “миатроном” и объяснил в статье, провозглашающей открытие, что название происходит из двух слов: “майя” и “метрон”. Оба восходят к одному и тому же санскритскому корню “матр” и отражают контраст между восточным мистицизмом и западной наукой. Частица “майя” символизировала отношение ко всякой видимости, как к иллюзии, а “метрон” означал меру — по научному жесткий, количественный подход к действительности,
Нико разделял оба подхода и никогда не мог отнестись до конца серьезно ни к себе самому, ни к своему миатрону. Да, он предсказал его существование и сфотографировал его след, но так и не сумел убедить себя в его реальности. Вернее, не мог себя убедить в Реальности той “реальности”, с которой имеет дело ученый… Нельзя же принимать всерьез электрон, находящийся одновременно в двух разных местах! Как говорят французы, c'est pas serieux,. Нико твердил эту формулу, подразумевая и современную физику, и Адольфа Гитлера, в девичестве Шикльгрубера, и свои романы, и, прежде всего, себя самого.
В 1936 году он стал самым молодым доцентом берлинского института Макса Планка, где работали прежде некоторые виднейшие фигуранты из его персонального пантеона. Теперь те из них, кто выжил, оказались рассеяны по Европе и Америке. Они не смогли вынести костры из книг, гонения не евреев, сгущающийся мрак. Николай продержался до 1938 года — отчасти потому, что все еще охотился за юрким миатроном, отчасти потому, что впервые после многочисленных приятных, но кратковременных любовных эпизодов переживал серьезное увлечение, предметом которого была пылкая красавица, еврейка-пианистка. Выступать на концертах ей было запрещено, но она все равно отказывалась от эмиграции, потому что ее престарелые родители, жители баварского городка, уже не могли сняться с места. Во время погромов в “хрустальную ночь”, накрывших и этот идиллический городок, банда пьяных “коричневых рубашек” приволокла троих старых ортодоксальных евреев к себе в казарму и отменно позабавилась, заставив пейсатых досуха вытереть отхожее место длинными бородами. Отец возлюбленной Николая отказался унижаться, был зверски избит и днем позже скончался. Дочь узнала о подробностях трагедии окольным путем спустя неделю и поведала о них в своем прощальном письме к Нико. У него был ключ от ее квартиры; письмо он нашел на рояле, а саму девушку — в ванне, со вскрытыми венами, похожими на иллюстрацию из учебника анатомии, с погруженной в розовую воду головой, с лицом, которое уже нельзя было назвать красивым.
До этого Нико относился к режиму с отстраненным презрением, теперь же задохнулся от ужаса. Он так никогда и не простил себя за то, что выслушивал пылкие инвективы Ады в адрес этих нелюдей с гримасой высокомерия, что подозревал ее в преувеличениях, даже в истерике. Уже через несколько дней он покинул Германию, но память не захотела остаться в брошенной квартире вместе с грязным бельем, а превратилась в его постоянную спутницу.
Вечер в Женеве, когда он открыл для себя гармонию сфер, стал первым поворотным пунктом в его жизни, “хрустальная ночь” — вторым. Третьим была Хиросима.