Еще раз спрашиваю тебя: столь ловко выдаивая марки и доллары из мировой капиталистической коровы, являлись ли русские постсоветские модернисты знаменосцами нонконформизма? Но все же должен признать, что трагедия валютно-нейтронного распада души, а также картина заражения зеленым долларовым поносом нового русского человека переданы были в повести с потрясающей убедительностью! Все же талант писательский был у сукиного сына, скажу я вам… Те, что отправляли в мир человеческий Вас. Немирного
   (Мирного), возлагали на него немало добрых надежд. И пусть они далеко не все оправдались, но не кажется ли интересной сама эта неведомая задумка моих авторов из великой дао-пустоты?
   Но неужели они не знали, что все таланты и дарования, гениальность сама, посылаемые ими в нашу эпоху,- все это обязательно будет покрыто Финансовым
   Быком, сиречь мировым Аписом в долларовом выражении? И только после его мощного валютного осеменения современные гении и таланты дают свои плоды…
   Не придуман ли был такой план самими творцами? Тогда и только тогда можно объяснить шампанское веселие и радиоактивную проникновенность бычьего семени, оплодотворяющего все начинания человеческие. Сколько человеков вы знали, господа, которые великие свои дела вершили без денежного вознаграждения? Я не знал ни одного. А вы говорите – алчные “новые русские”, корыстные постсоветские модернисты. Все суки, и мы тоже!
   Если время отсчитывать по библейскому календарю – на какой день Творения были созданы деньги? Вопрос опасный и темный, признаюсь, но и ответ, коли он существует, ничуть не светлее. Ибо что может быть беспросветнее самого этого предположения… Коли смерть и деньги правят миром, а не свет и доброта, зачем призывать людей любить друг друга? Зачем мне произносить ложь, утверждая, что смерть и деньги – это плохо? Зачем возводить хулу на “новых русских”, обвиняя их в говноедстве, когда они ничуть не хуже других людей в своей искренней любви к чарующей зелени доллара?
   И вот Марина М. благодаря постсоветскому модернизму взошла к вершинам этой любви, где всё вокруг зелено и где этой любовью беспрерывно занимаются. Наше случайное знакомство, полное самой банальной рутины, произошло прямо на улице, потом мы стали любовниками, и через какое-то время кому-то из нас показалось, что он любит другого. Скорее всего так показалось Марине, которая по разводе с морским офицером, перейдя жить из воинского общежития в строительное, при тресте “Мосфундаментстрой-2”, куда устроилась работать, однажды увидела меня, переходящего улицу… После двух разводов, когда оба мужа грубо прогнали ее от себя, Марине М. показалось, что наконец-то ей встретился человек, который понимает ее. А я действительно понимал ее – что она является шпионкой, засланной в наш мир из другого, параллельного.
   Впрочем, я и себя понимал так. Что и сближало нас в жизненном танце намного теснее, чем обычное притяжение полов под мутную музыку секса. Меня притягивала к Марине ее горьковато-насмешливая уверенность в том, что она всем чужая и что никому не нужна на этом свете. Даже отдаваясь, вся покорно раскрывшись, она смотрела снизу на тебя, словно извиняясь: ну зачем я тебе такая нужна?.. Но меня притягивали ее красота и телесная грация именно выражением своей неуверенности, ненужности своей…
   Наступает такой момент в жизни, когда вы вдруг почувствуете, глядя на что угодно вокруг себя: все это не ваше и не имеет к вам никакого отношения. У
   Марины после всех приключений и больших перемещений через пространства
   России стройное и текучее волжское тело ее перестало радоваться встречам с мужчинами. Тело Марины М. почувствовало, что стало глубоко безразличным и для мужчин, несмотря на то, что они то и дело овладевали им. Возможно, что-нибудь произошло с нею, а возможно, у Марины наступило прозрение и она окончательно поняла, что является в этом мире заброшенным сюда соглядатаем.
   И глубокая печаль, что на этом свете ничегошеньки нельзя ни взять, ни отдать, заставляла Марину неожиданно для самой себя выпивать целую бутылку водки, которую она терпеть не могла, или соблазниться сизыми ягодами черники, что висели на кустике над самой ее головой… Короче, свое понимание беспредельного одиночества и никчемности этой женщины я принял за любовь к ней. А что было у нее ко мне, того не знаю. Но какое-то время нам вместе было неплохо. Читатель, не нужно недооценивать и подобные слабые вспышки межчеловеческой любви или даже ее паллиатива в виде старательно выполняемых сексуальных формальностей случайными любовниками. Велика и необозрима та пустыня, через которую нам предстоит брести Бог знает сколько времени – может быть, и на самом деле вечность.
   Они, разумеется, довольно скоро расстались, Вас. Немирной в судорожных усилиях строил свою литературную карьеру, в семье были нелады, на любовниц не хватало времени и денег – прошло года три после нашего окончательного расставания. И вот как-то в неделовую лирическую минуту, общаясь с американским импресарио Штурманом, Василий вскользь поведал о ней, о своей мимолетной связи с женщиной, у которой были красные, шершавые, обмороженные руки. Разговор на нее вышел потому, что перед этим импресарио высказал следующее:
   – Нет, кто бы что ни говорил мне, я предпочитаю наших девчонок. Какую ни возьми, будь она испанкой, француженкой, мулаткой, таитянкой, не идет она в сравнение с нашей девчонкой, вот в чем дело. Понятно, что и эта деньги берет, как все, и делает она не лучше, чем другие. Но зато сколько отдает за эти деньги! Как благодарна, понимаешь, какую душу вдруг может выложить за эти сраные деньги! Она же, дурочка, готова дать любовь, а не отмеренный кусок секса, как это делается на западе и на востоке. Пусть на один вечер, на один день – даже продаваясь, наша отдает всю душу и сама верит, что любит.
   – Понимаю, о чем ты говоришь,- с глубокомысленным видом отвечал Василий. И рассказал Штурману о своей давней истории с Мариной М., лимитчицей из общежития строителей, что находилось рядом с тем домом, в котором когда-то, до развода, жил начинающий постсоветский модернист.
   – Как ее звали? – неожиданно заинтересовался импресарио.
   – Мариной,- машинально ответил я.
   – А где этот дом находится?
   – Какой?
   – Дом, в котором ты жил.
   Я назвал адрес, всегда вызывавший в моем сердце глухой толчок, сбой, если приходилось упоминать его. В доме по тому адресу прошла, может быть, моя настоящая жизнь, еще совершенно чистая от долларовой зависимости. Доверху наполненная такими быстротечными глупостями, как супружеское счастье, семейные дрязги, рождение детей, свирепая нужда, тревожное отцовство… И постоянное, ежедневное чувство, что скоро все будет кончено… Называя адрес, я настолько глубоко ушел в провал своего утраченного прошлого, что даже не обратил внимания на непонятность штурмановского интереса к тому, где, в каком доме я жил когда-то…
   Значение этого выяснилось через два года, когда Вас. Немирной попал-таки в
   Америку благодаря содействию Штурмана. Его фирма пригласила группу писателей из России и отправила их в турне по разным штатам, с лекциями и выступлениями в университетах. И координатором сей международной культурной акции, менеджером, встречавшим в Нью-Йорке группу русских писателей, была
   Марина М.
   Конечно, в первую минуту я не узнал ее, но это было чисто визуальное неузнавание, физическое,- в дальнейшем, когда мы немного пообщались, неузнавание стало метафизическим. Словно умерла и воскресла – передо мной была совсем другая женщина, иная душа, незнакомое жизненное наполнение в глазах. То есть эти зеркала души отражали что-то совершенно доселе мне неизвестное в человеке с именем Марина М. И хотя сама она отнеслась ко мне с шумной радостью, при встрече даже повисла на моей шее и завизжала, болтая в воздухе согнутыми в коленках ногами, все это происходило уже чисто по-американски, потому и, наверное, непостижимо для меня. Между нами простерлось невидимое колоссальное пространство, совершенно непреодолимое, и я полагаю, господа, что это то самое космическое пространство, которое образуется между теми, у кого совсем мало долларов, и теми, кто купается в них.
   Штурман при встрече поведал Василию, что после его рассказа вызвал своего секретаря, школьного друга из Марьиной Рощи, и поручил ему во что бы то ни стало найти Марину М. И секретарь довольно легко нашел ее – все в том же строительном общежитии, в той же комнате на первом этаже, из окна которой она увидела когда-то меня, перебегавшего через улицу… Так Штурман объяснил мне, каким образом Марина очутилась в Америке. Но он не счел нужным говорить о причинах, почему это сделал. Капризы миллионеров не обсуждаются, они немедленно исполняются.
   Перевезя московскую лимитчицу за океан, американский дядя что-то сделал с нею такое, отчего та как будто бы перестала существовать, а вместо нее стала существовать некая другая тетя. Могла ли теперь эта другая Марина устроить задушевно-требовательного импресарио? Вопрос… Но что бы там ни было, какой бы ни представлялась она Штурману сегодня, я-то едва не сошел с ума, воочию увидев перед собою образ подлинного воплощения американской мечты в призраке русской Золушки. Ибо это и был самый настоящий призрак девушки из Духова, которую я когда-то хоть и недолго, но искренне любил. Вот так биография!
   И вдруг Василия осенило – я понял, что и меня как писателя может постигнуть такое же мистическое преображение, коли за нас взялся сам импресарио
   Штурман! И все мы, новорусские постсоветские модернисты, скоро с головою окунемся в зеленые долларовые Миссисипи, и будет нам хорошо. Сердце мое сладко заныло в предчувствии воробья, который хочет, чтобы его поймала кошка. Моя Марина М.- не Бог весть какой воробей, а ведь позарился на нее
   Штурман… А чем мы-то хуже? И нас, основных постсовмодернистов, не так уж и много, от силы пять-шесть человек на всю Россию. Что ему стоит всех забрать в Америку, как эту Марину М.
   Как она изменилась! Даже и не охватишь до конца – в чем… Но теперь точно не скажешь по ней, что она какая-нибудь шпионка других миров, разведчица, тайный соглядатай,- скорее я сам себе представляюсь агентом, засланным с иной звезды на нашу планету – и в ее Соединенные Штаты… О, если бы вы знали, как мне тоже хотелось хоть чем-нибудь сильно понравиться Штурману, чтобы он заключил со мной какой-нибудь хитрый контракт, хотя бы на год, и забрал к себе в Калифорнию!
   Словом, я рассказываю вам о том периоде жизни и творчества писателя Вас.
   Немирного, когда он вполне созрел, готов был запродаться и очень хотел, чтобы его купили – уже не за дойчмарки, а именно за американские доллары.
   Поверьте, что я и сам понимаю, чувствую сейчас всю неуместность и суетную мелочность сарказма, который подпускаю в свой текст, говоря о делах столь очевидных, неотвратимых, фатальных, общеизвестных, общечеловеческих. Но что мне делать – не в силах я повелеть своей руке писать об этом по-другому, без сарказма и бессильной иронии. Ибо при жизни своей Вас. Немирной не хотел – особенно в ранней молодости,- чтобы творчество заказывалось оптовиками, исполнялось по заданной технологии и оплачивалось по законам рынка.
   В начале своей писательской жизни я почему-то полагал, что творчество свободно от денег и в жилах творчества не бежит мутно-зеленая кровь диавола.
   Но куриная слепота юности не является постоянным пороком, она со временем проходит, и то, чего я не видел наивным юношей, обдумывающим жизнь, постепенно открылось моим глазам. И я восхитился всему, что могут дать деньги, волшебные деньги, взамен того, что беспощадно и неукоснительно отнимается у всех нас. Будучи на вид такими примитивными, пошлыми, вульгарными, как лубочные картинки, современные денежные купюры, в особенности долларовые, смогли вытеснить с арены общечеловеческого внимания самые прекрасные шедевры художников мира. Их картины нам уже не кажутся такими красивыми, как раньше, при тоталитарном режиме, когда валюта у нас была запрещена,- не то что сейчас! По крайней мере серой краской тиснутый
   FRANKLIN на стодолларовой прямоугольной бумажке или INDEPENDENCE HALL на ее обратной стороне – мутно-зеленый дом с башенными часами, окруженный чахлыми деревьями,- представляются прекраснее портретов Рембрандта или пейзажей
   Моне. С прогрессом резко переменились наши художественные вкусы, господа…
   Вот и поведал я вам, мои уважаемые читатели, в несколько аллегорической форме историю своего писательского становления и попытался охарактеризовать то литературное направление, к которому принадлежал – если верить неким критикам, некогда существовавшим на белом свете. А Марина М., своей судьбой символизирующая цель и путь этого направления, еще раз появится перед нами – в самом конце романа, снова в Москве…
   Но пора! Прочь от всей этой несусветной скукотищи давно несуществующего прошлого! Разве зря мне дана свобода, абсолютная свобода – наконецто! – которую я почувствовал в Швейцарских Альпах на девятый день по своей смерти?
   И ко мне прилетел на красном параплане мой усопший братан-близнец, принявший обличие романтического воздухоплавателя, похожего на Антуана де
   Сент-Экзюпери… Наконец-то мы снова могли открыто посмотреть друг другу в глаза. И между нами произошел тот важный для нас разговор, свидетелем которого вы были в одной из первоначальных глав романа. Содержание той главы я не помню, господа, и вряд ли вспомню. Потому что меня подмывает – мне уже пора, пора! – скорее воспользоваться предоставленной мне свободой и устремиться вперед – к новым главам романа, к новым неожиданным, непредсказуемым встречам и воплощениям.
 

ГЛАВА 13

 
   В самом начале которой расскажу, что произошло с парапланеристом после того, как он прыгнул со скалы и плавно слетел со снежной вершины безымянной горы.
   Но это для него она была безымянной! Не могло быть того, чтобы столь заметная вершина, прекрасно открывшаяся сейчас со стороны, когда я отделился от нее, не имела бы названия! Она была так красива и величественна, и весь облик горы от ее седой вершины до подошвы был настолько самобытен и значителен, что само собой напрашивалось имя какой-нибудь героической личности – пик Экзюпери…
   Размышляя об этом, я направил полет своего бесшумного аппарата в сторону темнеющей зеленью альпийских лугов глубокой долины. Выход к ней наметился в створе двух других остроконечных вершин, чуть пониже той, с которой я только что улетел. Я должен был проскользнуть к долине между ними, как между
   Сциллой и Харибдой: обе вершины по мере моего неровного, виляющего продвижения к ним то как бы сходились друг с другом, то расходились – словно и на самом деле два пресловутых гомеровских утеса.
   Когда я благополучно проплыл по воздуху между ними и, оставив позади под собой каменистую седловину, вырвался из горних теснин на широчайший простор долины, передо мной словно раскрылось пространство всей европейской цивилизации. О, что она там хранит в себе, эта цивилизованная земля – какие изобретения художников, гениальные поэмы банкиров и промышленников, мистику физиков и математиков, мировые рекорды отцов церквей? Подо мною была
   Швейцария с ее горами, озерами, уютными городами, демократией и нейтралитетом, со всеми мировыми деньгами, накопленными старательными гномами в ее подземных сейфах.
   Сверху мне было видно, как стекаются суетливые темно-синие ручейки в какую-нибудь речку потолще, поразмашистее на своих змеиных извивах, а та впивается, в числе других таких же змеек, в бок чудовищной неповоротливой анаконды, невидимая голова которой уходит под синевато-зеленую воду тучного, как раскормленная свиноматка, огромного бирюзового озера. Уж не Женевское ли это, гадаю я, и тут же понимаю, что никакого значения не имеет, как назовет озеро, гору, страну, то или иное дерево, былинку человек. И то, какое имя у самого человека, и даже то, есть ли оно у Господа.
   Сверху очень хорошо видно, что человек, Божие творение, окончательно превращен в денежный знак, в прямоугольную бумажную купюру, на которой изображена его удивленная, немного испуганная физиономия. Удивление, испуг оттого, что человек полагал – он Бенджамин Франклин или Хасан Второй, а его взяли и растворили в краске, потом размазали по бумаге… Отсюда, с высоты швейцарского поднебесья, на которую вознес меня планирующий парашют, я отлично вижу, целиком от начала и до конца, всю эволюцию человечества – начиная с его чудесного сотворения от обезьяны и до превращения в плоский денежный знак.
   Мой летательный аппарат внезапно попал в турбулентную зону на месте столкновения двух мощных воздушных потоков. Полуарочный купол парапланера резко потащило в сторону, затем обратно, меня стало сильно раскачивать на стропах. И вдруг стропы перекрутило надо мной, купол свернулся с одного края, беспомощно захлопал, с другого – надулся крутым желваком, но вслед за этим враз опал, утратил форму. Параплан стал падать. Вернее, это я стал падать, а потерявший управление аппарат тащился за мною в воздухе, как хвост воздушного змея, шумел, мотался на заплетенных стропах. Мне надо было немедленно отстегиваться от него и, освободившись, раскрывать аварийный парашют. Я отстегнулся от лямок – и камнем ушел вниз, резво обгоняя вяло падающий аппарат.
   Но странно – когда я отделился от него и понесся вниз в режиме свободного падения, то мне стало казаться, что мое продвижение вниз стало намного медленнее, чем до этого, вместе с падающим парапланом. Перейдя в невесомость, я словно опять парил над землей, но уже без поддержки искусственных крыльев. И только рев воздуха в моих ушах, глазах, в измятых воздушным потоком щеках, в бездыханных ноздрях и во рту – тугой и жесткий воздушный натиск напоминал о том, что ты не паришь, как птица, а страшно, стремительно несешься к земле. И быстро увеличивались на глазах размеры прямоугольного зеленого поля и бурых каменных пустырей вокруг него – место моего падения на землю.
   Как это бывало во сне, я парил, раскинув руки, надо всеми мелочными тревогами жизни, заканчивающимися смертью. И не было никакого страха высоты, одиночества, неизвестности. Если на такой скорости сближения столкнуться с землей – не будет страшно. При ударе такой силы и быстроты не будет даже одиночества и смерти – будет что-то другое. И нет никакой неизвестности, а есть полная ясность: метеоритом вмазаться в твердокаменную землю – не страшно и не больно… Давно пора было дернуть за кольцо аварийного парашюта, и я завел руку за спину, ухватил кольцо, но темно-зеленый квадрат поля, на который я падал, издали казавшийся маленьким, с носовой платок, надвинулся так близко, что развел свои края уже необозримо для меня. И я понял, что не успею раскрыть запасной парашют. Но это ничего, товарищи! Я вспомнил, что настал девятый день по смерти близнеца – настал и прошел, и теперь, значит, душе его после земной побывки надо возвращаться туда, откуда он был отпущен на время.
   И я очутился в той гостинице курортного городка, на испанском побережье
   Коста-Брава, и воплотился в русского туриста, художника, прибывшего в
   Испанию из города Ярославля.
   Много лет назад этот человек встретился Василию во дворе городской больницы в старинном приволжском Ярославле,- теперь я, расположившись в нем, разгуливал по улицам испанского городка, поросшим большими щетинистыми соснами, не по-русски кривоствольными и раскидистыми, полузасохшими, замученными пальмами и страшноватыми колючими кактусами и агавами. Я ходил по городу и зарисовывал в альбом эти пальмы, выставлявшие свои полузасохшие папуасовые перья листвы из каких-то толстых, похожих на кедровые шишки, стволовых образований. Также рисовал я сосны, агавы, испанские дворики, увитые цветами, виноградником, украшенные кактусами. Стоял один дом, островерхий, трехэтажный, весь фасад которого был декорирован живыми огромными кактусами, плоскими, сплошь утыканными чудовищными иглами. О, это очень было похоже на болезненные придумки сюрреалиста Дали!
   Я посиживал где-нибудь на скамейке, на придорожном камне или на приступочке ограды и, склонив голову, вглядывался в то, что рождалось на бумаге у меня под рукой. Как мне нравилось все это, происходящее на моих глазах! Какое я испытывал умиротворение и доброе согласие с жизнью! Оказывалось, что счастье действительно не в деньгах, а в этих простеньких черных следах от пера авторучки, которое шустро бегало по бумаге. Вдруг возникала на ней, собрав воедино все каракули, могучая зонтичная сосна с тугой, как капуста, развесистой кроной. Или складывалось из неровной вязи каких-то арабских букв нечто ошеломительное – зыбь волн широчайшего открытого моря с несколькими маленькими парусниками у самого горизонта.
   Счастье жизни действительно составляли не сложные, дорогие вещи, не великие идеи и деньги, а самые обычные доступные дела. Спокойная прогулка по узенькой улочке, сплошь состоящей из магазинчиков, лавочек, кафе и ресторанов. Неторопливое прохождение по дороге, на которой ничто тебе не угрожает. Сесть на скамью в пальмовой аллее, если тебе захотелось сесть или ноги устали,- сел, положил альбом рядом, посмотрел внимательно направо и налево, и вдруг, ни с того ни с сего, сам того не ожидая, широко раскрыл свою обезьяноподобную пасть и сладко так, сладко зевнул!
   Тот ярославский художник, которого я оставил на испанском берегу – отдыхать, рисовать, наслаждаться жизнью,- научил меня больше, чем кто бы то ни было, что никакого высшего смысла существования человечества нет, равно как и смысла жизни отдельно взятого человека. Разумеется, сам художник ни о чем подобном никому никогда не говорил, даже не уверен, философствовал ли он когда-нибудь подобным образом. Я воспринимал его философию лишь по тем действиям, что совершали его руки, ноги, голова, глаза, язык, художническое наитие, его вкус, нравственность, воля. Ничего не зная о прошлом этого человека, я полагался только на сегодняшние, сиюминутные устремления и действия безымянного ярославца – они-то и раскрыли мне сущность и своеобразие его варианта бессмертия. И оно было глубоко симпатично мне.
   Пройдя под автострадой по низкому пешеходному тоннелю, затем поднявшись влево по бетонным ступеням, оказывался на небольшой смотровой площадке, со стороны моря огражденной каменным парапетом с балясинами. Несколько лохматых пальмочек – на толстых стволах-шишках – пытались осенять своими разлапистыми кронами несколько же массивных каменных лавок.
   На одной из них сидел скромно одетый некурортного вида человек, видимо, местный житель, и у его ног возилась на песке симпатичная лохматая собачка кремового цвета – почти такого же, как местный камень-песчаник, из которого были выстроены все старые дома в округе. С острыми стоячими ушками, с загнутым в кольцо пушистым хвостом, с черными смышлеными глазами, которые она время от времени поднимала на хозяина, собачка была хороша, и сразу же ясно представлялось, что это очень значительная личность этих мест.
   Поглядывая снизу вверх на хозяина, тоже черноглазого, чернобрового, с седой головой, песик словно безмолвно спрашивал человека о чем-то, что давно занимало обоих, не раз было обсуждено ими. И каждый, сейчас занятый своим: испанец – покойным сидением на каменной скамье, собака – деловитым ковырянием двумя передними лапами в песчаной ямке,- каждый из них глубокомысленно раздумывал об этом невыясненном деле, крутил его в уме и так, и этак.
   Ярославский художник сразу же обратил внимание на эту мирную парочку местных обывателей и, усевшись на каменную лавку с противоположной стороны площадки, положил на колени альбом и стал рисовать собаку. Я понял чувства и мысли ярославца, и полностью одобрил их, и согласился с ними. Перед нами явила себя любовь, про которую так много было сказано на земле и о которой ходило так много противоречивых мнений. То она существует, то ее вовсе нет. А тут между простоватым на вид испанцем и светлой лохматой собачкой с острыми стоячими ушами, в кольцо загнутым хвостом, вставало такое убедительное магнетическое поле любви, что ярославец подумал: это же на самом деле искрящееся поле, и по краям его стоят пальмы, и я мог бы сейчас нарисовать в альбоме это световое поле!
   Напрасно мой близнец Василий проклинал жизнь, обвиняя ее в полной продажности, во всеобщей похотливости, в беспричинности, бесцельности, бессмысленности, безбожии – и прочая, и прочая. Дожил бы он до этого дня, когда я гуляю по Испании в образе одинокого, смиренного художника в изумрудного цвета шортах, с голыми волосатыми ногами и наблюдаю за парочкой местных обывателей, седым мужчиной и его кремовой собачкой, которые, видимо, никаких великих целей не ставят себе в жизни и самым откровенным образом попросту коптят небо! Какая причина, какая там цель! Я пересаживаюсь на лавку к испанцу, тот кивает мне и дружелюбно приподнимает свои черные как смоль густые брови, но смотрит на меня без улыбки, вполне сохраняя достоинство во взгляде, в неторопливых движениях рук. Жестами учтиво просит показать то, что нарисовано в альбоме. Я охотно ему показываю. Он смотрит и одобрительно покачивает головой. А его собачка не обращает на нас внимания, роет передними лапами, отбрасывая песок резкими гребками себе под брюхо. И, любуясь на нее вместе с ее хозяином, я задаю ему вопрос – по-русски, ибо не знаю испанского:
   – Какой породы собачка?
   И ответ получаю как будто тоже на русском, звучит что-то вроде: