И в слиянии с братом я находился, наверное, все то время, пока Василий задумывал, писал и публиковал свою повесть “Деньги”. В которой, отдать должное, он еще не сделал из меня убийцу – он вообще вывел близнеца как романтическую фигуру, классическую жертву, так сказать, мировой коллизии незаконнорожденных детей и общественных законов. Убийцей Вас. Немирного
   (героя повести) стал некий человек арабо-кавказской внешности, наемный киллер с жесткими звериными глазами и с модной тогда бородой под
   “трехдневную щетину”.
   А спустя некоторое время по выходу повести я вдруг оказался каким-то суетливым, страдающим бессонницей, знающим русский, английский и корейский языки человеком. И я ездил в Америку, ездил в Южную Корею, у меня были документы и доверенность от Василия Викторовича Мирного, гражданина России, и я хлопотал о признании его резидентом одного счета в отделении корейского
   Банка развития в Вашингтоне. Видимо, у Василия что-то произошло в душе, и он поверил в реальность существования своих американских денег. А поверив в это, начал страстно мечтать о том, что найдется такой человек, юрист, дока в международных банковских делах, который поможет вытащить эти деньги из банка . И такой умелец, видимо, попал в поле зрения моего брата-мечтателя, поэтому я вскоре и оказался внедренным в этого неизвестного мне человека.
   А ведь мой брат после нашей встречи постарался в нее не поверить, убедив себя, что это была коварная попытка гэбистов вынудить его начать процедуру вызволения валюты – с дальнейшими планами их государственного изъятия у него. Итак, в реальность положенных на депозит денег он поверил, а реальности моего существования так и не мог допустить. И не то чтобы чувство братства обрести, но и хотя бы попытаться чуть отвлечься от доминирующего в нем чувства безмерного и неодолимого одиночества – семейного наследия, очевидно,- не захотел мой брат-близнец. Несмотря на все мои признания, высказанные, правда, устами подполковника КГБ, Василий вновь отказался поверить в мое существование и, в сущности, второй раз отрекся от меня. И чувство безмерного одиночества обрушилось на него, как настигшая волна-цунами, и этой волной был захвачен и увлечен, собственно говоря, не только он, но и я сам, мой дорогой читатель.
   А может, в глубине его сознания все же было местечко для меня? Помните его вопрос – о бессмертии? Посчитав меня бессмертным, несчастный Василий, может быть, сильно позавидовал мне, и от этой зависти до ненависти был всего один маленький шаг – и он сделал его? И, насильно заставляя меня становиться убийцей, тем самым брат в последнюю секунду своей жизни все же признал меня.
   И моим Каиновым грехом братоубийства пожелал уравновесить ту несправедливость судьбы, по которой одному досталось почти что ничего, так, обычная эфемерная земная жизнь со всеми ее жалкими глупостями, а мне, его близнецу, рожденному в стеклянной колбе,- всемогущество и бессмертие. О, если бы он знал, что все обстоит как раз наоборот – что только через эфемерность жизни человека обретается его бессмертие и, не прожив, не утратив ее, невозможно обрести вечного существования! И поскольку у меня самого, рожденного в стеклянной колбе, вдохновленного лишь пустотой дао, но не построенного на земном материале, не было никакой тревоги бытия, то не могло возникнуть во мне и жажды бессмертия. А не познавшему этой жажды – воды вечности не испить.
   Итак, господа, в момент апофеоза моей крючкотворской деятельности, во дни близкого уже завершения процесса вытаскивания денег с депозитного счета и обналички долларами через одну южнокорейскую фирму в Москве Василий едет с какою-то женщиной на дачу, а на другой день его находят насильственно умерщвленным, павшим грудью на письменный стол, с зияющей пулевой раной в затылке. Ни женщины, ни следов ограбления, ни каких-либо сведений о мотивах убийства.
   Произошло это, повторяю, за три дня до того, как я должен был получить наличными первую часть денег, семнадцать тысяч долларов, чтобы отнести их
   Василию. Таким образом я готовился увидеться с братом во второй раз, прийти к нему с деньгами в зубах, как говорится, но вышло по-другому. Мы встретились с ним на его гражданской панихиде, в Доме писателей, он возлежал в гробу, а я с траурной повязкой на рукаве стоял рядом и с должным, надеюсь, выражением скорби и уныния на лице взирал на него. Его же отчаянное лицо хранило в себе выражение тайной мольбы, проступавшее сквозь косность смерти, и на правой стороне головы, у виска, зияла небольшая запекшаяся, тщательно замазанная гримом дырочка. Таков был смертный портрет моего бедного брата-близнеца.
   Моя же собственная последняя внешность, с которой пребывал я в то время, так и осталась для меня весьма неопределенной. Было столько беготни и хлопот во время поездок в Америку, в Корею, оттуда назад в Москву, такое множество международных инстанций, государственных, юридических, банковских, медицинских, которые надо пройти, что я проделывал все это как будто в беспамятстве, и некогда было даже как следует приглядеться к себе. Брился ли я, принимал ли ванну, что ел-пил в продолжение этого суматошного времени – навсегда останется неизвестным. Так уж случилось, дорогой мой читатель, что какую-то из предписанных мне человеческих жизней я прожил, не заметив самого себя. Не случалось ли такое и с тобой – ведомства, канцелярии, денежные хлопоты не поглощали ли твое жизненное время настолько, что ты даже не успевал запомнить, какая у тебя была физиономия?
   И когда после похорон Василия я отправился путешествовать в Европу, по-прежнему никак не мог опамятоваться и пребывал в неизвестности, в какого человека воплотился, кем был этот финансовый умелец. И, как уже поведал в первой главе, я совершенно неожиданно выпал из самолета, большого комфортабельного “Боинга”, в котором летел экономклассом в Испанию, и оказался торчащим по колена в снегу на одной из белых, как сахарная голова, вершин горного кряжа Швейцарских Альп.
   Событие это означало для меня очень многое, объясняло мое натуральное положение в пространственном мире по выходе из виртуального. И явным образом подтверждало, что, хотя Василий умер и похоронен, моя жизнь и мои действия в ней продолжаются и носят, похоже, прежний характер исполнения тайной воли того, кто ушел в мир иной, сублимируют некогда распаленные, но не свершившиеся фантазии мечтателя.
   Рассыпчатый зернистый снег был глубок, в него до колен проваливались не снабженные лыжами ноги. На них были обычные летние модельные туфли, которые соскакивали в снежных ямках, когда я порывался куда-то идти, выбираясь из сугроба. Это были бессмысленные, конвульсивные движения, которые я производил потому, что вдруг оказалось совершенно невозможным безо всякой причины быть одному, без людей, на вершине снежной горы. Поверь мне, мой читатель, что это и на самом деле невозможно. Наступает агония души, как если бы душа умирала, когда повисает где-нибудь в пространстве одна, совсем без людей. И это подобно тому, когда перестает биться сердце в теле, и все в нем прекращает жить, и воздух больше не поступает в грудь, она перестает дышать – испускает дух. Но ведь только после этого душа способна воскреснуть
   – и совокупность всех возвращающихся чувств, внутренних и внешних, еще отчетливее определяется: к свету!
   Из его самого яркого средоточия – со стороны слепящего солнечного круга – появился в небе красный предмет, по форме напоминавший бобовый стручок, и стал быстро приближаться ко мне, в своем плавном полете то взмывая над окружающими вершинами, то быстро спускаясь по воздушной горке. И вскоре летящий аппарат, оказавшийся парапланом, приземлился шагах в ста от меня. А тот, кто управлял им, пилот в комбинезоне и кожаном шлеме, пал ногами в глубокий сугроб, не удержался и запрокинулся, но полуарочный купол парашюта перелетел через него, резко накренился и, задев краем землю, благополучно погас, расстилаясь по белому снегу алым лепестком шелка. Поднявшись на ноги и отцепившись от подвески аппарата, пилот в комбинезоне направился в мою сторону.
   – А ты, я вижу, мечтатель… Еле нашел тебя,- были его первые слова, когда он приблизился и остановился рядом.- Вершина эта безымянная, на ней до сих пор не побывал, наверное, ни один человек. Славно, правда?
   – Так это ты, значит,- отвечал я,- передо мною собственной персоной, брат.
   – Да, воспользовался такой же возможностью свободы, какую имел ты, брат, всю свою жизнь.
   – Но я никогда ни о чем не мечтал. Мечтал и фантазировал ты, а я был только исполнителем твоих фантазий. Я не жил для себя.
   – Тебе грустно, что все так получилось? Ты хотел бы поменяться местами?
   – Повторяю: я не жил, как живут обычно. Поэтому я не знаю, что значит грустить.
   – Теперь будешь знать.
   – Почему так?..
   – Сегодня девятый день. Мне можно навестить прежнюю жизнь, и я решил немного побыть с тобой. Скоро ты снова останешься один в этой жизни – и тогда узнаешь грусть. Это чувство одинокое, брат. Остаться наедине со своей совестью – это и есть то самое, что называется грустью. Свирепая штука, скажу тебе.
   – А если совесть чиста?
   – Такого ни у кого не бывает.
   Мы еще немного поговорили, с любопытством приглядываясь друг к другу. Не знаю, каким предстал перед ним я, остающийся “в этой жизни” один, без своего близнеца, он же, предстоящий передо мной в последний раз, прежде чем уйти навсегда,- куда? мы не знаем этого и никогда не будем знать,- выглядел на девятый день после своей смерти совершенно неузнаваемым. При встрече в гостинице “Минск” это был сероглазый, с прищуром, настороженный человек, скорее блондин, нежели шатен. Теперь же передо мной находился мужчина средних лет с темными и добрыми глазами, улыбчивый и спокойный. Очевидно, он и на самом деле воспользовался той свободой, которой владел я на протяжении всего существования – не иметь своего обличия и собственного времени жизни, поэтому иметь любое чужое обличие и существовать с ним в любом отрезке времени, если, конечно, само время существует, господа, и располагается в пространстве в виде нескончаемой извилистой линии.
   – Итак, девять дней назад ты пришел и застрелил меня, брат.
   – Нет. Нет! Сегодня ты должен узнать правду. Нет!
   – Тогда кто?
   – Этого я не знаю.
   Затем тот из нас, который прилетел на параплане и был в красивом летном комбинезоне, в кожаном шлеме, чем-то очень похожий на романтического Антуана де Сент-Экзюпери, остался один на вершине безымянной горы, посреди самого неприступного района Швейцарских Альп. А второй из нас, тот, кто выпал из пролетавшего на высоте 10000 метров самолета на эту вершину, куда-то исчез, господа, растворился в сиянии горнего света, опасного, ослепляющего незащищенные человеческие глаза. И, опасаясь за свои глаза, я натянул на них защитные очки, потом стал собирать в чехол парашют. Я перенес его на новое место, на каменный стол высочайшей, в несколько километров, отвесной скалы, и там вновь развернул и приготовил для полета.
   Дождавшись нужного мне потока воздуха, я дал наполниться куполу текучим ветром и, когда ребристый длинный полуарочный парашют взмыл в воздух, туго натягивая стропы, разбежался и прыгнул с утеса в бездонную пустоту. Но меня не сбросило мелким камешком вниз – я взмыл вверх, влекомый мощной, веселой энергией ветра, и полетел на своем аппарате над альпийскими горными долинами, меж величавых седых вершин – на одной с ними высоте, в единой мелодии величественного света, словно равное им поднебесное существо.
 

ГЛАВА 5

 
   В Испанию он все же попал, вдруг обнаружил себя лежащим на песке маленького пляжа, окруженного стеной охристых известковых скал, с одной стороны, и глыбами упавших в море камней – с другой. Вода и волны морские не были видны отсюда, лишь уханье и шлепанье водяное выдавали их близкое присутствие да иногда в щелку между камнями, в одном месте, с тихим шипением пролезал рукав желтоватой пены – как будто не деталь бушующего вблизи моря, а какое-то самостоятельное вкрадчивое животное вроде змеи.
   И вспомнил – утром ему захотелось быть маленьким японцем в панамке, в серых клетчатых шортах, с рюкзачком на спине, который выходил из отеля в компании других японцев, тоже с рюкзачками и без, и при этом вид имел самый уверенный и спокойный. Словно ему было передано тайное знание о полной фикции умирания человеков – если даже и сожгут за одно мгновение, сотнями тысяч, одним ядерным ударом, то и это означает полную фиктивность произошедшего: через тысячу лет подымется утром солнце над морем, а ты лежишь, оказывается, на шелковистом песке, в укромном месте среди желтоватых известняковых глыб…
   Но японцем он не стал, а потому и пришагал на это место мускулистыми, поросшими рыжеватым волосом, длинными ногами некоего полуевропейца, ярославца, русского человека. Итак, я на этот раз оказался немолодым русским туристом из Ярославля, который когда-то давно случайно встретился там
   Василию. Однако ничего случайного, как известно, на свете не бывает.
   Много лет назад, когда брату, наверное, особенно не везло в жизни, он бросил на все лето в Москве жену с детьми, не оставив даже им денег, а сам отправился с любовницей в город Ярославль. Там и познакомился с этим человеком, которого впоследствии, после своей смерти, обнаружил стоящим перед зеркальной стенкой в холле гостиницы и не без скромного самодовольства рассматривающим свое отражение. И это происходило в одном из курортных городков Каталонии, на побережье Коста Брава – в отеле средней руки, на нулевом этаже в холле, в проходном тамбуре между двумя прозрачными раздвижными дверями. Стенки в этом проходе представляли собой сплошные громадные зеркала, куда и направили мы скромный самодовольный взгляд. Голова наша была прикрыта желтым кепи с длиннейшим козырьком, сбоку похожим на клюв аиста, сравнение это пришло в голову ярославца, когда он, скосив глаза, посмотрел на себя в сложном ракурсе – отраженным в таком же зеркале за спиной. В ту секунду я и осознал себя воплощенным в этого человека.
   У любовницы Василия была в Ярославле родная тетя, одинокая женщина, к ней-то мы и поехали тогда в гости, но по нашем приезде оказалось, что тетя заболела и попала в больницу. Мы пошли навестить ее, это был старый советский госпиталь коллективного пользования, казарменного устроения – длинные амбарные залы на этажах, уставленные рядами бесчисленных коек, меж которых были оставлены проходы для передвижения больных, их посетителей и больничного персонала. И этими узкими проходами, словно запутанными переулками, мы добрались до тетушки, седой женщины с заячьей губой, высоко возлежавшей на подушках в белой казенной постели.
   Я в палате побывал всего раз, больше не захотел и в последующие посещения предпочитал оставаться на улице, во дворе перед центральным корпусом больницы. И вот там, разгуливая по больничной дорожке, я впервые встретился с этим человеком. Он подошел ко мне, худой, высокий, молодой еще, но с ранними залысинами над висками,- попросил закурить. Это был один из ходячих больных, в коричневой больничной пижаме.
   Разговорились – и оказалось, что мы ягоды одного поля, оба тяготеем к искусству, только он к живописи, а я к литературе. И у обоих тогда была полоса невезения, искусство не шло, не кормило, а у художника обнаружилась к тому же язва двенадцатиперстной кишки. Знакомство наше продолжалось недолго, не более часу, затем мы разошлись, не предполагая в дальнейшем когда-нибудь встретиться.
   Был он тогда как-то постоянно, тягуче элегически-печален, с застывшей на устах и в блестящих глазах невнятной улыбкой – улыбчиво меланхоличен с ярославским, должно быть, оттенком меланхолии… Остался таким и по сей день… Повезло ему с заказами на реставрацию икон, на восстановление алтарей в церквах Ярославщины, заработал немало и впервые поехал путешествовать за границу. И первой страной выбрал Испанию – его почему-то всегда тянуло туда.
   Как я мог обо всем этом узнать? Ответа нет и, вероятно, не может быть, господа. Никогда никто из нас не узнает, почему он жил и отчего происходило то, что произошло с ним. Мы только можем, словно со стороны, наблюдать за жизненными действиями своих земных близнецов. Ярославец целыми днями ходил с альбомом по улочкам городка, по светлому песчаному пляжу, наконец-то чувствуя себя совершенно одиноким, никому из близрасположенных в пространстве людей неизвестным, как ему этого давно хотелось. Пожалуй, всю жизнь хотелось. Он представлял, что если вдруг оказаться среди совершенно незнакомых тебе и не интересующихся тобою людей, то наконец-то убедительным образом определится, какое ты есть на самом деле существо,- завершится твоя наука самопознания. Но, достигнув желаемого и очутившись в другой стране, где люди не говорят на русском языке и не понимают его, а он их тоже не понимает,- действительно став совершенно одиноким, человек никакого самораскрытия не достиг, а, наоборот, почувствовал себя глубоко неудовлетворенным, тоскующим по чему-то неизвестному и потерянным.
   Что-то давно пережитое, но уже почти незнакомое, забрезжило в душе – из далекого прошлого, с того самого дня, когда мы встречались на больничной дорожке, познакомились и оставались знакомыми в продолжение часа. Он тогда сильно захотел курить, а сигарет не было, ему по болезни запрещено было курить, и он сдал початую пачку дешевых сигарет “Прима” медицинской сестре, а на следующий день отправился по двору, выискивая на земле брошенные окурки. И тут увидел Василия, подошел к нему и попросил у него сигарету.
   Когда он брал ее из чужих рук, доставая из протянутой ему вскрытой пачки, то увидел свои бледные вздрагивающие пальцы и через их жалкий вид вдруг постиг свой собственный вселенский образ. И я об этом догадался, лишь мельком взглянув на его унылое, испитое лицо. Однако в следующее мгновение на этом лице, в васильковых глазах язвенника вспыхнуло чувство величайшей озаренности. В ее свете он увидел, что, будучи таким же неловким, бледным и трясущимся, как его собственные пальцы, вытягивающие сигарету из чужой надорванной пачки “Явы”, неуверенным в себе существом, он все равно когда-нибудь умрет, но не упадет при этом в черную бездну, а взлетит узким пучком света и устремится вдаль.
   И вот теперь, медленным шагом прогуливаясь вдоль пляжа по широкой пальмовой аллее и присматриваясь к пестрой россыпи зонтов, палаточек, пледов и ярких костюмов на купальщиках, художник, когда-то встретившийся мне в Ярославле, выбирал себе место, где бы ему остановиться, устроиться и приступить к рисованию. Я благодушествовал изнутри, из души его, наблюдая за ним, человеком, который после некоторой растерянности вдруг наконец-то постепенно стал обретать равновесие в своей земной юдоли, покой и широту чувств, далеких от счастья или несчастья, справедливости или несправедливости. О, надо было многому совпасть, чтобы именно на каталонском побережье Коста
   Брава я снова встретился с этим ярославским художником – пусть и многие годы спустя и уже после безвременной смерти Василия, моего экзистенциального брата-близнеца. Ведь я снова встретился с тем, которым когда-то побывал в течение нескольких минут этой странной штуки, что называют временем, подышал прогорклым, подтравленным табачной горечью воздухом неудач и ранних болезней ярославского художника… А теперь он жив и здоров и дыхание его свежо и ароматно, чуть отдает букетом местной мальвазии.
   Мне понравилась уединенная каменная скамейка, с которой можно было обозревать лодочное становье, тесно набитое разноцветными яхтами, катерами, вельботами, вытащенными на белый песок пляжа,- художник присел на нее, положил на колени раскрытый альбом. Рисовать все это обыкновенным чернильным пером было для него равносильно тому, чтобы творцу миров, демиургу, начертать в космическом пространстве пути планет какой-нибудь небесной системы и внедрить круглое солнце в середине, затем по начертаниям траекторий запустить крутящиеся шарики разновеликих планет… Я видел движения тех же бледных пальцев, много лет назад вытягивавших сигарету из протянутой ему пачки, а теперь державших особенным манером, легко и непринужденно, изящным трехперстием, блестящую авторучку белого металла…
   Рисунок, выходивший из-под мечущегося над бумагой пера, был столь похож на внутреннего близнеца этого просторного стойбища катеров и яхт, столь жив в переданном характере оригинала, что я был восхищен и глубоко благодарен художнику за его вдохновение. Оно возвышало и меня, зрителя, поднимало до уровня творца-демиурга.
   Мне было уютно, спокойно в чувствах этого смиренного художника; видимо, он уже давно излечился от своей язвы, испытал жизненную удачу и обрел замечательное созерцательное спокойствие. Некое равновесие между жизнью и смертью. И, рассматривая готовый рисунок – всего десятка три-четыре неровных чернильных штрихов и пятен, из которых складывалась полная картина песчаного берега с лодками, я постепенно выходил из внутреннего пространства его созерцающих глаз, выбирался на его трепещущие ресницы – неожиданно густые и длинные, изящно загнутые, как у девушки,- и с этих трепетно-чувствительных ресниц слетел в совершенно иное пространственное размещение жизни.
   Я устремился в холодно-синюю прозрачность морского простора скачущим полетом бабочки – быстро, почти мгновенно оказался в другом времени, на противоположном краю Земли. Огромная черная бабочка порхала в стеклянно застывшем воздухе над плывущим в Японию морским лайнером. Черная бабочка-махаон с синеватым отблеском крыл.
   Тогда отца направили – по ротации кадров МИДа – русским консулом в город
   Осака. Воздушного сообщения из Москвы в Японию еще не было, и семья дипломата добиралась туда морским путем из Владивостока. Черная бабочка невиданных размеров опустилась на такелаж судна у самых берегов бухты
   Золотой Рог и выплыла на корабле в открытое море. Настал яркий, звонкий день под стеклянными небесами, с густой неистовой синевой всего обозреваемого морского простора – одинакового по силе цвета и вблизи, под самым судном, и вдали, у ровного, как линейка, отчетливого горизонта. Черная бабочка-махаон поверила тому, что она уже существует, может летать и пребывать в том образе, в котором замышлена, и весело вспорхнула в воздух, отцепившись от толстого лебедочного каната.
   Она вначале полетела к носу судна, но ощутила упругое сопротивление встречного ветра, который рождался при быстром ходе огромного корабля, и, на миг приостановившись в воздухе, слепив за спиною крылышки, крутнулась в воздухе, как слетевший с дерева палый лист, перевернулась и поменяла направление полета. Ее тут же подхватило вихревым потоком и потащило назад, она едва успела опомниться, как длинное судно проскочило под нею, и бабочка оказалась уже одна над плотной водяной пустыней. В которой на этом месте, в русле прямого и бесконечно длинного следа от прочь уплывающего корабля, еще вскипали, всплывали вверх, с тихим шорохом лопались неисчислимые пузырьки воздуха. Из-за них и представлялся след промелькнувшего, будто громадное видение, океанского судна белым как молоко.
   Неизвестно, сколько людей еще, помимо маленького Василия, заметило краткий полет черного, с синими всплесками в крылах, большого махаона над верхней палубой комфортабельного лайнера. Но Василий настолько был зачарован внезапным и мгновенным пролетом бабочки, что, пробежав вслед за нею до самой кормы судна и более не увидев ее, даже усомнился в том, а была ли на самом деле бабочка. И спросил у первого же подвернувшегося взрослого человека, лысого толстяка в пестром свитере, под которым бугрилось здоровенное брюхо,- видел ли он только что большую, очень большую черную бабочку. Толстяк ничего не ответил Василию, пошел дальше своей дорогой, а мальчик примолк и, глядя на белеющий след корабля, ровно уходящий к горизонту, на мгновение словно воссоединился с той изначальной пустотой, откуда произошли и он сам, и черная бабочка, и толстяк в свитере, и этот одноцветный огромный океанический пустырь вокруг… Слияние человеческой души с дао-пустотой длится мгновенно, однако успевает она и за такое краткое время наполнить эту пустоту предельным содержанием.
   От той прощелкнувшей на часах мира секунды затерянного времени идет дальнейший отсчет судьбы черного махаона, который отстал, сброшенный потоком встречного воздуха с океанского корабля, и долго еще летел в сторону оставленного сутки назад дальневосточного побережья России, удивительным образом точно и безошибочно выбирая направление своего полета. Но вот наступила мускульная усталость крыльев – и бабочка безо всякого страха или сомнения опустилась отдохнуть на гладкую морскую волну. Вначале ее крылышки были приподняты над мохнатым тельцем, которое легко поплыло по воде, мелко вздрагивая, и от этого вокруг махаона пошли частые концентрические морщинки.
   Затем, ни о чем не тревожась, бабочка распластала свои крыла веером по сторонам, и они тотчас прилипли к водяной поверхности. И удивительно емкие по информации пошли сигналы от распластанной на воде бабочки-махаона, сигналы о том, что в пустоту возвращается, проходя через смерть, обольстительное чудо одной жизни, имевшее два черных крыла с лазурными проблесками в глубине своей черноты и веселый, танцующий характер полета.