Неужели и этого корейского бомжа кто-то замыслил там, в великой дао-пустоте?
   А после выпустил бродить по трущобам Сеула, вблизи аэропорта Кимпо?
   Заторможенный взгляд, мертвенная бледность, жалкая одежда молодого бродяги сразу же вызвали во мне реакцию отчуждения, я хотел молча повернуться и отойти… Но раздался ровно журчащий, какой-то неправдоподобный по тембру голос, произносивший на русском языке:
   – Закурить найдется, земляк?
   Я не знаю, в какого человека я тогда воплотился, но бродяга явно признал во мне лицо русской национальности, потому и обратился по-русски. Сам же корейский люмпен выглядел совершенно корейцем – он и был, я думаю, корейцем, приехавшим из России или из Казахстана, таких тогда было много в Корее.
   Должно быть, въехал в страну с временной визой, по кабальному договору на какую-нибудь тяжелую работу, затем сбежал от хозяина, просрочил визу и стал нелегалом. Так подумал я – сам неизвестно кто, но знавший английский, корейский языки и думавший по-русски. Я даже ни о чем расспрашивать его не стал, а просто вынул из кармана и протянул ему только что купленную в киоске пачку местных сигарет “88”.
   …Вот в этого-то бродяжку я и перелетел, переметнулся с американского континента и, еще не освоившись, не осознав даже, где нахожусь, продолжил размышление, которое почему-то пришло в голову одному человеку в последнее мгновение его жизни. Адам, Ева и Змей-искуситель вообще не умели разговаривать так, как разговариваем мы, грешные люди; Адам и Ева представлялись бы нам сейчас глухонемыми: оба лишь переглядывались самым выразительным – богатейшим, я сказал бы,- образом, и мысль от одного к другому передавалась на незвучащем праязыке… Значит ли это, что, подобно тому как у небытия нет своих слов (о чем догадался гибнущий Штурман), у бытия, даже высшего, тоже нет надобности в собственной речи, в своих словах? И все, что озвучивает через слова великое и несчастное человечество,- все это ни к чему…
   Но постепенно в моих глазах стало вырисовываться длинное здание с высокой башней посередине, и знакомые очертания сеульского аэропорта Кимпо предстали за широкой бетонированной пустошью, на которой закручивались и раскручивались многочисленные автомобильные развязки. По ним ползли, как быстроходные муравьи, потоки блестящих автомобилей. Я стоял, оказывается, на склоне горы, что напротив аэропорта, и на этом склоне громоздились наспех построенные многоэтажные здания. Среди них, между ними и окружая этот бесчеловечный квартал жутких билдингов пестрели разноцветными крышами поселки когда-то мирных малоэтажных домиков, многие из которых теперь были заброшены, стояли полуразрушенные. Земля была продана строительным фирмам для возведения новых чудовищных небоскребов, и я нашел себе прибежище, оказывается, в полуразрушенном покинутом поселке. И теперь стоял на крутом повороте узкой улочки, с которого открывался вид на широкий хаотический простор аэропорта Кимпо.
   Моя отвлеченная мысль об утраченном праязыке всего человечества, когда-то жившего в раю, вмиг была сметена той бурей беспокойных, неопределенных, тяжких чувств, теми болями в затылке и в суставах плеч, что одолевали недавно впавшего в “ломку” моего наркомана. И мне кажется, что когда-то, готовясь появиться на свет, я и его видел в своих космических сновидениях, поэтому, наверное, мы вновь встретились здесь. И с ним были связаны следующие мысли. Вся беда моя в том, что я, подобно идиоту или уродливому верблюду, которые не знают о своем идиотизме и уродстве, никогда не мог понять, в чем прелесть жизни – той самой жизни людей и животных на земле, что выглядит такой прекрасной. Но зачем появляться в позоре и уходить в гнили? Проклятые родители – совокуплялись, должно быть, с ненавистью друг к другу, отвернув в сторону свои лица, и породили меня, тем самым совершив гнусное преступление. Зачем я нужен здесь, и мне – зачем нужно все это? Не нужно… Я хочу уйти обратно туда… Я хочу, чтобы меня никогда не было. О, если бы кто знал, насколько мне отвратительны все, все, что попадались мне на глаза! Мухи, новорожденные летучие мыши, черви в сортирной яме, львы и гиены, жадные люди, старики и старухи. Я так сильно ненавижу жизнь, что этой силе может быть равной только ненависть самой жизни ко мне. И я с радостью ощущаю на себе, на своих синих костях и сгнивших мышцах, в кишках, в башке, в суставных сумках, в горле, на ободранных коленях, меж сопрелыми пальцами ног эту взаимную ненависть ко мне. Чего бы я только не смог содеять, какое злодеяние не смог бы совершить, если бы только дана была мне сила, а не дряблое бессилие. Доза белого порошка, которую я втягиваю в ноздри, подменяет мне эту силу, и я уже могу справиться с проклятой жизнью. Я ее подвергаю изнасилованию и наблюдаю при этом, как она, вопреки своему отвращению к насильнику, испытывает свое грязное удовольствие.
   Внедрившись в бедолагу-наркомана, заросшего, косматого, как дикобраз, я вынужден был наблюдать ту сторону бытия человека, которая никогда словами не записывается и поэтому во внимание грядущих поколений не попадает. При отсутствии своего сердца, этого нравственного компаса для каждого из гомо сапиенс, я, близнец Вас. Немирного, взращенный в стеклянном сосуде, никак не могу определить: к чему движется все накопленное человеческое страдание, куда это накопление изольется? Искупило ли оно хоть что-нибудь собою? И, наоборот, блаженство, наслаждение, оргазм, ода к радости, любовь земная – это куда держит путь? Что за непонятные спутники даны человеку в его странном путешествии во днях и ночах прекрасной земли – желание блаженств и нежелание страданий – два веселых жулика, два бессовестных обманщика, сопровождают каждого из нас в нашем одиноком путешествии.
   Наркоман-бродяга жаждал блаженства, поэтому вынужден был работать на оптовиков и контрабандистов в злачной округе аэропорта Кимпо. А те, твердо следуя священному закону денег, хотели их получать больше, чем вложили, поэтому под угрозой жуткого изуродования или насильственной смерти заставляли розничных торговцев продавать товар дорого, а за работу платили мало. Денег на героин или кокаин, даже на грубый опий-сырец никак не хватало, поэтому мой бомж научился копить будущее блаженство микроскопическими частичками, отделяя по нескольку кристалликов от каждой товарной дозы, которая была уже предварительно как следует выдоена оптовиками. И все же чудесным свойством розничной торговли было то, что, отделяя толику от доз, затем еще раз отделяя, можно было что-то отделить еще. И в этом случае деньги, переходившие из рук в руки, раскрывались в своей магической сущности. Они росли за счет уменьшения товара! Они, как проститутки, обслуживали тем более клиентов, чем сильнее свирепствовал сутенер, отнимая у своих подопечных почти всю их выручку. А клиент покупал и прощал все.
   Там, в заброшенном пригородном поселке, среди пыли, мусора и разбитой штукатурки, ночуя то в одном пустом доме, то в другом, я набрел на существо женского пола, с которым мог бы общаться, наверное, на древнем незвучащем праязыке, известном в блаженные времена Адама и Евы, а также соблазнившего их Змия. Теперь ему нечего было бы делать, ибо перед ним предстала бы уже
   Ева соблазненная – конечный продукт его успешной прошлой деятельности. С одутловатым, разбитым лицом, со свинцовыми синяками под глазами-щелками, в грязных порванных джинсах, косматая, как дикарка, со спутанными прядями черных, жестких, как у лошади, грязных волос. Ни слова не молвив ни на каком человеческом языке, появилась она однажды в сумерках на пороге заброшенного дома, который я облюбовал на тот вечер. Бесшумно прошла через разломанную дверь в комнату, постояла, адаптируясь в сырой и вонючей полумгле, увидела тот продавленный диван, на котором я лежал, но меня словно не заметила на нем, подошла, прихрамывая на одну ногу, тяжко опустилась на край дивана и тут же прилегла, перед тем отбросив назад, за спину, гриву своих волос.
   Которые упали мне на лицо и перемешались с моими собственными.
   Едва ли тот, у которого отняли бессмертие, а взамен вручили смерть и выгнали из вечного рая, был бы рад существовать на земле, трудясь в поте лица своего, а затем сдохнуть, как скотина. Знать, изначально человек земли был предрасположен к мрачному восприятию жизни. А к изменнице, жене своей, вряд ли испытывал иные возвышенные чувства, кроме тяжелой и жестокой тяги к ее плоти. Я понял, пребывая рядом с нею в молчании, мысленно перебирая все наши никудышные возможности земного бытия, что любовь – что и любовь – между мужчиной и женщиной также изначально заражена бактериями одиночества, отчуждения и взаимной враждебности. Как же можно было бы их преодолеть, эти болезни?
   Отдав дань природе своих тел и после этого отдыхая в темноте, каждый из двоих получал возможность, глядя в свою сторону тьмы, погрузиться в глубочайшую медитацию, посредством которой только и возможно открыть путь освобождения от жизни, еще оставаясь в ней живым. Наркотики и плотская любовь – вот чему я был обязан своим встречам с главным угнетателем моей души, невнятной и грозной тенью, которая велела мне быть.
   Зачем нужно было этой тени, чтобы я обязательно мучился, а только потом умер, для чего любовь, могучую тягу одной души к другой, она опутала столькими уловками, что воистину превратила любовь в ненависть? А то и попросту извела ее, то есть уничтожила, и адамам с евами не о чем стало разговаривать друг с другом – ни на каком из земных наречий, ни даже на изначальном незвучащем языке пращуров из великой пустоты. Может быть, смерть, которая шалит над нами, угнетает и душит, хоронит, обрушивая на нас всю массу вселенского вещества, и тень из пустоты – это одно и то же? И оно откроет наконец смысл и причину того, почему мы все, все до единого, задуманные и посланные на землю, никнем к бездне и безнадежно падаем туда. В то время как любой из нас, пусть даже в прошлом самый последний вонючий, весь засранный бомж или окончательно засатаневшая, полусумасшедшая, избитая в кровь бомжиха – каждый нес в душе, господа, знание своего бессмертия и был изначально, бесконечно, радостно устремлен к свету.
 

ГЛАВА 8

 
   В этом заброшенном квартале водилось много и другого отпетого народу, прошмыгивавшего через открытые пространства разоренных дворов, засыпанных битой штукатуркой и обломками кирпичей. У всех этих человеков, бегавших по городской разрухе с оглядкой, словно крысы, в их судьбе однажды произошло что-то, некое малозаметное для других изменение, после чего жизнь каждого покатилась по крутой наклонной плоскости. Но тот, кто в неведомой дао-пустоте сочинял подобные судьбы, мог быть довольным, что мировая закономерность на земле соблюдается, что заранее намеченные быть жертвами человеки строго идут в отход и что по-прежнему безукоризненно действует простой древний механизм совершения греха и наказания за него.
   Как было в самом начале. Так и осталось до сего дня. Кто-то почувствовал первым скуку однообразия вечности. Все стало для него плохо в бесконечности своего повторения. В особенности то, что было хорошим и очень хорошим. От постоянства хорошего его стало мутить, в особенности от незыблемости бессмертия. Несмотря на полное благополучие, славу и фанфары в честь верховного правительства, некоторые граждане государственного рая начали роптать по углам, по пещерным закоулкам. Там они собирались и в открытую выступали друг перед другом о невыносимости скуки вечножительства. И впервые заговорили о необходимости введения смерти. Без нее, дескать, и жизни нету.
   А с нею и самая отвратительная, мучительная, дикая жизнь вдруг обретает невероятную ценность… Таким образом и назревал бунт, господа.
   Милое и спокойное бессмертие надоело, стало быть, и стали искать способов избавления от него. Причем бунтари искали это не столько для себя, сколько для других – ради общественного блага, так сказать. И тогда те, что вдали от нашей суеты, от Миросвета, несуетно сочиняли нас,- авторы наши решили сами выйти к нам, побыть в наших городах и весях, похлебать нашего житейского супу и заодно проверить на себе, правду ли говорят бунтовщики о скуке вечного бытия, собираясь на свои тайные митинги и по пещерам. Однажды авторы пробрались на одно из самых таинственных сборищ и там, у ступеней амвона, столкнулись лицом к лицу с зачинщиками бунта. Они посмотрели друг на друга и поняли, что не только равны, но и представляют одно и то же – они явились близнецами. Кто-то из них сочинил кого-то и отослал его в свет, тайно от самого себя. Значит, каждый сочинитель из дао-пустоты, может статься, сочинил, клонировал самого себя. Или, по другой версии, от постоянного одиночества автор сошел с ума и у него началось раздвоение личности.
   Они решили оставаться в разных мирах, вернее, быть и в пустоте, и не в пустоте, и во тьме, и на свету, сочиняя и отправляя друг другу людские судьбы, словно письма. В одном случае это должны быть письма о великой тоске по утерянной родине, по утраченному раю. В другом случае это должны быть сочинения, полные ожесточения и злобы, гневные, похабные, зовущие к самоуничтожению и призывающие безо всяких колебаний убивать, убивать и еще раз убивать себе подобных. Таким образом, в виде переписки с самим собою, убегая от великой скуки и великого одиночества, кто-то сочиняющий нас двоякими, полными противоречий, пытается избыть в себе, потратить то, что навсегда непоколебимо, неисчерпаемо, неизбывно – бесконечное вселенское время.
   Косматый, как дикобраз, бродяга и его не менее косматая подруга долго удерживали меня в невольном плену, открывая мне шаг за шагом суть того, что называется полным неблагополучием человеческого существования. Я никогда раньше не сталкивался с необходимостью касаться этого вопроса и, пока был жив брат-близнец, обходился лишь тем, что осуществлял его немыслимые фантазии. Тем самым, я полагал, мне удается восполнить недостачу радости в земном бытии человека и делать его жизнь более благополучной. И пусть не все человеки имеют таких чудесных близнецов, как я, но все-таки можно надеяться, что многие мечтания человечества не пусты и они обязательно сбудутся! Жаль, что Василий прожил, так и не узнав, что многие его тайные вожделения и страсти осуществились через меня.
   После его смерти мне больше не надо было вроде бы осваивать какие-то его неосуществленные желания, но что-то со мною продолжало происходить… Вот и этот корейский бродяга-наркоман – сколько времени: месяцы, год, два,- провел я в нем, проходя и усваивая через него свирепую школу бескомпромиссного самоуничтожения? Для чего это нужно было мне, никогда не имевшему собственного теплого сердца и своего отношения к жизни?
   Итак, свободный от необходимости быть сердечным, то есть добрым и любящим, существом, я постепенно пришел к пониманию важных вещей, и это без воздействия гуманистических предубеждений. Предтечей этих откровений явился лохматый корейский бомж, профессиональный наркоман-самоубийца, который мог говорить по-русски (“Закурить найдется, земляк?”). Его западения в наркотический приход давали ему не облегчение от каких-нибудь душевных страданий – их у молодого человека постепенно не стало, а тихий и неслышный переход, минуя немедленную смерть, в состояние антисуществования. В пределы вечности наоборот. Там улетало в пустоту и свободу все человеческое, навязанное ему судьбой, и с невероятной быстротой уничтожалось вселенское время, набежавшее и скопившееся со дня творения.
   Но для того, чтобы уходить в обратный путь от вечного блаженства, все равно надо было жить, для этого ежедневно где-то доставать еду, пусть и самую плохую, от которой даже собаки отворачиваются. Надо было добывать порошок. И жить было трудно и с каждым днем трудней. Лохматая подруга, которую я обнаруживал время от времени рядом с собою, отнюдь не добавляла тяжести к бремени моего существования: с бомжихой бомж никогда не заговаривал и, насколько помню, ни разу даже не поинтересовался, как ее зовут. С нею, значит, он никак не был связан, хотя временами они и совокуплялись во мгле и глухоте ночи, и не от нее протягивалась к нему какая-то живая еще, мучительная нить жизни.
   Однажды он раздобыл денег, купил карточку для телефонных переговоров, вставил ее в уличный автомат и набрал номер с международным кодом 017. Он разговаривал по-русски с какой-то пожилой усталой женщиной.
   – Мама, ты только не плачь. Я ведь живой, чего тебе еще?..
   – Я не плачу, сына… Это ты не плачь.
   – А я и не плачу! У меня все хорошо. Я работаю.
   – Когда думаешь вернуться домой?
   – Зачем, мама? Чего я там потерял?
   – Но у тебя, сына, виза давно кончилась. Что будешь делать?
   – Таких здесь много. Из Филиппин, из Китая. Из Вьетнама есть…
   – В тюрьму же посадят.
   – Всех не посадишь, мама.
   – Дядю там найди. Слышишь? Дядя поможет.
   – Ну его к черту! Не помог. Закурить только дал. Сволочи они тут все.
   – Ну что ты будешь делать, что?
   – Ничего… Все у меня хорошо, мама.
   – Чего тогда плачешь?
   – Не плачу я…
   Так разговаривал мой корейский бомж со своей матерью, уставясь помутневшими от слез глазами в небо над широкой, заставленной предметами цивилизации пустошью аэродрома Кимпо. И что-то нарушилось в моих глазах, заливаемых бегущими потоками слез, отчего одинокий, только что взлетевший над землей самолет вдруг как бы раздвоился, и в прозрачном просторе неба повисло два одинаковых самолета – друг над другом, один чуть впереди,- медленно удалявшихся к дальнему зубчатому горизонту. И мое внимание невольно устремилось вослед этим отлетающим близнецам, в то же мгновение я оставил плачущего бродягу и взмыл в поднебесье. И там я снова обнаружил всего один самолет – не два,- который отважно устремлялся, косо забирая вверх, в сторону монументальных, казавшихся незыблемыми, очень далеких серебристо-белых слоистых туч.
   Уже не первый раз я прогуливался по небесам, парил – свободный, свободный – высоко над землею в свободном пространстве. Плавно и стремительно перемещался к его отступающей окраине, размытой в голубовато-жемчужном сгущении отдаленных воздушных масс, западающих за округлый край планеты. И на своем пути оказывался то сверху, то далеко в стороне от летящего в наивном и трогательном одиночестве самолета…
   И всегда, если он летел навстречу мне, бросая на меня быстрые взоры мигающего пульсара, удивляла меня безрассудная скорость, с которой он просекал воздушное пространство, оставляя за собою ровный, словно натянутый шнур, белый тающий след через все видимое небо. Но в том случае, если пути наши совпадали и я следовал даже чуть быстрее самолетика,- о, каким беспомощно медлительным и безнадежным в своем устремлении вперед, куда-то, представал он, почти на месте повисший посреди темно-синих бездн!
   Моему брату-близнецу часто приходилось летать на самолетах – и в раннем детстве, когда его перевозили вместе с родителями в разные далекие страны, к местам службы отца, и в пору человеческой зрелости, когда Василий стал известным писателем и мог ездить за границу по приглашениям. Неизвестно, когда это произошло, но, должно быть, с первых же его воздушных путешествий
   – в заоблачном мире Василию открылась мистическая страна небесных жителей.
   Это не были сонмы ангелов, традиционно толпившихся у престола Господня, в белоснежных одеждах, окрыленных, со светящимися ободочками нимбов вокруг головы. Воображение брата пробудилось намного раньше, чем он образовался и узнал о канонических иконографиях христианского небесного воинства… Перед братом моим возникали полупрозрачные великаны, и лица, и одежды которых оказывались одного цвета, белого, а огромные размеры тел вполне соответствовали бескрайним просторам облачных равнин, по которым они шествовали.
   В одном из своих фантастических рассказов брат поведал миру о некоем заоблачном жителе по имени Савватей, который испытал холодную, иссиня-черную страсть к Эфирее, жемчужного цвета великанше из рода перистых облаков.
   Горняя страсть в конце концов разрешилась страшным грозовым разрядом – молнией длиной в несколько тысяч километров. Возникнув над Сибирью, она пала на землю северного Сахалина и обернулась грандиозным лесным пожаром, в котором сгорело множество деревьев, зверей, людей, диких птиц. Птицы не могли пролететь сквозь угарный дым, вставший над лесом, задыхались в нем и падали темными комочками в бушующий адский пламень.
   Если бы писатели знали, что их безответственные фантазии и рискованные измышления вполне осуществимы – и часто осуществляются, то многие из них не осмеливались бы марать бумагу. На Сахалине на самом деле вскоре вспыхнул грандиозный пожар от удара молнии, лес горел целый месяц, сгорело несколько поселков… После этого лесного пожара я вдруг оказался на некоторое время независимым от воли своего брата-близнеца и полностью предоставленным самому себе! Это произошло в первый раз, и я даже несколько растерялся.
   Не знаю, почему такое произошло, но я оказался одиноко стоящим на краю огромного лесного пожарища, до самого горизонта черного и утыканного редкими обгорелыми останками деревьев. Шел дождь, потушивший, видимо, этот огромный многодневный пожар, виновником которого все же был я; еще дымились в разных местах его последние догорающие очаги. А за освободившимся от лесного массива пространством вдали виднелась темно-серая полоса моря. Туда и направился я по расползающейся от дождевой воды широкой прямой просеке, которую проделала, очевидно, валившая деревья тяжелая техника, бульдозеры и тралеры лесорубов. И по обе стороны от просеки тянулось, насколько хватало глаз, скорбное пространство черной лесной гари.
   Оглядевшись окрест, я стал оглядывать и себя – то на себе, что было доступно моим глазам. Все тело мое было глухо накрыто намокшим темным брезентовым плащом, мне видны были мои ноги, торчавшие из-под плаща, обутые в резиновые сапоги, на которые налипла тяжкая глина развороченной гусеничными тракторами дороги.
   Может быть, земной брательник мой в ту же самую минуту на время лишился сознания – то ли заболел и пребывал в глубоком беспамятстве, то ли, не дай бог, попал в автомобильную катастрофу и находился в реанимации… Словом, господа, никакой угрюмой молниеносной страсти больше не было, никакой громадной, словно континент, поднебесной красавицы Эфиреи! Тогда и постиг впервые, что даже для такого бессмертного существа, как я, никогда не станут известны причины того, почему оно появилось на свет. И вот теперь идет по вязкой глиняной дороге. Под проливным дождем. Отмеривает шаги усталыми ногами, обутыми в блестящие от воды резиновые сапоги.
   Пока я добирался до моря, может быть, прошло часа полтора-два – за это время дождь прекратился, небо быстро очистилось. И, как это часто бывает на
   Сахалине, на смену беспросветно серому стариковскому дню внезапно пришел день юный, ясный, яркий, под нежно-голубым небом, по которому бежали веселые белые облака небольшого размера. Еще примерно час я шел к морскому берегу, и тяжелый плащ мой под лучами солнца стал быстро высыхать, мне стало жарко, я снял его с себя, свернул и перекинул через руку. Оказалось, что я одет в серый свитерок мягкой вязки, в потертые добела на коленях чистые джинсы.
   Полностью свободный от прошлого, я шагал вперед, к темно-синей полосе воды, стенкой встающей над белой просторной пустыней песчаной косы. Отлогие длинные дюны предваряли эту пустыню и бежали передо мною наперегонки – одна за другой, одна за другой.
   Все, что встречалось мне на пути, чего я раньше не знал, не видел, становилось для меня приобщением к беспредельности, прикосновением к вечности. Я увидел наконец песчаное лукоморье, на краю которого лепились несколько серых деревянных домиков.
   Ровно-серый, везде одинаковый, словно застеленный сплошной громадной мешковиной, песчаный берег был лишь кое-где нарушен темными стволами пригнанного морем и выброшенного на берег плавника. Долго поскитавшись по соленым просторам, выглаженные водою, как кость, стволы деревьев теперь упокоились и прикорнули в песке на задумчивом тихом берегу. Но кроме этих лежавших лесин виднелось на сером побережье и несколько вертикальных черных черточек – это были фигурки людей, что-то делавших на путях своей вечности.
   И еще, сосредоточившись возле костра, вокруг голубого дымка, кудрявым султаном качавшегося над огнем, сидело несколько маленьких детских фигурок; среди них выделялась одна большая, взрослая.
   Я оказался вблизи и, свернув в сторону, подошел к ним. Это были дети из детского сада, с ними воспитательница – все из неизвестного мне пространства будущего, куда я устремлялся. Я поздоровался с ними, найдя в своем сердце чувство огромной, светлой радости и приязни к ним. Дети веселым возгласом ответили мне, а воспитательница, полная, красивая, цветущая женщина, чудесно посмотрела на меня серыми большими глазами.
   Я спросил у детей, поют ли они в детском саду какие-нибудь песни. Они дружно ответили, что да, поют, а воспитательница широко улыбнулась. “Дядя просит, чтобы мы спели. Споемте, дети?” – сказала она. И дети звонко прокричали:
   “Споем!” И тотчас начали… О, это была прелестная песня – все о том же, о вечности и бессмертии, которым мы все владеем. Об осенних грядках на огороде, на которых краснеют два последних помидора. О псе Трезоре, которого надо было погладить, чтобы он не скучал до весны.