До этого я никогда больше трех дней не голодала, но воспоминания об этих трех днях были очень удручающими. Опыта длительных голодовок у меня не было. Итак, я с сожалением и страхом отложила бутерброд, и мы с Герой начали взволнованно обсуждать неожиданную ситуацию. Прежде всего надо было срочно написать письма в соответствующие советские инстанции о принятом мною решении. Затем сообщить об этом друзьям по отказу и позвонить Анечке. Так что весь вечер и часть следующего дня прошли в хлопотах.
   Уже назавтра начались звонки от друзей. Да, связь у нас была налажена отлично. Я получила кучу полезных советов, из которых убедилась, что в смысле голодовок я человек абсолютно невежественный и неподготовленный. Прежде всего оказалось, что в голодовку надо было входить постепенно, уменьшая количество потребляемой пищи чуть ли не по определенному графику. Понятно, что этим советом я уже воспользоваться не могла. А вот всяческие сведения об ежедневной очистке организма и прочей гигиене души и тела помогли мне очень. Я даже не знаю, чем бы это все закончилось, если бы мои друзья не просветили меня в этом вопросе. Все-таки очень я, наверное, легкомысленный человек.
   Первые два дня прошли сносно, хотя кушать хотелось постоянно. Все меня успокаивали, что чувство голода исчезнет дня через три-четыре. Я ждала. А мои друзья бомбардировали коллективными письмами всевозможные советские инстанции. И Боря Локшин, отказник с многолетним стажем, потратил не один час на их составление и отправку. Так приятно сейчас поблагодарить его еще раз. И пусть простят меня все мои многочисленные друзья, что не упоминаю я их имена здесь. Список получился бы огромный и все равно не полный. Ибо имя им - легион!
   Так прошло четыре дня, а мне становилось не легче, а тяжелее. Никакой реакции на наши письма от властей не последовало. Гера с Андреем умудрялись кушать, не попадаясь мне на глаза. Андрей, каждый раз возвращаясь из института, заглядывал ко мне в комнату, и глаза его были полны страха. Уж не знаю, что он ожидал увидеть и что видел на самом деле, но чувствовала я себя неважно.
   Кризис произошел на седьмой день. Я лежала в комнате одна, в квартире стояла необычная тишина. Вода для питья у меня кончилась, и я пошла на кухню налить ее. Открыв дверь в кухню и увидев представшую передо мной картину, у меня потемнело в глазах. Гера и Андрей в полной тишине, молча и сосредоточенно опустошали тарелки с дымящейся пищей. Я не знаю, что произошло в моем сознании, но волна злобы и ненависти захлестнула меня. У меня было ощущение, что они подстроили это нарочно, чтобы вывести меня из себя. "Они меня предали, предали", - стучало в моем мозгу. И мне хотелось броситься на них, опрокинуть всю эту еду и топтать ее, и кричать, и схватить сковородку и стукнуть их по голове.
   Очевидно, выражение лица у меня было страшное, так как Гера отодвинул тарелку и встревоженно спросил: "Что с тобой? Тебе плохо?". "Я хочу пить", ответила я после небольшой паузы. "Иди ложись, я принесу", - сказал Гера. Я ушла, бросилась на кровать, уткнулась в подушку и тихо заплакала. Я ненавидела себя. Я боялась зверя, сидевшего во мне. И еще мне стало себя очень жалко. А ведь это был только седьмой день голодовки.
   Телефонные звонки из-за границы не прекращались. И если вначале я ждала их, гордилась ими, то где-то на десятый день мне стало все безразлично. Чувства апатии и бессилия брали верх. Я страшно похудела, голова кружилась, вставать не хотелось. На тринадцатый день на лице у меня появились круглые четко обозначенные чуть шелушащиеся красные пятна величиной с копеечную монету. И именно эти "вещественные" доказательства моей голодовки испугали Геру страшно. Он побежал в ОВИР на прием к начальнику и возмущенно крикнул ему: "Моя жена умирает от голода, а вы, бездушные истуканы, сидите спокойно в своих кабинетах и делаете вид, что ничего не происходит". И в ответ услышал равнодушное: "Мы живем в демократическом государстве. И каждый волен делать то, что считает нужным. Если вашей жене хочется умереть - это ее право". Вот уж воистину право на смерть в Советском Союзе не ограничивалось никаким законом.
   Между тем друзья-врачи, сидевшие в отказе, сказали мне, что пятна на лице - признак того, что организм начал поедать собственную печень. Мне тогда это представилось очень натуралистично. Это, наверное, от голода уже всякие жуткие видения в мозгу появлялись. И Андрей с Герой как-то по-особенному смотрели на меня. И Анечке кто-то передал об этих пятнах. Наверное, действительно неприятное было зрелище. И Анечка в трубку кричала и требовала, чтобы я тут же прекратила голодать, если я хоть чуточку еще люблю ее и не хочу, чтоб она там сошла с ума от переживаний. "Завтра тебе позвонит главный раввин Израиля и запретит голодать", - кричала мне в трубку моя любимая сестричка. И сердце мое разрывалось от жалости к ней, к себе, к Андрею с Герой, и я, рыдая, без сил, проклиная все на свете, перебивала ее взволнованный голос: "Ты должна понять меня! Второй раз я уже не смогу голодать. Я должна добиться разрешения для Геры с Андреем. Ты пойми меня, сестричка моя!"
   На пятнадцатый день утром раздался звонок из ОВИРа и инспектор будничным, чуть сонным голосом сказала Гере: "Передайте Елене Марковне, что она может прекратить голодовку. Ее вызывают в Центральный ОВИР в Москву. По ее делу принято решение". Когда Гера повесил трубку, я поняла, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Глаза его сияли, и от волнения он не мог произнести ни слова. Наконец он пересказал мне телефонный разговор, стараясь говорить с теми же интонациями, что и инспектор ОВИРа. А я заставляла его пересказывать еще и еще раз, выясняя какой длины была пауза между предложениями и в каком месте инспектор повысила голос. Сомнений, что мы, наконец, победили не было абсолютно. Во-первых, одного из наших друзей-отказников недавно так же вызвали в Центральный ОВИР, и он получил разрешение. Во-вторых, она же ясно сказала, что я могу прекратить голодовку. А ведь в своем заявлении в ОВИР я писала, что объявляю бессрочную голодовку до получения разрешения. Значит ей уже доложили, что мне разрешено, а она невольно сказала, что уже нет смысла голодать. В общем мы"обсасывали" ее три предложения со всех сторон и никаких изъянов в наших рассуждениях не находили. Наконец, чтобы как-то успокоиться и окончательно принять новую ситуацию как нечто реальное, ощутимое и необратимое, Герка принес яблоко и терку и, целуя меня, изрек: "До Москвы ты должна доехать живой!" Я, как завороженная, смотрела на скудную кучку яблочного пюре на тарелке. Ничего вкуснее я в жизни ни до ни после не ела.
   Через два дня мы были в Москве. По моему делу действительно было принято решение: Верховный Совет рассмотрел мою просьбу о выезде и постановил, что до 1992 года мне в моей просьбе отказано. В 1992 году я имею право вновь ходатайствовать о выезде в Израиль. Игра в кошки-мышки продолжалась.
   Израиль, который становился для меня все роднее и желаннее, оставался далеким и недосягаемым. Я открывала его для себя глазами своей сестры, и ее письма согревали меня. Вместе с ней я любовалась необыкновенными цветами и кудрявыми ребятишками, слушала израильские песни и, забывая на время свои заботы, переживала инфляцию, повышение цен на нефть и падение курса доллара. Мысленно я бывала вместе с ней в Кейсарии "на самом-самом берегу Средиземного моря, где на песчаном пустынном пляже выстроены два здания необычной архитектуры: первое - в виде старинного замка и корабля /да, да, это именно так!/, а второе - гармошкообразное, уступами и складками спускается прямо к морю". Вместе с ней сидела около костра, кушала десятикилограммовый арбуз и слушала, улыбаясь, Ларискины изречения, вроде: "Если я когда-нибудь поженюсь, то только на Андрюше!" Но и Лариска росла без меня, училась, влюблялась, служила в Армии... А я просиживала над Анечкиными письмами и, читая ее горькие слова: "Сестричка моя! Боже, как мне тебя жаль, какая у тебя нелепая и странная судьба", - вспоминала, как бабушка часто повторяла, что "если бы на Земле все было бы хорошо, люди бы забыли, что есть Б-г на Небе". Увы, мой Б-г не давал мне забыть о Нем ни на секунду.
   И все это - вся моя "нелепая и странная" жизнь - накладывалось на основной фон - мамино состояние. О выздоровлении мамы мы уже перестали даже мечтать, и любое незначительное улучшение ее состояния воспринималось как подарок судьбы. Помню, когда папа был еще жив, произошла с мамой жуткая история, напомнившая мне всю тяжесть и безысходность маминой болезни.
   Как я уже писала, мама практически с первого дня жила в больнице для душевнобольных. Однако, как следовало из Анечкиных и папиных писем, больница эта в корне отличалась от соответствующего заведения в Советском Союзе. Родные и знакомые могли навещать больных практически в любое время, продолжительность свиданий никем не ограничивалась и, более того, при желании можно было больного забрать на день-другой домой, окружив его своей заботой и любовью. И папа, у которого уже была своя маленькая квартирка, время от времени привозил туда маму, давая ей возможность хоть ненадолго сменить обстановку и побыть с ним в домашнем уюте, покое и тишине.
   В одно из таких посещений папу вызвали к телефону. Своего телефона у него еще не было, и соседи по площадке любезно разрешали пользоваться при необходимости их аппаратом. Вернувшись минут через десять от соседей, папа с ужасом обнаружил, что дверь в его квартиру раскрыта настежь, а квартира пуста. Мама исчезла. Не помня себя от страха, папа выбежал на улицу. Мамы не было. В панике бросаясь с одной улицы на другую, охрипнув от крика, обессилев от беготни и волнения, папа позвонил Анечке. Бросив все свои дела, Анечка примчалась к папе, но и совместные поиски не привели ни к какому результату. Обнаружить маму неудалось. Двое суток папа и Анечка, сбившись с ног, ходили по городу. Мамина фотография и история ее исчезновения были переданы полиции. Весь Израиль включился в поиски старой, больной, не отдающей отчета в своих действиях, но единственной для нас, нашей несчастной мамы. На исходе третьих суток им позвонили, что маму нашли. Обнаружили ее дети, лежащую на земле, потерявшую сознание, с разбитым от удара о землю лицом. Трое суток мама провела без пищи и воды, бродила по улицам, не зная языка и не понимая, где она находится. Папа прибежал в больницу и сидел около мамы сутки, пока она не пришла в себя. "Мусенька, родная, - с болью и горечью спросил папа, - для чего ты ушла от меня?!" "Я пошла погулять", как всегда равнодушно ответила мама. И невозможно было понять, понимает ли она, что с ней произошло и сколько здоровья это стоило папе и Анечке.
   Я узнавала обо всем этом с огромным опозданием и жила, таким образом, в двух временных измерениях, сдвинутых один от другого на разницу в датах отправки и получения писем. Как сказал известный герой Шекспира: "Порвалась связь времен"...
   Дни шли за днями, складываясь в годы. Каждый новый день был заполнен ожиданием, борьбой, надеждой, а уходящий - зачеркивал всю эту каждодневную суету, открывая счет следующему. И чем больше я освобождалась внутренне, тем больнее становилось осознавать свое бесправие.
   Отказ - это не ожидание
   И даже не борьба.
   Отказ - это "состояние",
   Это - моя судьба.
   Отказ - это сгусток воли,
   Это проверка идей.
   Отказ - это жизнь в неволе
   По воле других людей.
   Отказ - это гимн свободы,
   И ты его поешь.
   Отказ - это лучшие годы,
   Которых не вернешь.
   Отказ - это горечь разлуки
   И даже, увы, потерь.
   Отказ - это жуткие муки.
   Поверь мне, родная, поверь.
   Отказ - это ночь без просвета,
   Это - костер без огня.
   Отказ - моя планета...
   Отказ - моя западня...
   Но как ни парадоксально это, может быть, прозвучит, однако я с полной ответственностью могу сейчас сказать, что отказ оказал огромное положительное влияние на меня в смысле моего еврейского самосознания и переоценки ценностей. Он дал мне возможность найти единственное, мне принадлежащее и мною отвоеванное место в жизни. Отказ - это как вынужденная остановка, когда некуда больше спешить и есть время задуматься и честно решить: что важнее - уехать или приехать. И если в начале моего пути самым важным для меня казалось вырваться из Советского Союза и увидеть своих родных, то потом, после многих лет раздумий я поняла, что хочу увидеть их именно в Израиле, в маленькой гордой стране моего народа. Израиль стал для меня символом моей свободы, и его боль стала моей болью, а его успехи - моей победой. Я поняла, что не будет мне покоя ни в каком другом месте на земле.
   Я помню, что все эти неосознанные и еще не сформулированные мысли ярко высветились в моем мозгу, когда стояла я на краю крутого обрыва у Бабьего Яра в Киеве. Приехала я туда вместе с отказницами из группы "Женщины против отказа", членом которой я в то время была, а, может быть, лучше сказать, имела честь быть. Мы приехали туда поездом, и поначалу напоминало это просто интересную экскурсию с приятными людьми в новый, незнакомый город. И на время забыла я про отказ, про разлуку, про все свои мучения. Огромный город растворил нас в себе, и мы слились с толпой, вливаясь в ее течение. А потом пути наши разошлись, и толпа осталась в стороне, а мы стояли на краю обрыва, и казалось мне, что мы дошли до края Земли. Трава шелестела под ногами, овраг был усеян цветами, а я смотрела вниз, в глубь, в толщу земли, и было ощущение, что земля шевелится подо мной.
   Я стою на краю обрыва,
   Хоть обрыва давно уж нету.
   Я смотрю в глубину надрывно
   На родных, что канули в Лету.
   На отцов, матерей, погибших
   Не на фронте, а за оградой,
   И на их детей, не доживших,
   Чтоб стоять здесь со мною рядом.
   Не нашлось здесь для них надгробья,
   Лишь цветы расцветают летом
   На земле, что замешана кровью
   Всех родных, что канули в Лету.
   Есть еще у меня Ха-тиква,
   Но в тиши обманчивой этой
   На устах моих крик молитвы
   Всех родных, что канули в Лету.
   И там, на скорбном месте десятков тысяч погребенных моих братьев и сестер, ощутила я свою причастность к истории моего гонимого народа и свою принадлежность к еврейскому государству.
   Сейчас, уже много лет спустя, каждодневные волнения отказа притупились, а некоторые события, которые казались в то время существенными и важными, потеряли свою значимость. И, несмотря на это, абсолютно не забылось и не притупилось гнетущее чувство бессилия перед машиной подавления, начисто лишенной какой-либо логики и лишающей нас, отказников, надежды на хотя бы призрачную справедливость в решении нашей судьбы.
   Крупные ученые и опытные программисты, в которых, увы, не было недостатка среди отказников, пытались отыскать хоть какую-нибудь закономерность в действиях "компетентных органов". Длиннющие списки людей, попавших в отказ, наряду со скромным списком, получивших разрешение, заполняли электронные мозги компьютеров. Привыкшие к порядку и логике, компьютеры после короткого размышления выдавали очевидный для них и убийственный для нас ответ: "По всей вероятности, в исходных данных допущена ошибка". В полемику с машинами вступать было бессмысленно. В полемику с властями - бесполезно.
   И все же в отсутствие логики поверить было невероятно трудно. Это противоречило основным жизненным принципам, нарушало устои существования, наконец, подрывало веру в разумность бытия. Хотелось думать, что в "исходные данные" действительно заложена ошибка. Однако несколько месяцев назад я наткнулась на воспоминания Евгении Гинзбург о сталинских лагерях, где она провела десять лет "от звонка до звонка", то есть ровно столько, сколько было записано в приговоре. Она оказалась в числе "счастливчиков", которые не попали в группу так называемых "пересидчиков", оставленных в лагере после истечения срока приговора с устрашающей формулировкой "до особого распоряжения".
   Евгения Гинзбург пишет: "Никто не мог понять по какому принципу попадают в пересидчики, почему одних /меньшую часть/, все же выпускают из лагеря, хоть и со скрипом, как бы через силу, а других, наоборот, загоняют в эту страшную категорию людей, оставляемых в лагере "до особого распоряжения". В бараках спорили на эти темы до хрипоты, но установить закономерность так и не удалось. Только что кто-то доказал: до особого оставляют тех, у кого есть в деле буква Т - троцкизм. Но тут вдруг освобождается заключенная с этой самой роковой буквой. А другая - без этой буквы - расписалась "до особого". Ага, значит не выпускают тех, кто бывал за границей! Но назавтра игра начальственных умов разрушает и это предположение. Я внутренне давно поняла, что в нашем мире обычные связи причин и следствий разорваны. Ни Кафку, ни Орвелла я тогда еще не читала, поэтому логики этих алогизмов еще не угадывала..."
   События, которые описывала Е.Гинзбург, происходили в 1947 году. К 1987 году, через сорок лет, ничего не изменилось в Стране Советов. Стоит лишь заменить "пересидчики" на "отказники", "бараки" - на "квартиры", а пункты обвинения - троцкизм, поездки за границу - на места наших бывших работ электронная, кораблестроительная промышленность - и я могу подписаться под каждым написанным ею словом. Эта страшная аналогия событий, разделенных по времени целым поколением, поразила меня и еще раз /в который уже раз!/ заставила содрогнуться от возможной ожидавшей нас участи.
   Надо признаться, что Евгения Гинзбург обнаружила-таки логику в "игре начальственных умов", но уже несколько позже, ожидая вторичного ареста после своего освобождения. Тогда судьба зависела просто /ох, как просто!/ от порядка начальной буквы фамилии в алфавите. "А и Б сидели на трубе, А упало, Б - пропало..." Уж не тогда ли родилась эта веселенькая песенка?!
   Нам, к нашему стыду, до логики добраться не удалось. Наверное потому, что к этому времени мы уже прочитали и Кафку, и Орвелла.
   Жизнь в отказе приобретала какую-то закономерность. Женщины-отказницы в течение многих лет проводили трехдневную голодовку, приуроченную к международному женскому дню. Встречи с иностранцами мы буквально начали распределять между собой, иначе пришлось бы не выходить из гостиниц. У нас появились "должности" для связи с заграницей, для помощи больным и пожилым отказникам, свой "пункт" медицинской помощи, куда поступали все лекарства, присланные нам из-за рубежа. Конечно же, нашлись свои знатоки уголовного права, Декларации прав человека и всяких прочих законов и подзаконов, включая Советскую Конституцию как эталон того перевернутого мира, в котором нам, по несчастью, приходилось жить. Были люди, ответственные за размножение учебников иврита, и, естественно, сами преподаватели.
   Преподаванием иврита я занималась два раза в неделю и получала от этого огромное удовлетворение. Самое забавное, что начала я его преподавать еще в 1981 году, после одного года изучения в группе Абы Таратута. После окончания этого моего первого и последнего учебного года в качестве ученицы Аба выдал нам самодельные дипломы /я до сих пор его храню и горжусь им не меньше, чем дипломом инженера/ и сказал: "Учителей иврита не хватает. Набирайте свои группы - и вперед!"
   Следует учесть, что преподавание иврита проходило нелегально. И хотя мы прекрасно понимали, что это невозможно сохранить в секрете - да мы и не ставили себе такую цель, поскольку преподавание , да и изучение было частью нашей борьбы, нашего протеста - однако, на доске объявлений о формировании такой группы не напишешь. Была разработана система, позволяющая "не засвечивать" напрямую преподавателей иврита. Каждый год на праздник "Симхат-Тора" внутри синагоги находился кто-нибудь из "наших" с объявлением в руках: "Желающие изучать иврит звоните по телефону такому-то". Телефон этот принадлежал координатору, у которого была информация обо всех учителях. Он распределял желающих в зависимости от возраста, места жительства и личных пожеланий.
   В начале восьмидесятых преподавать было трудно. Я уж не говорю об элементарном страхе, который хочешь-не хочешь, а закрадывался иногда в душу. Но, кроме всего, не хватало учебников ни для учителей, ни для учеников. Их размножение было делом трудным и действительно опасным. В этом вопросе соблюдалась строжайшая конспирация. Я, честно говоря, до сих пор не знаю, кто из нас был к этому причастен.
   А что касается лично меня, то мне еще ко всему вышесказанному катастрофически не хватало знаний. На подготовку к занятиям уходила масса времени, при этом я успевала изучить материал лишь на один урок вперед по сравнению с моими учениками. Конечно, во время урока я ни в коем случае не должна была показывать это своим ученикам, чтобы не снизить свой авторитет как преподавателя. Дело доходило до абсурда. Мне задавали вопрос - а я просто понятия не имела, как на него отвечать. Стараясь сохранить самообладание, я с умным видом отвечала, что затронутый вопрос как раз является темой нашего следующего занятия, и мы, мол, подробно остановимся на нем через несколько дней. А потом, после занятия, я лихорадочно пыталась найти ответ, роясь в скудных пособиях и названивая более опытным учителям.
   Надо сказать, что такая уловка меня ни разу не подвела. Ученики у меня были замечательные, и со многими из них я сохранила дружеские отношения до сих пор. И все же здесь я упомяну только об одной своей ученице, судьба которой сложилась очень необычно. Звали ее Света, и была она русской по национальности. Окончив школу, она поступила в Университет на филологическое отделение, вышла замуж тоже за русского человека и родила двоих детей. А потом заинтересовалась религиями народов мира. Ознакомилась с христианством, буддизмом, исламом. Дошла очередь до иудаизма. И вдруг оказалось, что иудаизм согласуется с ее понятиями о морали и отвечает на многие до того не понятные и волнующие ее вопросы. И чем больше она погружалась в него, тем ближе он ей становился. Ее семейная жизнь сложилась неудачно. С мужем она развелась. А иудаизмом продолжала увлекаться. Познакомилась с религиозным евреем, они поженились, и она решила пройти гиюр, то есть принять иудаизм. Чтобы читать Библию в подлиннике, надо было знать иврит. Так она оказалась у меня в группе.
   Мы с ней очень подружились, и я радовалась каждой ее удаче. Хорошо помню, как она начала соблюдать кашрут. Перед этим она скрупулезно изучила все еврейские правила приготовления пищи, разделила посуду на "молочную" и "мясную"и, наконец, с радостью объявила мне, что дома у нее с этим вопросом полный порядок. А примерно через две недели пришла она на занятия с огромной коробкой. "Что ты купила?" - спросила я с любопытством, зная, что лишних денег у них нет, и покупка явно вызвана крайней необходимостью. "Понимаешь, Леночка, - как-то виновато проговорила она, - я вчера забылась и в "мясной" кастрюле скипятила молоко. Вот купила новую".
   Будучи человеком нерелигиозным и потому не очень понимающим степень ее "проступка", я из самых добрых к ней побуждений спросила: "А кто-нибудь еще видел, что ты так сделала?" Явно не улавливая, куда я клоню, она ответила: "Нет, я на кухне была одна". И тогда, не выдержав уже, я воскликнула: "Так зачем же ты купила новую кастрюлю?! Ведь никто не знает, что ты вскипятила молоко не там, где надо". Света взглянула на меня в недоумении и ответила: "Но, Леночка, ведь я-то знаю".Ее ответ остался в моей памяти навсегда. И если иногда появлялось у меня желание сделать что-нибудь наперекор своей совести, пусть совсем незначительное, и никто бы об этом не узнал, в ушах моих звучало:"Но я-то знаю". И не было для меня судьи строже.
   Ну, а Света продолжала изучать иудаизм, соблюдать кашрут, отмечать субботу и воспитывать детей в еврейских традициях. Наконец, наступил день, когда она поехала в Москву, в синагогу, к главному раввину с просьбой о гиюре. Надо сказать, что в Советском Союзе в тех немногочисленных синагогах, которые в то время действовали, придерживались ортодоксаального направления в религии. Раввин долго выспрашивал Свету о причинах, побудивших ее пройти гиюр, экзаменовал по вопросам иудаизма, отговаривал, опять задавал вопросы и, наконец, сказал: "Прежде, чем будет решен вопрос с гиюром, вы должны по крайней мере три месяца жить со своим гражданским мужем раздельно и встречаться только при свидетелях. Лишь после этого я приму решение, и если оно будет положительным, вы сможете совершить религиозный обряд бракосочетания".
   Я не буду вдаваться сейчас в тонкости еврейской религии и объяснять, чем было вызвано требование раввина, однако замечу, что выполнить это для Светы было нелегко по причине совершенно прозаической: на это нужны были деньги. В то время у Светы с мужем была одна комната в коммунальной квартире, и снимать еще одну комнату было для них непомерно дорого, да и найти что-либо на съем было не так-то просто. Поэтому, выслушав наказ раввина, Света в полном отчаянии воскликнула: "Но это так трудно осуществить. Вот если бы у меня не было детей, я бы, на крайний случай, могла жить у подруги". И раввин сказал ей: "Вы еще не готовы для гиюра. Еврейская мать никогда, ни при каких обстоятельствах не могла бы пожелать, чтобы у нее не было детей".
   Все это Света поведала мне, сидя у меня на кухне, с опухшими от слез глазами. И, видя ее переживания, я всердцах воскликнула: "Ну что ты обращаешь внимание на слова какого-то выжившего из ума раввина?! Не один он на свете - найдем другого!" И опять Света посмотрела на меня своими чистыми голубыми глазами и ответила: "Но, Леночка, вы не понимаете. Я ведь не потому так расстроена, что он мне отказал в гиюре, а потому, что он был прав. Как я могла сказать такое о своих детях?!" И еще раз был преподан мне урок, что нельзя давать волю своим эмоциям в оценке людей. И что есть высшая справедливость - справедливость твоей совести, и высшая правда - правда твоего сердца.