Страница:
Когда частая вибрация концентрических морщинок вокруг упавшей в море бабочки прекратилась, вдруг из глубины моря выплыла пучеглазая и большеротая рыба.
Дивясь на незнакомую, пробуемую в первый раз пищу, рыба проглотила черного махаона, а вместе с ним и меня, мой дорогой читатель, ибо я, как ты уже давно догадался, был помещен в черную бабочку волею моего брата-близнеца.
Произошла обычная вещь – жизнь была поглощена другой жизнью, которая тоже, когда настал час, оказалась использованной третьей: большеротую рыбу с ходу перехватила зубами огромная черно-белая касатка и торопливо проглотила добычу.
Касатка была могучим хищником, но и ее время истаяло, растворилось в соленой воде Тихого океана. На большой глубине у кита-убийцы, гнавшегося за очередной добычей, разорвалось и остановилось сердце. И, постепенно распадаясь, растаскиваемое на мелкие части другими обитателями моря, исчезло тело огромной касатки, когда-то проглотившей пучеглазую рыбу, которая съела черного махаона,- сей удивительный и сложный замысел, осуществленный вначале на земле, продолжился затем, как видите, под водой в океане.
И хотя по истечении вселенского времени уже не было там ни кита-касатки, ни той морской рыбы, которая проглотила бабочку, ни бабочки и ни меня самого, и все в пучине морской было обновленным в составе своих обитателей,- протянулась некая путеводная нить между тем мгновением, когда маленький брат-близнец мой увидел неимоверно большую черную бабочку над кораблем в открытом море, и той минутой, когда некий ярославский художник оказался в укромном местечке испанского побережья, на шелковистом песке, меж желтых глыб известняка. И услышал вблизи себя тихий шорох и шипение. Море же ухало и тяжко роняло оземь свои волны совсем близко, но невидимо за скальными обломками, окружавшими пятачок уютного пространства… И вот, просочившись тайными расселинами, вытекла туда обогащенная временем морская вода. Она выдавилась из каменной скважины в виде длинного рукава, покрытого шипучей пеной, и подползла, извиваясь, к человеку, лежавшему на песке. Словно желтовато-серая медлительная змея, истлевающая прямо на глазах. И эта распадающаяся в тихом шорохе змея являла собой связующую нить между детством
Василия, который умер, и мною – свидетельством того, что все равно сохраняется власть его снов и фантазий над моими дальнейшими воплощениями в жизни. Однако в этом наметились и некоторые видоизменения.
ГЛАВА 6
Судите сами. В испанских рисунках художника из Ярославля неоднократно повторяется мотив четырехугольной приземистой башни, стоящей на плоской вершине горы в окружении зонтичных сосен. Они в ландшафте кажутся совсем маленькими рядом со средневековым сооружением, но на самом деле это могучие раскидистые реликтовые деревья. И мне вдруг захотелось воплотиться в эту башню – стоять на самой высокой точке горы и, день и ночь овеваемому свежим бризом, обозревать морские дали. Такое желание не могло возникнуть у моего брата-близнеца прежде, при его земном существовании, потому что он никогда не бывал в Испании и не видел квадратной башни на горе,- видел ее ярославский художник и запечатлел в своих рисунках. А я, выйдя из виртуальности этих рисунков и из самого художника, вселился на какое-то время невидимым жильцом в это полуразрушенное рыцарское сооружение. И, кажется, сполна испытал чью-то давно истлевшую в веках горделивую радость, что живу выше других на побережье Коста Брава и обозреваю морские просторы дальше всех. Вместе с этим я осознал, мой читатель, что подобное чувство гордости, свойственное всем строителям башен на вершинах скал, не могло исходить от моего брата-близнеца, и потому, стало быть, импульс воли стать башней связывался не с ним.
Значило ли это, что у меня стали появляться собственные желания и я могу реализовать их тем же способом, что и прижизненные химерические вожделения моего брата? Он умер; правда, его отдаленные грезы и фантазмы настигали меня по-прежнему, но как было понимать, господа, появление никак не связанных с его существованием новых желаний? Означало ли это, что я, рожденный стеклянной колбой, продолжал существовать на Земле во исполнение какого-то замысла, исходящего напрямую из пустоты дао? И одним из фрагментов этого замысла является, очевидно, моя способность выходить в жизненную конкретность от какой-то посторонней воли – не только от нашей с Василием общей, близнецовой.
Кому-то ведь приходило в голову, что стоять на этой плоской скалистой вершине, поросшей реликтовыми соснами, и на протяжении веков озирать морские дали – дело, может быть, славное и почетное, но невероятно тяжелое и скучное в силу своего однообразия. Из-за чего, кстати, даже деревья устают жить и отмирают, постепенно иссыхая с вершины и продвигаясь в смерти к корням, глубоко уходящим в землю. А ведь вся причина – в роковой неизменности, в вынужденном однолюбстве земли, которое воспринимается теми, кто на ней стоит недвижимо, на одном месте – деревьями, башнями – как навязанная любовь, сильно смахивающая на семейное взаимное рабство!
О, кому же, кому в голову приходили подобные мысли? Ведь я сам, будучи четырехгранной башней, сложенной из красного песчаника, не мог нести в себе, внутри своей каменной кладки, скрепленной известью, ничего подобного – скука однообразного существования на одном и том же пятачке пространства не была изначально заложена во мне. Мой характер, заранее предопределенный в кубическую форму моим строителем, архитектором из вольных каменщиков, был свободен от рефлексий существа, в чем-то недовольного судьбой. Я, красноватая полуразрушенная башня, простоявшая на месте семь веков, вовсе и не думала сетовать на свою судьбу. Но какой-то могущественный и знатный сеньор, который и заказал строителям возвести крепость с башней, и прожил в ней многие годы, от черных как смоль волос до белоснежных седин, вдруг однажды пришел к мысли, что, заранее определяя свою мечту, а потом упорным трудом и ратным боем достигая ее, можно прожить очень скучную жизнь…
Но, промелькнув поначалу неясной тенью в памяти семивековой башни, тот скучающий ее хозяин, рефлексирующий сеньор рыцарь, не успел проявиться для меня в более выпуклом, конкретном образе, ибо я вынужден был вдруг расстаться с ним и немедленно покинуть гористое побережье Каталонии. Однажды я увидел над бирюзовым морским пространством ясного дня, в голубовато-жемчужной размытости воздуха низко летящий над горизонтом серебристый длинный самолет.
Далее произошло вот что. Этот самолет держался в воздухе как-то неуверенно, необычно, то замедляя скорость полета и при этом задирая нос и порываясь набрать высоту, то вдруг срываясь вниз, как-то опасно кренясь набок и являя взору наблюдающих с берега свои скошенные назад серебристые крылья. И следить за этим было жутко и тревожно. Самолет словно метался в небе в тоске смертного предчувствия. В другое мгновение представлялось, что огромный металлический лайнер разыгрался, словно малая пташка, и хочет слететь к воде, чиркнуть об нее грудью и снова взмыть в небеса. И вдруг самолет превратился в продолговатое огненное облако. Оно промчалось вперед еще на довольно большое расстояние, клубясь, сверкая желваками более мелких взрывов и разбрызгивая клочья пламени по воде. Через несколько секунд от этого промелькнувшего в небе самолета и от его огненного призрака уже ничего не осталось. Лишь кое-где по пути следования дымились на морской поверхности гирляндами вытянутые догорающие ошметки огня.
Оказалось, эта катастрофа, произошедшая с самолетом швейцарской авиакомпании в виду испанских берегов, унесла около трехсот человеческих жизней. А меня самого, наблюдавшего за нею с высоты одной из прибрежных гор, каким-то образом выбросило за пределы того времени и вновь вернуло в стеклянную колбу, в мою истинную родительницу. Кто знает – может, в погибшем самолете находился человек, очень близкий моему брату при его жизни, и в миг катастрофы, сгорая дотла, он успел вспомнить про Василия? А сила этого гибнущего воспоминания была настолько велика, что оказалась способной перечеркнуть собой все другие воспоминания и душевные связи того, кто погибал. И мгновенно втягиваясь в черную дыру инобытия, все вещество жизни моего брата разом провалилось туда и потянуло меня за собой. И я вновь оказался отброшенным к самым своим изначалам, загнанным в состояние внутриутробного развития. Тогда ведь между нами, близнецами, еще не было никакой связи, и мы, уже существуя, находились врозь, хотя были оплодотворены в лоне одной и той же матушки семенем нашего общего отца.
И, находясь в полном одиночестве, я уже тогда понимал, что промелькнуть на свету жизни каким-нибудь существом, животным или человеком, мне вовсе не хочется. Жить – это было чье-то постороннее желание, не мое, я вовсе не стремился познать самого себя, но меня обозначили и еще как бы подставили зеркало – близнеца – и сказали: вот, полюбуйся на себя. Вытаскивая меня из пустоты – для того чтобы я пробежался по жизни, а затем, закончив бег на отметке смерти, снова вернулся в пустоту,- надо мной совершили вероломное насилие. Но при наличии близнеца вероломство это делилось пополам, и вселенское одиночество моей души было бы, очевидно, облегчено и утешено ровно наполовину. Все это утешение я получил бы, если бы был выношен нормально, как все, питаясь вместе с братом через зеленовато-бурую пуповину матушки. И стал бы вполне послушным обывателем жизни, преданным, запроданным конформизму со всеми своими потрохами – если бы не особенные обстоятельства моего появления на свет.
Итак, находясь еще в стадии внутриутробного развития, я имел возможность – в отличие от моего брата-близнеца – самым кратким путем, напрямую, вернуться обратно в пустоту, не проходя через всю длинную и запутанную канитель жизни.
Но, уже брошенный в материю для осуществления чьей-то воли, никуда из колбы деться не мог и вынужден был на глазах у многочисленных свидетелей – сотрудников клиники – развиваться, расти, позевывать, почесывать кулачком нос, сучить ножками – искусно делать видимость того, что все у меня в порядке и я абсолютно такой же по всем параметрам, как и другие эмбрионы, благополучно выращенные в условиях клиники. Еще не родившись, я уже понимал, что надо изо всех сил притворяться, что ты такой же, как и все, иначе тебя постараются уничтожить.
И вот я снова повис в мировом пространстве, смиренно скорчившись, обхватив ручками свои рахитичные коленки, уткнувшись в них лобастой головой, и думаю, думаю, плотно сомкнув глаза, вернее, напрягая те места, где под прозрачной пленкой начинают формироваться мои будущие глаза. Я углубленно размышляю: кто же был тот человек, который застрелил Василия? И рассматриваю то, что возникает перед моим космическим внутренним взором: худощавый человек с плохо выбритыми щеками, со взглядом ночного зверя. Неужели там, откуда берет начало весь грандиозный исход материальной Вселенной, в великой пустоте, возможна идея бандита с плохо выбритой физиономией?
Как писатель Вас. Немирной оказался мелким, неинтересным, хотя и широко известным на очень короткое время. Он сделал свои небольшие деньги на волне вседозволенности и никому не мешал. Кто бы стал заказывать дорого киллера для такого ничтожного объекта? Он ни у кого не способен был отнять деньги – он их только выпрашивал у своих заграничных покровителей. А выпросить много денег никогда не получится. Бандиты должны были знать об этом… За что его надо было убивать?
Прежде, чем каждому из нас, одушевленных тварей или минеральных тел, механических изделий или простых звезд средней величины, явиться на свет – кому-то в дао-пустоте должны прийти в соображение и наша внутренняя суть, и наш внешний облик. Мы никогда не узнаем, кто нас замышлял и потом отправлял на свет жизни, подбрасывая туда, словно птиц в воздух. И мы пролетаем сквозь жизнь, как птицы сквозь пламя светового пожара, а затем снова влетаем назад в темноту. В которой вопросы не задаются. Значит, ответ на мучающий меня вопрос: кто же это был? – я могу получить только там, где он и возникал, на свету жизни. И если в космических сновидениях мне представлялась земная жизнь, еще не увиденная и не испытанная мной, то это значило, что, прежде чем она возникла, ее замыслили,- и я, скорчившись в своей стеклянной колбе, видел частичку этого замысла. Я видел человека с небритой физиономией, со светящимися демоническими глазами – кто-то уже придумал и послал его в мой внутриутробный сон.
Итак, кто же это был? Впервые в моих дожизненных снах он явился в виде спящего младенца, который сосал далеко отгибающийся большой палец своего сжатого кулачка, и это был тот самый палец, которым он – через многие годы – оттянет курок перед тем, как выстрелить в Василия. Но я видел этого человека и безусым юношей, спящим теплой южной ночью на крыше дома, и во сне он посасывал все тот же большой палец. Также мне приснилось, что он изображен на полотне великого художника Возрождения в образе одного из апостолов
“Тайной вечери”, который в порывистом движении устремился к Спасителю, вперив в Него горящий преданностью взгляд. Но на откинутой руке его, на сжатом кулаке как-то не очень апостольски, скорее даже мошеннически торчал отогнутый большой палец, указуя куда-то, кому-то, словно подавая тайный воровской знак… Наверное, это было изображение предателя – на картине гения Ренессанса, которая мне приснилась, но которую он никогда не создавал.
Впрочем, во внутриутробных снах близнеца образ этого человека, убийцы
Василия, не только варьировался в самых разных, порой причудливых, обличиях грядущих или прошлых людей, но вполне убедительно, грубо, натуралистично представал и в виде какого-нибудь животного, отправляющего естественную надобность, или даже просто в виде части тела этого животного. Уже было известно, и я видел это во сне – для своего усталого Учителя ученики нашли молодого ослика. Копыто ослика, на котором ввозили Пророка в город, было окаймлено светлым ободком – серое чистенькое копытце, снизу наполовину розовое. Это обнаружилось, когда невинное животное, неожиданно затруднившись, почувствовало необходимость облегчиться и на ходу помочилось себе на ноги. И в этой полоске розового на копыте значился тайный знак, что и Спасителя преследует по пятам рок, что путь его к предстоящей Голгофе неотвратим и что даже розово-серые копыта белого ослика, на котором еще никто не ездил, неотвратимо топали по пыли дорог в направлении Его погибели.
Даже в копыте ослика мог таиться, оказывается, дух грядущего убийцы.
Он гулял в моих космических снах по всем временам и странам, как вольный ветер, этот разбойник с лютыми глазами ночного хищника. Еще не родившись, я боялся его и ненавидел, мне не хотелось являться на свет из-за него – чтобы вовсе не встречаться с ним. Еще не родившись, я знал, что он сильнее меня и что он будет меня мучить. Потому что он достанет себе орудие убийства и начнет действовать именем денег. Он окажется прав, потому что в одной руке будет сжимать оружие, в другой – держать деньги. И я не хотел жить, чтобы не признавать его правоту. Плавая в стеклянной колбе, я знал, что жизнь, в которой правят оружие умерщвления и магические деньги, не будет хороша для меня – никогда, никогда. Что именем насильственной смерти и властью денег невозможно сделать меня счастливым и хорошим. А буду я несчастным, буду мучиться и буду нехорошим.
Тогда и пришло ко мне решение – не послушаться, воспротивиться, взбунтоваться и не появляться на свет, а сразу же вернуться назад в пустоту.
И это было решено, повторяю, еще до моего рождения. Не знаю, как все происходило у вас, но в моем случае – из-за особенностей моего зарождения через колбу – мой внутриутробный бунт против жизни обернулся лишь суровым изгнанием меня из нее в самом начале моего появления в ней. И теперь само собой возникает главный вопрос, философский вопрос вопросов: кому все это понадобилось там, в пустоте? Но на это сразу не ответишь, да и вряд ли можно надеяться нам когда-нибудь получить правдивый ответ. Об этом мы будем размышлять в последующих главах, а теперь нам пора переходить к главе седьмой.
ГЛАВА 7
В том, что кто-то замышляет каждого из нас, прежде чем мы появляемся на свет такими, какие мы есть, не может быть никакого сомнения. Но в чем здесь смысл для тех, кто это делает, то есть заранее обдумывает нас, нашу судьбу,- отсылать свой проект из пустоты в наполненность жизни? Оттуда воспроизведенная по всем проектным параметрам вещь мироздания снова возвращается в пустоту – правда, вся изношенная, изломанная, покореженная насмерть… Заниматься подобной работой мне лично было бы скучновато, я не демиург-строитель, а всего лишь космический близнец одного жившего человека, и не мое это дело – обсуждать неясность целей или неадекватность действий высших инстанций. Слишком расходятся наши с ними интересы, и мы вправе сказать самим себе: многое из того, что заботит демиургов на небесах, нас совершенно не волнует. Равным образом и наоборот – творцам совсем неинтересны многие наши мелкие дела. И я нахожу это вполне справедливым.
Несомненно, кто-то вначале видит, словно во сне, всю нашу предстоящую жизнь, а потом появляемся на свет мы и въявь демонстрируем это видение от начала и до конца. Так кто же этот автор, мой загадочный личный благодетель в пустоте? Которая не есть тьма, а матерь тьмы. Тьма же есть всего лишь пространство, в котором нет света. Пустота порождает из себя и тьму, и свет, и беспощадное их борение между собой, которое и является временем. Словно два хищных коршуненка в одном гнезде, тьма и свет – близнецы – клюют брат брата и стараются выбросить друг друга из гнезда.
Вот ясно представляется мне гладкая и блестящая, смуглая, как кокосовый орех, большая грудь кормилицы-негритянки, выпростанная из расстегнутой блузки,- тычется в нос младенцу темно-лиловый бугристый сосок, раздвоенный на конце, словно перемятый тугой ниткой. Младенцу не нравится этот сосок, ему более по душе другой, тот, что на соседней груди, который красив и не перемят ниткой, и молочные каналы в нем широкие, щедрые, и еда оттуда льется могучим потоком, пробуждая в душе младенца чувство надежности, довольства и полноты жизни. Но, улыбаясь через далекое золотистое марево материнской теплоты (у негритянки был свой маленький ребенок), кормилица ласково забавляется мной, водит по моему носу огромным, мягким соском… Я хмурюсь и неодобрительно, почти враждебно взираю на ее грудь, на тонущие в смешливых бликах большие глаза с выпуклыми белками, словно вываливающимися из мохнатого обрамления черных ресниц… Затем, когда тыканье мне в нос становится вовсе несносным, я беру этот перемятый пополам большой сосок в рот и кусаю его голыми деснами. Кормилица морщится, тихо шипит и затыкает мне нос – накладывает на него свою мягкую грудь.
Затем, во время его поездки на Таити, в гостиничном тростниковом бунгало его посетила одна женщина – не таитянка с лазоревым цветком в волосах, а мускулистая, жопастая негритянка с темными губами и розовым, словно светящимся, подвижным языком, с такими же ярко-розовыми недрами ее поистине адского черного лона. Когда она перевернулась на спину и раскрылась перед ним, он испытал, пожалуй, сильнейший в своей жизни сексуальный шок и очень нехорошо, чрезвычайно нервно возбудился. Но эта проститутка (или вовсе не проститутка, а просто искательница приключений?..- правда, деньги потом взяла… но как-то неординарно: пересчитала пачку мелких долларовых купюр, небрежно брошенных ей Василием, нашла, что это слишком много, половину бросила обратно на стол, а остальные сунула себе в чулок и быстро поправила юбку), дрожа от возбуждения, сорвала с себя легчайшую блузку, стянула трусики и, представ перед Василием в звериной наготе, выгнулась перед ним и поднесла к его лицу коричневые вздрагивающие груди. И соски были темные, почти черные, и запах пота, рванувшийся из-под вскинутых рук, от кудрявых подмышек негритянки, был поистине звериным. Но именно эта грудь и темные большие соски привели Василия в норму чувств, он смог ощутить в негритянке не какую-то дьяволицу, а обычную сильно возбудимую женщину, искренне похотливую, очень по вкусу ему. И он мог быть с нею по-настоящему страстен, честен по-мужски. И она, видимо, это почувствовала и оценила, а потому и не захотела брать лишние деньги.
Встречи человеческие – их тоже кто-нибудь из вышних благодетелей наблюдает, сначала про себя, в пустоте и темноте, потом запускает на свет жизни? В сновидениях – демиургических, космических, предрождественских, внутриутробных – неужели мы видим тех, которых обязательно встретим потом?
Но кто же все это устраивает, придумывает каждого по отдельности, а потом сводит нас вместе, кто там прячется в темноте, сзади, за нашей спиной? И человек с горящими глазами, с густыми темными бровями, со ржавой щетиной на лице прошел в одном из тех сновидений, быстро прошагал через какое-то узкое небольшое пространство, может через комнату, узкий коридорчик, и подошел к телефону. И, прежде чем взять трубку, он машинально взглянул на себя в зеркало трюмо – густые нахмуренные брови, из-под них сверкают, светятся, как у ночного зверя, сумрачно-темные глаза.
…А произошло в самолете – осенило меня! – в том самом суперлайнере швейцарской авиакомпании, который взорвался и упал в море у меня на глазах,- знакомство двух людей, соседей по креслам в бизнес-классе. Одним из этих двух случайных попутчиков оказался импресарио Штурман, другим – тот самый человек, который взглянул на себя в зеркало трюмо. Импресарио Штурман, гражданин Америки, был когда-то хорошо знаком с Вас. Немирным, организовывал для него литературные турне по некоторым штатам. Человек со звериными глазами говорил здоровенному, гладкому американцу, что через… он посмотрел на часы… через одну минуту и шесть секунд в самолете произойдет взрыв, что американцы самые отвратительные безбожники на свете, но перед смертью все люди равны, поэтому им двоим надо познакомиться, прежде чем умереть, а заодно и попрощаться друг с другом. Штурман этим ужасным словам сразу же поверил. Он был человеком умным, расчетливым и холодным, но свои миллионы сделал благодаря не столько этим качествам, сколько внутреннему чутью, сиречь интуиции,- он мгновенно понял, что все это чистая правда и уже через несколько секунд он умрет. И, невольно отвернувшись к окну, посмотрел вниз, на землю… Гористый берег. На плоской вершине горы – прямоугольная башня.
(В то мгновение мы с ним и встретились взглядами, господа!) “Боже мой, да это же… Спаси меня!” – мелькнуло в его голове. И тут же он понял, что никто не спасет его.
Перед ним был боец джихада, мусульманский фанатик, ищущий статуса святого.
Штурман вновь повернулся к нему лицом, с растерянным видом пожал протянутую ему холодную руку с удивительно нежной, шелковистой кожей на ладони и назвал свое имя в ответ на произнесенное хриплым горловым голосом арабское. Затем, ничего не предпринимая, поднял левую руку и стал смотреть на свои десятитысячные швейцарские часы, в платине и алмазах…
Недаром, видать, в последнее время с ним происходило что-то неладное. По утрам, очнувшись от сна, он не хотел жить, и ему долго, трудно приходилось бороться с этим чувством… Женатый на правнучке князя Дурасова, эмигранта, имеющий дом на Беверли-Хиллз в Лос-Анджелесе, эмигрант из Советского Союза, наживший за пятнадцать лет неустанных трудов миллионов пять… он вдруг стал впадать в непонятную тоску…
Какая же ерунда все на свете! Штурман вспомнил, что он обычно потел от возбуждения – каждый раз, например, когда заключалась удачная сделка, подписывался контракт,- почему-то перед смертью вспомнил и устыдился именно этой ерунды. А стрелка на часах все так же неумолимо скакала по кругу циферблата… до какой точки? И вдруг стало ему понятно, что у очень большого страха или у невыносимых мучений нет слов для самовыражения. У смерти тоже нет слов… Она пришла, и сказать нечего. Слов нет. Нет…
На каком языке разговаривал Змей-искуситель, свернувшись на древе, с соблазняемой Евой? Последние мысли погибающего Штурмана смогли каким-то образом выплеснуться из пламени горящего швейцарского самолета и перекинуться ко мне – прямоугольной, кубической башне. Из башни же, сопровождаемый увлекательной мыслью об изначальном праязыке, на котором мог изъясняться даже Змей, я незаметным образом очутился в своей родной стеклянной колбе.
Оттуда меня вновь выбросило в жизнь через расстояние столь же огромное – я оказался в Корее и внедрен был в человека, гражданская и национальная принадлежность которого долгое время оставалась для меня неизвестной. Ибо это был потерявший документы молодой бродяга, давно приехавший на заработки в Южную Корею и нелегально оставшийся там после окончания визы. Первая встреча с ним произошла у меня в то время, когда Василий был еще жив, а я хлопотал по государственным правовым инстанциям Республики Корея, стараясь вытащить для него из Банка развития лежавшие там на депозите деньги. А этот малый, наркоман, безобразно заросший и растрепанный, как дикобраз, однажды подошел ко мне сзади, когда я, только что выйдя из здания аэропорта, направлялся к стоянке такси. Он тронул меня скрюченными, как на птичьей лапке, жесткими пальцами за плечо, и я сквозь тонкую ткань рубашки почувствовал его острые нестриженые ногти.
Дивясь на незнакомую, пробуемую в первый раз пищу, рыба проглотила черного махаона, а вместе с ним и меня, мой дорогой читатель, ибо я, как ты уже давно догадался, был помещен в черную бабочку волею моего брата-близнеца.
Произошла обычная вещь – жизнь была поглощена другой жизнью, которая тоже, когда настал час, оказалась использованной третьей: большеротую рыбу с ходу перехватила зубами огромная черно-белая касатка и торопливо проглотила добычу.
Касатка была могучим хищником, но и ее время истаяло, растворилось в соленой воде Тихого океана. На большой глубине у кита-убийцы, гнавшегося за очередной добычей, разорвалось и остановилось сердце. И, постепенно распадаясь, растаскиваемое на мелкие части другими обитателями моря, исчезло тело огромной касатки, когда-то проглотившей пучеглазую рыбу, которая съела черного махаона,- сей удивительный и сложный замысел, осуществленный вначале на земле, продолжился затем, как видите, под водой в океане.
И хотя по истечении вселенского времени уже не было там ни кита-касатки, ни той морской рыбы, которая проглотила бабочку, ни бабочки и ни меня самого, и все в пучине морской было обновленным в составе своих обитателей,- протянулась некая путеводная нить между тем мгновением, когда маленький брат-близнец мой увидел неимоверно большую черную бабочку над кораблем в открытом море, и той минутой, когда некий ярославский художник оказался в укромном местечке испанского побережья, на шелковистом песке, меж желтых глыб известняка. И услышал вблизи себя тихий шорох и шипение. Море же ухало и тяжко роняло оземь свои волны совсем близко, но невидимо за скальными обломками, окружавшими пятачок уютного пространства… И вот, просочившись тайными расселинами, вытекла туда обогащенная временем морская вода. Она выдавилась из каменной скважины в виде длинного рукава, покрытого шипучей пеной, и подползла, извиваясь, к человеку, лежавшему на песке. Словно желтовато-серая медлительная змея, истлевающая прямо на глазах. И эта распадающаяся в тихом шорохе змея являла собой связующую нить между детством
Василия, который умер, и мною – свидетельством того, что все равно сохраняется власть его снов и фантазий над моими дальнейшими воплощениями в жизни. Однако в этом наметились и некоторые видоизменения.
ГЛАВА 6
Судите сами. В испанских рисунках художника из Ярославля неоднократно повторяется мотив четырехугольной приземистой башни, стоящей на плоской вершине горы в окружении зонтичных сосен. Они в ландшафте кажутся совсем маленькими рядом со средневековым сооружением, но на самом деле это могучие раскидистые реликтовые деревья. И мне вдруг захотелось воплотиться в эту башню – стоять на самой высокой точке горы и, день и ночь овеваемому свежим бризом, обозревать морские дали. Такое желание не могло возникнуть у моего брата-близнеца прежде, при его земном существовании, потому что он никогда не бывал в Испании и не видел квадратной башни на горе,- видел ее ярославский художник и запечатлел в своих рисунках. А я, выйдя из виртуальности этих рисунков и из самого художника, вселился на какое-то время невидимым жильцом в это полуразрушенное рыцарское сооружение. И, кажется, сполна испытал чью-то давно истлевшую в веках горделивую радость, что живу выше других на побережье Коста Брава и обозреваю морские просторы дальше всех. Вместе с этим я осознал, мой читатель, что подобное чувство гордости, свойственное всем строителям башен на вершинах скал, не могло исходить от моего брата-близнеца, и потому, стало быть, импульс воли стать башней связывался не с ним.
Значило ли это, что у меня стали появляться собственные желания и я могу реализовать их тем же способом, что и прижизненные химерические вожделения моего брата? Он умер; правда, его отдаленные грезы и фантазмы настигали меня по-прежнему, но как было понимать, господа, появление никак не связанных с его существованием новых желаний? Означало ли это, что я, рожденный стеклянной колбой, продолжал существовать на Земле во исполнение какого-то замысла, исходящего напрямую из пустоты дао? И одним из фрагментов этого замысла является, очевидно, моя способность выходить в жизненную конкретность от какой-то посторонней воли – не только от нашей с Василием общей, близнецовой.
Кому-то ведь приходило в голову, что стоять на этой плоской скалистой вершине, поросшей реликтовыми соснами, и на протяжении веков озирать морские дали – дело, может быть, славное и почетное, но невероятно тяжелое и скучное в силу своего однообразия. Из-за чего, кстати, даже деревья устают жить и отмирают, постепенно иссыхая с вершины и продвигаясь в смерти к корням, глубоко уходящим в землю. А ведь вся причина – в роковой неизменности, в вынужденном однолюбстве земли, которое воспринимается теми, кто на ней стоит недвижимо, на одном месте – деревьями, башнями – как навязанная любовь, сильно смахивающая на семейное взаимное рабство!
О, кому же, кому в голову приходили подобные мысли? Ведь я сам, будучи четырехгранной башней, сложенной из красного песчаника, не мог нести в себе, внутри своей каменной кладки, скрепленной известью, ничего подобного – скука однообразного существования на одном и том же пятачке пространства не была изначально заложена во мне. Мой характер, заранее предопределенный в кубическую форму моим строителем, архитектором из вольных каменщиков, был свободен от рефлексий существа, в чем-то недовольного судьбой. Я, красноватая полуразрушенная башня, простоявшая на месте семь веков, вовсе и не думала сетовать на свою судьбу. Но какой-то могущественный и знатный сеньор, который и заказал строителям возвести крепость с башней, и прожил в ней многие годы, от черных как смоль волос до белоснежных седин, вдруг однажды пришел к мысли, что, заранее определяя свою мечту, а потом упорным трудом и ратным боем достигая ее, можно прожить очень скучную жизнь…
Но, промелькнув поначалу неясной тенью в памяти семивековой башни, тот скучающий ее хозяин, рефлексирующий сеньор рыцарь, не успел проявиться для меня в более выпуклом, конкретном образе, ибо я вынужден был вдруг расстаться с ним и немедленно покинуть гористое побережье Каталонии. Однажды я увидел над бирюзовым морским пространством ясного дня, в голубовато-жемчужной размытости воздуха низко летящий над горизонтом серебристый длинный самолет.
Далее произошло вот что. Этот самолет держался в воздухе как-то неуверенно, необычно, то замедляя скорость полета и при этом задирая нос и порываясь набрать высоту, то вдруг срываясь вниз, как-то опасно кренясь набок и являя взору наблюдающих с берега свои скошенные назад серебристые крылья. И следить за этим было жутко и тревожно. Самолет словно метался в небе в тоске смертного предчувствия. В другое мгновение представлялось, что огромный металлический лайнер разыгрался, словно малая пташка, и хочет слететь к воде, чиркнуть об нее грудью и снова взмыть в небеса. И вдруг самолет превратился в продолговатое огненное облако. Оно промчалось вперед еще на довольно большое расстояние, клубясь, сверкая желваками более мелких взрывов и разбрызгивая клочья пламени по воде. Через несколько секунд от этого промелькнувшего в небе самолета и от его огненного призрака уже ничего не осталось. Лишь кое-где по пути следования дымились на морской поверхности гирляндами вытянутые догорающие ошметки огня.
Оказалось, эта катастрофа, произошедшая с самолетом швейцарской авиакомпании в виду испанских берегов, унесла около трехсот человеческих жизней. А меня самого, наблюдавшего за нею с высоты одной из прибрежных гор, каким-то образом выбросило за пределы того времени и вновь вернуло в стеклянную колбу, в мою истинную родительницу. Кто знает – может, в погибшем самолете находился человек, очень близкий моему брату при его жизни, и в миг катастрофы, сгорая дотла, он успел вспомнить про Василия? А сила этого гибнущего воспоминания была настолько велика, что оказалась способной перечеркнуть собой все другие воспоминания и душевные связи того, кто погибал. И мгновенно втягиваясь в черную дыру инобытия, все вещество жизни моего брата разом провалилось туда и потянуло меня за собой. И я вновь оказался отброшенным к самым своим изначалам, загнанным в состояние внутриутробного развития. Тогда ведь между нами, близнецами, еще не было никакой связи, и мы, уже существуя, находились врозь, хотя были оплодотворены в лоне одной и той же матушки семенем нашего общего отца.
И, находясь в полном одиночестве, я уже тогда понимал, что промелькнуть на свету жизни каким-нибудь существом, животным или человеком, мне вовсе не хочется. Жить – это было чье-то постороннее желание, не мое, я вовсе не стремился познать самого себя, но меня обозначили и еще как бы подставили зеркало – близнеца – и сказали: вот, полюбуйся на себя. Вытаскивая меня из пустоты – для того чтобы я пробежался по жизни, а затем, закончив бег на отметке смерти, снова вернулся в пустоту,- надо мной совершили вероломное насилие. Но при наличии близнеца вероломство это делилось пополам, и вселенское одиночество моей души было бы, очевидно, облегчено и утешено ровно наполовину. Все это утешение я получил бы, если бы был выношен нормально, как все, питаясь вместе с братом через зеленовато-бурую пуповину матушки. И стал бы вполне послушным обывателем жизни, преданным, запроданным конформизму со всеми своими потрохами – если бы не особенные обстоятельства моего появления на свет.
Итак, находясь еще в стадии внутриутробного развития, я имел возможность – в отличие от моего брата-близнеца – самым кратким путем, напрямую, вернуться обратно в пустоту, не проходя через всю длинную и запутанную канитель жизни.
Но, уже брошенный в материю для осуществления чьей-то воли, никуда из колбы деться не мог и вынужден был на глазах у многочисленных свидетелей – сотрудников клиники – развиваться, расти, позевывать, почесывать кулачком нос, сучить ножками – искусно делать видимость того, что все у меня в порядке и я абсолютно такой же по всем параметрам, как и другие эмбрионы, благополучно выращенные в условиях клиники. Еще не родившись, я уже понимал, что надо изо всех сил притворяться, что ты такой же, как и все, иначе тебя постараются уничтожить.
И вот я снова повис в мировом пространстве, смиренно скорчившись, обхватив ручками свои рахитичные коленки, уткнувшись в них лобастой головой, и думаю, думаю, плотно сомкнув глаза, вернее, напрягая те места, где под прозрачной пленкой начинают формироваться мои будущие глаза. Я углубленно размышляю: кто же был тот человек, который застрелил Василия? И рассматриваю то, что возникает перед моим космическим внутренним взором: худощавый человек с плохо выбритыми щеками, со взглядом ночного зверя. Неужели там, откуда берет начало весь грандиозный исход материальной Вселенной, в великой пустоте, возможна идея бандита с плохо выбритой физиономией?
Как писатель Вас. Немирной оказался мелким, неинтересным, хотя и широко известным на очень короткое время. Он сделал свои небольшие деньги на волне вседозволенности и никому не мешал. Кто бы стал заказывать дорого киллера для такого ничтожного объекта? Он ни у кого не способен был отнять деньги – он их только выпрашивал у своих заграничных покровителей. А выпросить много денег никогда не получится. Бандиты должны были знать об этом… За что его надо было убивать?
Прежде, чем каждому из нас, одушевленных тварей или минеральных тел, механических изделий или простых звезд средней величины, явиться на свет – кому-то в дао-пустоте должны прийти в соображение и наша внутренняя суть, и наш внешний облик. Мы никогда не узнаем, кто нас замышлял и потом отправлял на свет жизни, подбрасывая туда, словно птиц в воздух. И мы пролетаем сквозь жизнь, как птицы сквозь пламя светового пожара, а затем снова влетаем назад в темноту. В которой вопросы не задаются. Значит, ответ на мучающий меня вопрос: кто же это был? – я могу получить только там, где он и возникал, на свету жизни. И если в космических сновидениях мне представлялась земная жизнь, еще не увиденная и не испытанная мной, то это значило, что, прежде чем она возникла, ее замыслили,- и я, скорчившись в своей стеклянной колбе, видел частичку этого замысла. Я видел человека с небритой физиономией, со светящимися демоническими глазами – кто-то уже придумал и послал его в мой внутриутробный сон.
Итак, кто же это был? Впервые в моих дожизненных снах он явился в виде спящего младенца, который сосал далеко отгибающийся большой палец своего сжатого кулачка, и это был тот самый палец, которым он – через многие годы – оттянет курок перед тем, как выстрелить в Василия. Но я видел этого человека и безусым юношей, спящим теплой южной ночью на крыше дома, и во сне он посасывал все тот же большой палец. Также мне приснилось, что он изображен на полотне великого художника Возрождения в образе одного из апостолов
“Тайной вечери”, который в порывистом движении устремился к Спасителю, вперив в Него горящий преданностью взгляд. Но на откинутой руке его, на сжатом кулаке как-то не очень апостольски, скорее даже мошеннически торчал отогнутый большой палец, указуя куда-то, кому-то, словно подавая тайный воровской знак… Наверное, это было изображение предателя – на картине гения Ренессанса, которая мне приснилась, но которую он никогда не создавал.
Впрочем, во внутриутробных снах близнеца образ этого человека, убийцы
Василия, не только варьировался в самых разных, порой причудливых, обличиях грядущих или прошлых людей, но вполне убедительно, грубо, натуралистично представал и в виде какого-нибудь животного, отправляющего естественную надобность, или даже просто в виде части тела этого животного. Уже было известно, и я видел это во сне – для своего усталого Учителя ученики нашли молодого ослика. Копыто ослика, на котором ввозили Пророка в город, было окаймлено светлым ободком – серое чистенькое копытце, снизу наполовину розовое. Это обнаружилось, когда невинное животное, неожиданно затруднившись, почувствовало необходимость облегчиться и на ходу помочилось себе на ноги. И в этой полоске розового на копыте значился тайный знак, что и Спасителя преследует по пятам рок, что путь его к предстоящей Голгофе неотвратим и что даже розово-серые копыта белого ослика, на котором еще никто не ездил, неотвратимо топали по пыли дорог в направлении Его погибели.
Даже в копыте ослика мог таиться, оказывается, дух грядущего убийцы.
Он гулял в моих космических снах по всем временам и странам, как вольный ветер, этот разбойник с лютыми глазами ночного хищника. Еще не родившись, я боялся его и ненавидел, мне не хотелось являться на свет из-за него – чтобы вовсе не встречаться с ним. Еще не родившись, я знал, что он сильнее меня и что он будет меня мучить. Потому что он достанет себе орудие убийства и начнет действовать именем денег. Он окажется прав, потому что в одной руке будет сжимать оружие, в другой – держать деньги. И я не хотел жить, чтобы не признавать его правоту. Плавая в стеклянной колбе, я знал, что жизнь, в которой правят оружие умерщвления и магические деньги, не будет хороша для меня – никогда, никогда. Что именем насильственной смерти и властью денег невозможно сделать меня счастливым и хорошим. А буду я несчастным, буду мучиться и буду нехорошим.
Тогда и пришло ко мне решение – не послушаться, воспротивиться, взбунтоваться и не появляться на свет, а сразу же вернуться назад в пустоту.
И это было решено, повторяю, еще до моего рождения. Не знаю, как все происходило у вас, но в моем случае – из-за особенностей моего зарождения через колбу – мой внутриутробный бунт против жизни обернулся лишь суровым изгнанием меня из нее в самом начале моего появления в ней. И теперь само собой возникает главный вопрос, философский вопрос вопросов: кому все это понадобилось там, в пустоте? Но на это сразу не ответишь, да и вряд ли можно надеяться нам когда-нибудь получить правдивый ответ. Об этом мы будем размышлять в последующих главах, а теперь нам пора переходить к главе седьмой.
ГЛАВА 7
В том, что кто-то замышляет каждого из нас, прежде чем мы появляемся на свет такими, какие мы есть, не может быть никакого сомнения. Но в чем здесь смысл для тех, кто это делает, то есть заранее обдумывает нас, нашу судьбу,- отсылать свой проект из пустоты в наполненность жизни? Оттуда воспроизведенная по всем проектным параметрам вещь мироздания снова возвращается в пустоту – правда, вся изношенная, изломанная, покореженная насмерть… Заниматься подобной работой мне лично было бы скучновато, я не демиург-строитель, а всего лишь космический близнец одного жившего человека, и не мое это дело – обсуждать неясность целей или неадекватность действий высших инстанций. Слишком расходятся наши с ними интересы, и мы вправе сказать самим себе: многое из того, что заботит демиургов на небесах, нас совершенно не волнует. Равным образом и наоборот – творцам совсем неинтересны многие наши мелкие дела. И я нахожу это вполне справедливым.
Несомненно, кто-то вначале видит, словно во сне, всю нашу предстоящую жизнь, а потом появляемся на свет мы и въявь демонстрируем это видение от начала и до конца. Так кто же этот автор, мой загадочный личный благодетель в пустоте? Которая не есть тьма, а матерь тьмы. Тьма же есть всего лишь пространство, в котором нет света. Пустота порождает из себя и тьму, и свет, и беспощадное их борение между собой, которое и является временем. Словно два хищных коршуненка в одном гнезде, тьма и свет – близнецы – клюют брат брата и стараются выбросить друг друга из гнезда.
Вот ясно представляется мне гладкая и блестящая, смуглая, как кокосовый орех, большая грудь кормилицы-негритянки, выпростанная из расстегнутой блузки,- тычется в нос младенцу темно-лиловый бугристый сосок, раздвоенный на конце, словно перемятый тугой ниткой. Младенцу не нравится этот сосок, ему более по душе другой, тот, что на соседней груди, который красив и не перемят ниткой, и молочные каналы в нем широкие, щедрые, и еда оттуда льется могучим потоком, пробуждая в душе младенца чувство надежности, довольства и полноты жизни. Но, улыбаясь через далекое золотистое марево материнской теплоты (у негритянки был свой маленький ребенок), кормилица ласково забавляется мной, водит по моему носу огромным, мягким соском… Я хмурюсь и неодобрительно, почти враждебно взираю на ее грудь, на тонущие в смешливых бликах большие глаза с выпуклыми белками, словно вываливающимися из мохнатого обрамления черных ресниц… Затем, когда тыканье мне в нос становится вовсе несносным, я беру этот перемятый пополам большой сосок в рот и кусаю его голыми деснами. Кормилица морщится, тихо шипит и затыкает мне нос – накладывает на него свою мягкую грудь.
Затем, во время его поездки на Таити, в гостиничном тростниковом бунгало его посетила одна женщина – не таитянка с лазоревым цветком в волосах, а мускулистая, жопастая негритянка с темными губами и розовым, словно светящимся, подвижным языком, с такими же ярко-розовыми недрами ее поистине адского черного лона. Когда она перевернулась на спину и раскрылась перед ним, он испытал, пожалуй, сильнейший в своей жизни сексуальный шок и очень нехорошо, чрезвычайно нервно возбудился. Но эта проститутка (или вовсе не проститутка, а просто искательница приключений?..- правда, деньги потом взяла… но как-то неординарно: пересчитала пачку мелких долларовых купюр, небрежно брошенных ей Василием, нашла, что это слишком много, половину бросила обратно на стол, а остальные сунула себе в чулок и быстро поправила юбку), дрожа от возбуждения, сорвала с себя легчайшую блузку, стянула трусики и, представ перед Василием в звериной наготе, выгнулась перед ним и поднесла к его лицу коричневые вздрагивающие груди. И соски были темные, почти черные, и запах пота, рванувшийся из-под вскинутых рук, от кудрявых подмышек негритянки, был поистине звериным. Но именно эта грудь и темные большие соски привели Василия в норму чувств, он смог ощутить в негритянке не какую-то дьяволицу, а обычную сильно возбудимую женщину, искренне похотливую, очень по вкусу ему. И он мог быть с нею по-настоящему страстен, честен по-мужски. И она, видимо, это почувствовала и оценила, а потому и не захотела брать лишние деньги.
Встречи человеческие – их тоже кто-нибудь из вышних благодетелей наблюдает, сначала про себя, в пустоте и темноте, потом запускает на свет жизни? В сновидениях – демиургических, космических, предрождественских, внутриутробных – неужели мы видим тех, которых обязательно встретим потом?
Но кто же все это устраивает, придумывает каждого по отдельности, а потом сводит нас вместе, кто там прячется в темноте, сзади, за нашей спиной? И человек с горящими глазами, с густыми темными бровями, со ржавой щетиной на лице прошел в одном из тех сновидений, быстро прошагал через какое-то узкое небольшое пространство, может через комнату, узкий коридорчик, и подошел к телефону. И, прежде чем взять трубку, он машинально взглянул на себя в зеркало трюмо – густые нахмуренные брови, из-под них сверкают, светятся, как у ночного зверя, сумрачно-темные глаза.
…А произошло в самолете – осенило меня! – в том самом суперлайнере швейцарской авиакомпании, который взорвался и упал в море у меня на глазах,- знакомство двух людей, соседей по креслам в бизнес-классе. Одним из этих двух случайных попутчиков оказался импресарио Штурман, другим – тот самый человек, который взглянул на себя в зеркало трюмо. Импресарио Штурман, гражданин Америки, был когда-то хорошо знаком с Вас. Немирным, организовывал для него литературные турне по некоторым штатам. Человек со звериными глазами говорил здоровенному, гладкому американцу, что через… он посмотрел на часы… через одну минуту и шесть секунд в самолете произойдет взрыв, что американцы самые отвратительные безбожники на свете, но перед смертью все люди равны, поэтому им двоим надо познакомиться, прежде чем умереть, а заодно и попрощаться друг с другом. Штурман этим ужасным словам сразу же поверил. Он был человеком умным, расчетливым и холодным, но свои миллионы сделал благодаря не столько этим качествам, сколько внутреннему чутью, сиречь интуиции,- он мгновенно понял, что все это чистая правда и уже через несколько секунд он умрет. И, невольно отвернувшись к окну, посмотрел вниз, на землю… Гористый берег. На плоской вершине горы – прямоугольная башня.
(В то мгновение мы с ним и встретились взглядами, господа!) “Боже мой, да это же… Спаси меня!” – мелькнуло в его голове. И тут же он понял, что никто не спасет его.
Перед ним был боец джихада, мусульманский фанатик, ищущий статуса святого.
Штурман вновь повернулся к нему лицом, с растерянным видом пожал протянутую ему холодную руку с удивительно нежной, шелковистой кожей на ладони и назвал свое имя в ответ на произнесенное хриплым горловым голосом арабское. Затем, ничего не предпринимая, поднял левую руку и стал смотреть на свои десятитысячные швейцарские часы, в платине и алмазах…
Недаром, видать, в последнее время с ним происходило что-то неладное. По утрам, очнувшись от сна, он не хотел жить, и ему долго, трудно приходилось бороться с этим чувством… Женатый на правнучке князя Дурасова, эмигранта, имеющий дом на Беверли-Хиллз в Лос-Анджелесе, эмигрант из Советского Союза, наживший за пятнадцать лет неустанных трудов миллионов пять… он вдруг стал впадать в непонятную тоску…
Какая же ерунда все на свете! Штурман вспомнил, что он обычно потел от возбуждения – каждый раз, например, когда заключалась удачная сделка, подписывался контракт,- почему-то перед смертью вспомнил и устыдился именно этой ерунды. А стрелка на часах все так же неумолимо скакала по кругу циферблата… до какой точки? И вдруг стало ему понятно, что у очень большого страха или у невыносимых мучений нет слов для самовыражения. У смерти тоже нет слов… Она пришла, и сказать нечего. Слов нет. Нет…
На каком языке разговаривал Змей-искуситель, свернувшись на древе, с соблазняемой Евой? Последние мысли погибающего Штурмана смогли каким-то образом выплеснуться из пламени горящего швейцарского самолета и перекинуться ко мне – прямоугольной, кубической башне. Из башни же, сопровождаемый увлекательной мыслью об изначальном праязыке, на котором мог изъясняться даже Змей, я незаметным образом очутился в своей родной стеклянной колбе.
Оттуда меня вновь выбросило в жизнь через расстояние столь же огромное – я оказался в Корее и внедрен был в человека, гражданская и национальная принадлежность которого долгое время оставалась для меня неизвестной. Ибо это был потерявший документы молодой бродяга, давно приехавший на заработки в Южную Корею и нелегально оставшийся там после окончания визы. Первая встреча с ним произошла у меня в то время, когда Василий был еще жив, а я хлопотал по государственным правовым инстанциям Республики Корея, стараясь вытащить для него из Банка развития лежавшие там на депозите деньги. А этот малый, наркоман, безобразно заросший и растрепанный, как дикобраз, однажды подошел ко мне сзади, когда я, только что выйдя из здания аэропорта, направлялся к стоянке такси. Он тронул меня скрюченными, как на птичьей лапке, жесткими пальцами за плечо, и я сквозь тонкую ткань рубашки почувствовал его острые нестриженые ногти.