Страница:
Он снова смущенно глянул на Андрея. Андрей кивнул. После Вознесенского переулка он уже ничему не удивлялся и вряд ли бы стал насмешничать над молитвой.
– Ну-с, вот… Едем мы, значит. Потом чувствую – поезд вроде бы скорость увеличивает. И не просто увеличивает, а разгоняется так, что за стеной все слилось в единую серую полосу. Я было встать хотел, да меня от этой жуткой скорости буквально припечатало к спинке сиденья – пошевелиться не могу. Сижу, знаете, молюсь – все молитвы нянькины вспомнил, со страху зубы стучат. Ну, думаю, натворил ты дел, Фомин… А потом мысль нехорошая закралась – не честь это, а просто на мне же мое творение и испытывают… Вдруг как вспышка, такая сиреневая – и поезд стал помаленьку снижать скорость, а после и совсем остановился. И свет погас, а когда зажегся снова – смотрю, мы стоим на станции, которой я совершенно точно не проектировал… Я еще сильнее испугался. Двери открыты, ну я выскочил на перрон и кричу машинисту: «Мы где?» – а он не откликается. Побежал тогда вперед, к кабине – кабина пустая! Нет моего машиниста, Васи Стрельченко, – нет как нет. Я туда-сюда – странная станция какая-то, просто гладкие стены кругом и ни входа, ни выхода. Вдруг голос слышу: «Товарищ Фомин?» – на платформе двое стоят, в форме, при оружии. Только странные какие-то, как двое из ларца, одинаковых с лица, и, главное, теней не отбрасывают! Тогда я не сразу внимание обратил – освещение было странное, непонятно откуда шло. «Да, говорю, я академик Фомин». – «Пройдемте с нами». Подходим к стене – стена отъезжает в сторону, а за ней еще один зал открывается. Огромный, темным гранитом выложенный. Я одно время древней историей увлекался – так вот, мне показалось, будто мы внутрь пирамиды попали, и сейчас чуть ли не сам Хеопс к нам явится. Явиться-то, конечно, явился, но не Хеопс, а так, человечек плюгавенький, лицом не вышел: я б его во второй раз встретил – не узнал бы. И давай со мной разговаривать – мол, метро я построил отменное, и мне положена за это награда. Какая, говорю, позвольте узнать? А он мне, значит, и говорит: хотели мы вас расстрелять, чтобы никто другой больше такого метро не построил, значит». И хихикает, так что не поймешь – шутит он так или взаправду. У меня аж в животе похолодело. Да-с… «Да нет, – говорит. – На самом деле за упаднические настроения, коими вы своих подчиненных смущали». Я прямо опешил. Он продолжает: «А чего вы молитвы тут всякие читаете? Да „Господи“ говорите?» Вот откуда узнали, а? Я же только сам с собой!
Академик опять посмотрел на Андрея. Тот не знал, что ответить, хотя пробрала дрожь. Что-то или кто-то стоял за этой историей, и ощущение от этого «кого-то» было примерно такое же, как от тех «робокопов-терминаторов», что загоняли Вику в школьном дворе. И ими тоже командовал какой-то плюгавец…
– Словом, я перепугался – еще бы, в мысли забрались! А там у всех нас много такого, за что не только сесть можно… Ну, думаю, все. И тут говорит он: «Не будем мы вас расстреливать, а вместо этого поручим вам работать над секретным проектом». Я так обрадовался – ведь смерть мимо прошла! А тут такое! А тот говорит: «Прошу подписку о согласии». Тогда-то я не обратил внимания, что не о неразглашении… И подписал. Он говорит: «Нет, вы за всю семью пропишите». Что не разгласят, мол. И это я тоже подписал. Как же я радовался тогда! А тот смеется: «Хорошо, – говорит, – что вы согласились. Теперь жить будете, как сыр в масле кататься, и вам, и семье вашей все, что только пожелаете, будет, а то и больше. И не расстреляют вас, потому как уже другого вместо вас расстреляли. Вашего заместителя, – говорит. – Надо же кого-то расстрелять? На крови, понимаете ли, башня крепче стоит». И так ухмыляется покровительственно. И тут меня словно током ударило. Кричу: «Не надо мне ваших наград! Не буду я вам ничего больше строить!» А он рассмеялся и говорит: «Не надо? Ну насильно мил не будешь. Отказываетесь, значит?» Я снова отказываюсь! «Ну как хотите, товарищ Фомин. Подпись-то вы уже дали. А слово – оно слово. Теперь вы наш, никуда не денетесь. Будете башню строить, будете». Эти, в форме, уже меня волокут к поезду, впихивают в вагон, поезд трогается – без машиниста, заметьте! Я уж ждал, что по приезде возьмут меня и пойду я в лучшем случае в шарашку. А девочки мои, а Лидушка… Ох и проклинал я себя тогда!
– Но ведь они-то не подписывали, – пробормотал Андрей. – Так что их не должно вот так… накрыть…
– Просто мы никогда бы не бросили папу, – послышался сердитый детский голос. На пороге комнаты стояла Светка. – Он самый лучший! И мы его не бросим! Мы сами так решили! Ясно? – Она топнула ногой и выскочила из комнаты.
Фомин виновато посмотрел ей вслед. Прокашлялся. Затем вздохнул и продолжил:
– Очнулся я – а мы стоим на начальной станции, и Вася Стрельченко мне говорит: «Ну как?» – «Хорошо», – говорю, а сам едва не бросился ему на шею от радости. Думаю, задремал, наверное, во сне привиделось.
Он снова молча попыхал трубкой.
– Да, а наутро прихожу я на работу и узнаю, что заместителя моего арестовали. И не вчера, а уж неделю назад. И все об этом знают, только я не знаю еще. А тут совещание с утра, планерка, и сижу я там, только глазами хлопаю – выходит так, что ветку ту как будто мы и не строили, и никто ничего не знает. И ощущение такое, как будто мне проект этот приснился. Или, наоборот, что сейчас снится планерка. И сижу я не то во сне, не то наяву, и страшно мне, потому что попал я в какой-то бред, и как из него выбираться – непонятно. А денька через три вызывают меня в министерство и говорят: «Переводим тебя, Фомин, в группу товарища Иофана, будешь Дворец Советов строить. Ты, говорят, новый метод расчетов изобрел, так пригодится». – «Да какой такой метод? – говорю. – Это вас в заблуждение кто-то ввел». А мне: «А тот, который позволяет мосты через эфир перебрасывать».
Академик выбил трубку и придвинул к себе чашку с остывающим чаем.
– Алексей Владимирович, а что это за метод? – спросил Андрей, уже почти догадываясь, что ему ответят.
– А я, видите ли, Андрюша, в молодости баловался математикой, да и потом тоже не бросал это занятие. И создал одну интересную модель. Вот представьте себе, что рядом с нами есть другой мир, эфирный, который мы ни увидеть, ни руками потрогать не можем. Граница между нами есть, вроде пленки поверхностного натяжения. Так при определенных условиях чисто теоретически можно эту пленку проколоть. – Он помолчал. – Однако, скажу вам откровенно, теория есть теория, а вот с математическим оформлением не вышло у меня ничего. Есть там одна переменная, которая не желает поддаваться, не желает угадываться. Даже эмпирически не получается ничего. Такой вот полнейший икс. Живой какой-то. Так вот, должен был я, понимаете ли, обнаружить, что это за икс…
Он снова замолчал, и вид у него был такой усталый и безнадежный, что у Андрея сердце заныло.
– Но зачем Иофану был нужен этот метод? Он ведь строил Дворец Советов в том самом тридцать седьмом, если я правильно помню.
– Правильно помните. Ему-то, может, и не нужен был. А вот тем, кто эту башню хотел построить да особое метро особым образом проложить… Так вот, а в кабинете на стене эскиз висит с тем самым Дворцом Советов да план центра Москвы. Вы ведь помните, как оно расположено? Изгиб реки между Пречистенской набережной и Берсеневской…
Андрей помнил. Он мысленно представил карту…
– Там церковь в центре, – сказал он. – Русское барокко, но она жуткая какая-то. Как будто ее на чужой фундамент подняли. Пятикупольную красную с белыми колоннами – на серый камень. И она какому-то папе римскому посвящена…
– Не папе, а святому Клименту, епископу римскому, – поправил Фомин. – Хотя он папа, конечно…
– Странно, – медленно проговорил Андрей. – Она почти на одной линии в этом выступе Замоскворечья… А ведь я когда мимо нее хожу, морозом продирает. Там еще какие-то секретные институты раньше были… сейчас тоже, наверное, есть. А возле Дома на набережной я из жизни совсем выпадаю, ни одной детали вспомнить не могу, как в тумане все. И мимо храма Христа Спасителя тоже стараюсь не ходить, сразу в метро ныряю, это на Кропоткинской…
Он вспомнил, как осенью напоролся там, на углу у моста, на незримые острия и увидел Черного Принца, То-го-кто-стоит-за-плечом. Посмотрел на Фомина и увидел в его глазах понимание.
– И… что было дальше, Алексей Владимирович?
– А дальше стал я отказываться. И знаете почему? Не из-за этих не то снов, не то чего еще, где говорили мне про ту самую башню, что на крови, мол, хорошо стоит. Нет. – Он снова помолчал, уставившись куда-то за окно, в осязаемую темноту. – Понимаете, Андрей, я же Ленина еще живым застал. Как человека его помнил – нет, я близким к нему и быть-то не мог, но мы, тогдашняя молодежь, были такими энтузиастами, мы верили, да я и до сих пор верю в коммунизм, как в прекрасную мечту человечества. И верили, что сможем его построить. – Снова попыхал трубкой, немного нервно. – И вот тогда, после того как Ленин умер, до нас стало доходить, что мы строим не то. Многие из моих друзей просто убедили себя в том, что все правильно, некоторые еще верили, некоторые пытались вообще ни о чем не думать, а просто делали свое дело, не спрашивая зачем. Вот и я тоже пытался не думать. Все же в партии и у руля страны не дураки, лучше знают. Как-то мирился. Думал, может, это я неправильно мыслю, ведь кто – они, а кто – я? Но вот когда стали мы обсуждать эту самую башню, не смог я больше себя убеждать. Ведь я Ленина-то живым видел, слушал, мы даже молодежной делегацией с ним встречались… Живой он был, просто человек, понимаете? А как умер, так из него стали делать какого-то идола, бронзового бога. И показалось мне, что вот сняли с него посмертную маску и надели на кого-то еще, и теперь он стоит в виде всех этих бронзовых статуй, смотрит с портретов. И именно этот другой будет стоять над городом, как гигантский надзиратель. Тут вспомнил я своего «хеопса», безликого такого… А не он ли маску наденет? Страшно мне стало. Хоть и атеист я, а пробрало так, что оборачиваться стал – не стоит ли дьявол за спиной. И понял я, что не стали Ленина хоронить по-людски, чтобы не сумел уйти он от них – как вот и я…
Академик вздохнул.
– А от страха что – либо зажмуриться и уши заткнуть, либо отказаться. И не смог я больше уши затыкать да глаза закрывать. Понял, что строить это я не буду. Ни за что. Никогда. И тут мне о подписке-то и напомнили. И говорят – либо работаете, либо… В общем, время дали до вечера. Дальше вы уже знаете. – Он помолчал, посасывая трубку. – Вот с тех пор мы так и существуем. Времени у меня много было, я тут кое над чем поразмышлял… Вот. – Он взял со стола потрепанную тетрадь в коричневом переплете. – Почитайте на досуге. А потом приходите.
– Но как мне вас найти? Вы снова пошлете Вику? Снова будете ею рисковать?
– Я сама вызвалась, – послышался сзади голос. Вика стояла в дверях. Сейчас она казалась очень взрослой и суровой. – Я не знаю, приду ли. Найди нас сам, Андрей. Я верю, ты успеешь. Ты найдешь.
– А теперь идите, Андрюша, – сказал академик. – Нельзя вам у нас долго быть. Нельзя живому быть с мертвыми. Вы ведь из-за нас меняетесь, не надо вам этого. Так ведь и эти, – он кивнул за окно, – смогут вас подстрелить.
Андрей встал и откланялся. Тетрадка лежала за пазухой, как живая птица, и нес домой он ее осторожно, как голубя – случалось в детстве.
Темный переулок вывел на неожиданно золотую, залитую вечерним солнцем улицу Народного Ополчения. «Терминаторов» нигде не было видно. А Вика говорила, что они теперь все вокруг обложили. Повезло? Или другую дичь ждут?
Или судьба? Та, что сегодня проложила им путь по Москве прямо к тому месту, где не было ходу их врагам?
Андрей сел читать сразу же, как добрался до дома.
Тетрадка была очень старой, таких давно уж не делают. Она была исписана довольно четким, «старорежимным» почерком, с ятями и твердыми знаками. Чернила слегка выцвели и кое-где расплылись пятнами. Похоже было, что автор заносил в эту тетрадь размышления о природе некоего пространства, которое он называл миром воображения, Иллюзором, а временами – Иллюзиумом.
«Довольно странно было бы услышать от критика утверждение, что на самом деле пушкинская Татьяна оставила мужа и уехала с Онегиным в Берлин. Мы знаем, что это не так. Но, однако, известно, что замужество Татьяны оказалось несколько неожиданным даже для самого Александра Сергеевича. Можем ли мы сказать, что где-то, в некоем мире тонких материй, существовала Татьяна Ларина – такою, какою ее создал в своем воображении Пушкин? И если допустить, что силою своего гения он сообщил ей некое подобие жизни и свободы воли, тогда она могла выйти замуж без его ведома. Но ежели Татьяна была создана и обрела жизнь, независимую от своего создателя, то что стало с ней потом, после окончания „Евгения Онегина“? Прочитывая эту поэму, мы смотрим в прошлое Татьяны, которое предстает перед нами неизменным, ибо оно запечатлено на бумаге и в памяти множества читателей. Но то, что остается за пределами повествования – ее детство, домашняя жизнь с мужем, многое другое, – не запечатлено ли это в том самом мире тонких материй, где она существует, как запечатляется в нашем реальном мире жизнь всякого человека?..
…Любая история, любой роман с его героями существует не только в виде книги или рукописи. Будучи изложен слово за словом, он обретает иное существование – в умах и памяти читателей. Но тогда, когда никто его не читает, никто не думает о нем, – существует ли этот роман? И если существует, то как? А если книга уничтожена или никогда не была записана, как сказки неразвитых народов, которые не знают письменности, – существует ли она?..»
Дойдя до этого места, Андрей аж подпрыгнул. Что-то подобное он уже читал. Вскочил, подошел к стеллажу. Где же это? А, вот! «Злые песни Гийома дю Вентре», вот и страница…
«…У польского теоретика Романа Ингардена, например в его „Исследованиях по эстетике“, есть стройное, неопровержимое изложение вот какого парадокса: оставаясь на материалистической платформе мировосприятия, невозможно классифицировать вальс Шопена или симфонию Брукнера как нечто объективно существующее на свете. Ведь мы, материалисты, признаем существование чего бы то ни было, если это что-то относится к одному из четырех возможных и объективно доказуемых явлений реальности. Вот эта четверка: предмет, процесс, событие, интенциальное представление. Вальс Шопена – самый вальс, а не его запись (нотная или механическая), – конечно, никакой не предмет, ибо предметы вещны. Он и не процесс, хотя любое его исполнение (или копирование) будет несомненным процессом. Он и не событие, хотя стадию его сочинения, зарождения в мозгу композитора и можно отнести к разряду событийного; но когда Шопен его впервые исполнил (или записал), вальс вышел из событийной стадии и стал чем-то другим; но чем же? Остается допустить, что он стал интенциальным представлением – то есть относится к области тех объективно существующих мировых законов (в широком диапазоне от формулы дважды два – четыре до еще не познанных нами, но несомненно наличествующих формул теории общего поля и т. д.), которыми шаг за шагом овладевает человеческое знание. Но тогда получается, что никакой „новой“ музыки сочинить нельзя, да и вообще вся только мыслимая музыка „уже существует“ где-то во вселенских просторах, и мы ее только выуживаем оттуда кусок за куском, подобно тому как ученые шаг за шагом добывают все новые крупицы и глыбы научного знания…»
Речь идет о музыке, но не все ли равно? Где они существуют, пока их никто не поет, не исполняет, не читает, не пишет: мелодии, симфонии, стихи, картины, книги? Где обитают книжные герои, пока книга стоит на полке? Андрей сидел, обхватив себя руками, словно отпусти себя – и начнет бить непонятная дрожь. Он был страшно возбужден. Он помнил, как не давался ему в школьные годы рисунок с «Лукоморьем на современный лад», словно хотел быть не таким, каким пытался сделать его Андрей, а самим собой. Лукоморье не желало изображаться в карикатурном виде – Андрей тогда был под впечатлением «Понедельник начинается в субботу». Оно не хотело. И Андрей забросил рисунок. А потом и сжег. Потому что получалось полное вранье и пошлятина. Вот ведь – вроде ничего такого Пушкин не сделал, а получилась квинтэссенция сказки, несокрушимый архетип, который не могло разворотить ничто. Ничто! Андрей покачал головой и рассмеялся. Вот оно как! А ведь был у него приятель, Вовка Овчинников, который на полном серьезе доказывал наличие валлийских мотивов в «Сказке о царе Салтане». И все недоумевал, откуда Арина Родионовна знала «Мабиногион»… А три девицы рассуждают о родстве Хозяйки Медной горы с неукротимым народом ирландских бругов, холмов с плоскими вершинами…
Когда наступает тот момент, когда вымысел обретает самостоятельность и уже не подчиняется воле творца, а ведет его за собой?
Он отшвырнул тетрадку, вскочил, зашагал по комнате, как зверь по клетке.
Мысль неслась галопом.
Вымысел – вторичная реальность – обе реальности имеют точки соприкосновения – Москва…
Выходило, что существуют как минимум две Москвы – одна реальная, с зеркальным дурацким «Макдоналдсом» возле Центрального телеграфа, мрачной громадой гостиницы «Москва» и безликими зданиями утилитарной эпохи, другая же – Москва Пушкина и Булгакова, ночной город, созданный из собственных отражений в книгах, легендах и просто умах. Это та Москва, о которой пишет Топоров, сравнивая «московский текст» с «петербургским» в русской литературе. В этой Иллюзор-Москве имеется и дом номер 302-бис на Садовой, и давным-давно переделанное под «Макдоналдс» кафе «Лира», и дом Фамусова, и множество всякого другого – реально бывшего и не-бывшего, но существующего.
Значит, многомерность, которую он временами видит, – не бред? Не его выдумка? Это существует на самом деле? И по ней, наверное, даже можно ходить?
Да, конечно! Они же бежали с Викой именно по такой Москве!
Но почему раньше такого не бывало? Что это было? Случайность?
Или… кто-то пропустил их? Раскрыл границы?
Он снова бросился к тетради.
Чтение продвигалось медленно, поскольку Андрей принялся бешено рыться в книгах, пытаясь уловить ассоциации автора. Видно было, что тот писал для себя, полно было сокращенных заметок, отсылок к разным авторам, половины которых он и не знал. Хорошо, что тетя Поля была большой книгочейкой и собрала хорошую библиотеку. Чем больше он читал, тем сильнее проникался идеями автора коричневой тетрадки, писавшего старомодным почерком с ятями и фитами.
В конце концов, только дураки не верят собственным глазам, как в американских триллерах средней руки, где тупость окружающих – непременный фон для подвигов проницательного героя. А Андрей черный лимузин видел своими глазами, и не раз.
И был в его жизни «женский Шаолинь», со светящимся скринсейвером в виде фигур Лиссажу и с ведьмовскими экзерсисами под неумолкающий щебет Лизы, Лены и Леси, с молчаливым одобрением зеленоглазой Людмилы. И Витькин рассказ после майского выезда на фест «Гнездовья ветров» – о призрачной собаке, о растаявших «терминаторах» и парне из ниоткуда…
«То были пузыри земли…»
Записи в тетрадке не ограничивались только временами довоенными. Фомины, пусть и застрявшие между жизнью и смертью, имели доступ к информации. Может, старая радиотарелка на стене вещала голосами нынешних программ, может. Вика приносила газеты? Спросить бы.
«…Следя за нынешними событиями и нашим нынешним положением, не могу я не заметить усиления материальных проявлений определенных мифов. Массовое сознание – страшная сила. И миф о кровавой гэбне, самый страшный для моей семьи, выращивается на сей унавоженной почве, и поливается, и лелеется. Но кем? Кто сидит и где, кто направляет массовое сознание? И зачем ему? И есть ли способ ему противостоять?
И почему это вижу и понимаю я, мертвый, а не живые?
Я начинаю верить в существование дьявола.
Но я еще не готов поверить в Бога…»
И вот тетрадь закончилась.
Стояла глубокая ночь. Голова переполнилась. Глаза устали, а спать совсем не хотелось. За окном горел бледный фонарь, свет отражался в узком прямоугольнике зеркала и словно концентрировался в ониксовом кубке. Он светился сам.
«Если все так, если наши мечтания и мысли где-то обретают жизнь, то, значит, далеко-далеко есть и Грааль. Чем бы он ни был на самом деле, за сотни лет о нем привыкли думать как о чаше. А что в той чаше?»
Андрей поднялся, подошел к серванту.
Капля крови, упавшая в сосуд, стала светом, чистым, первозданным, еще не оскверненным. Светом, который для грешного взора ослепителен… Какова Чаша – кто знает? Но если вдруг удастся создать ее образ, написать Грааль, то где-то он станет именно таким… настоящим?
А зачем, черт побери?
А потому что надо.
Андрей почему-то знал, что надо. Вряд ли получится… Но разве это повод не попытаться, особенно если в груди болит от ПОТРЕБНОСТИ написать Грааль?
И тогда Грааль проглянет с холста, проявится из той высшей реальности, в которой он пребывает…
И можно будет отправиться к нему, и найти, и просить…
Просить о Вике. О ее родителях и сестренке.
– Но я ведь не потому хотел его написать. Я всегда этого хотел, – пробормотал Андрей, словно оправдываясь перед кем-то. – Я только сейчас понял. Когда Вика…
Понял, почему уже трижды пришлось начинать заново. Почему видение не желает ложиться на холст. Чье сердце не истекает кровью незримой раны, тот не познает Грааля. И не дано этого было несостоявшемуся архитектору, посредственному пейзажисту и среднему дизайнеру Андрею Соколову, пока осенним днем любовь-охотница не выскочила из-за угла и не поразила его в самое сердце своим ясеневым копьем.
В центре Москвы остались еще полузаброшенные дома, до которых почему-то не дошли руки ни у «новых русских», ни у мэрии, ни у кого бы там ни было еще. Ютятся там какие-нибудь вымирающие организации, конторы с километровыми аббревиатурами, клубы или кишащие крысами, тараканами и призраками коммуналки. А если дом уже расселен, то одни призраки да бомжи. Судьба таких домов в любом случае незавидна. Либо снесут, либо выпотрошат и набьют евроначинкой. И призракам станет жить негде. И поселится в этих домах пустота. А дома уйдут, погрузятся в другую Москву, и ничто больше не будет связывать этот кусочек Москвы с ушедшей в другие измерения. И постепенно эта Москва оторвется, как изъеденный до кружевных прожилок прошлогодний лист, и унесет ее в никуда…
Один такой нелепый, но еще живой пока дом стоит в Кадашевском переулке под номером девять. Напоминает он чудовище Франкенштейна, потому как слеплен из совершенно различных частей – одна, стоящая торцом к переулку, явно помнит не один век, если судить по тому, как глубоко ушел в землю первый этаж. Вторая, которая тянется вдоль переулка, – порождение годов двадцатых. Потом, годах, видимо, в сороковых, достроили еще блок. В чистом же дворике сидит каменный тоскливый бульдог, какой-то зеленоватый и удивительно напоминающий монструозную жабу из рассказов Говарда или Лавкрафта. Каких годов рождения эта псожаба – кто знает?
Место тут нежилое, и поздним вечером улицы темны, пусты и пугающи. Но в тот вечер, один из вечеров начала лета, в переулке было необычно людно, хотя не все, кто входил в этот странный дом, были людьми. Загадочные визитеры входили во двор, проходили мимо немой псожабы, поднимались по небольшой лесенке к чугунной арочной двери справа от огромного конструктивистского окна и исчезали в недрах дома.
Правда, некому было взирать на это странное зрелище. Разве что какой-то алкаш с огромным косматым ньюфом болтался по молчаливому темному переулку, бормоча что-то под нос.
Гости входили в чугунную дверь и неожиданно попадали в уютный коридор, пахнущий воском и старым деревом, а затем – в гостиную, залитую светом толстых белых восковых свечей. В центре комнаты, обтянутой темно-синим с золотыми цветами шелком, стоял огромный дубовый стол, окруженный тяжелыми креслами с обивкой в цвет стен. Тяжелые шторы синего бархата завешивали окна – кроме одного, выходившего в цветущий сад под полной луной. И свет ее был таким ярким, что свечи были просто не нужны. Наверное, их зажгли просто так, для красоты, потому что они и вправду были красивы. А вот в темном зеркале напротив окна луна не отражалась, и было оно подобно бездонному колодцу, потому что в нем тонули без следа отражения половины присутствующих. А были это вроде бы люди разного возраста, пола и исторической принадлежности (если так можно сказать), большой чау-чау, белая сова, драный рыжий кот с татуировкой на брюхе, две крупные вороны, крысы – серая, черная и бурая, державшиеся подчеркнуто независимо друг от друга, прозрачная девушка без тени в белом платье невесты и отдельная тень, непонятно чья. В кресле у самого окна сидела девушка с русыми волосами, стянутыми в хвостик, а на подлокотнике восседал великолепный сиамский кот.
– Ну-с, вот… Едем мы, значит. Потом чувствую – поезд вроде бы скорость увеличивает. И не просто увеличивает, а разгоняется так, что за стеной все слилось в единую серую полосу. Я было встать хотел, да меня от этой жуткой скорости буквально припечатало к спинке сиденья – пошевелиться не могу. Сижу, знаете, молюсь – все молитвы нянькины вспомнил, со страху зубы стучат. Ну, думаю, натворил ты дел, Фомин… А потом мысль нехорошая закралась – не честь это, а просто на мне же мое творение и испытывают… Вдруг как вспышка, такая сиреневая – и поезд стал помаленьку снижать скорость, а после и совсем остановился. И свет погас, а когда зажегся снова – смотрю, мы стоим на станции, которой я совершенно точно не проектировал… Я еще сильнее испугался. Двери открыты, ну я выскочил на перрон и кричу машинисту: «Мы где?» – а он не откликается. Побежал тогда вперед, к кабине – кабина пустая! Нет моего машиниста, Васи Стрельченко, – нет как нет. Я туда-сюда – странная станция какая-то, просто гладкие стены кругом и ни входа, ни выхода. Вдруг голос слышу: «Товарищ Фомин?» – на платформе двое стоят, в форме, при оружии. Только странные какие-то, как двое из ларца, одинаковых с лица, и, главное, теней не отбрасывают! Тогда я не сразу внимание обратил – освещение было странное, непонятно откуда шло. «Да, говорю, я академик Фомин». – «Пройдемте с нами». Подходим к стене – стена отъезжает в сторону, а за ней еще один зал открывается. Огромный, темным гранитом выложенный. Я одно время древней историей увлекался – так вот, мне показалось, будто мы внутрь пирамиды попали, и сейчас чуть ли не сам Хеопс к нам явится. Явиться-то, конечно, явился, но не Хеопс, а так, человечек плюгавенький, лицом не вышел: я б его во второй раз встретил – не узнал бы. И давай со мной разговаривать – мол, метро я построил отменное, и мне положена за это награда. Какая, говорю, позвольте узнать? А он мне, значит, и говорит: хотели мы вас расстрелять, чтобы никто другой больше такого метро не построил, значит». И хихикает, так что не поймешь – шутит он так или взаправду. У меня аж в животе похолодело. Да-с… «Да нет, – говорит. – На самом деле за упаднические настроения, коими вы своих подчиненных смущали». Я прямо опешил. Он продолжает: «А чего вы молитвы тут всякие читаете? Да „Господи“ говорите?» Вот откуда узнали, а? Я же только сам с собой!
Академик опять посмотрел на Андрея. Тот не знал, что ответить, хотя пробрала дрожь. Что-то или кто-то стоял за этой историей, и ощущение от этого «кого-то» было примерно такое же, как от тех «робокопов-терминаторов», что загоняли Вику в школьном дворе. И ими тоже командовал какой-то плюгавец…
– Словом, я перепугался – еще бы, в мысли забрались! А там у всех нас много такого, за что не только сесть можно… Ну, думаю, все. И тут говорит он: «Не будем мы вас расстреливать, а вместо этого поручим вам работать над секретным проектом». Я так обрадовался – ведь смерть мимо прошла! А тут такое! А тот говорит: «Прошу подписку о согласии». Тогда-то я не обратил внимания, что не о неразглашении… И подписал. Он говорит: «Нет, вы за всю семью пропишите». Что не разгласят, мол. И это я тоже подписал. Как же я радовался тогда! А тот смеется: «Хорошо, – говорит, – что вы согласились. Теперь жить будете, как сыр в масле кататься, и вам, и семье вашей все, что только пожелаете, будет, а то и больше. И не расстреляют вас, потому как уже другого вместо вас расстреляли. Вашего заместителя, – говорит. – Надо же кого-то расстрелять? На крови, понимаете ли, башня крепче стоит». И так ухмыляется покровительственно. И тут меня словно током ударило. Кричу: «Не надо мне ваших наград! Не буду я вам ничего больше строить!» А он рассмеялся и говорит: «Не надо? Ну насильно мил не будешь. Отказываетесь, значит?» Я снова отказываюсь! «Ну как хотите, товарищ Фомин. Подпись-то вы уже дали. А слово – оно слово. Теперь вы наш, никуда не денетесь. Будете башню строить, будете». Эти, в форме, уже меня волокут к поезду, впихивают в вагон, поезд трогается – без машиниста, заметьте! Я уж ждал, что по приезде возьмут меня и пойду я в лучшем случае в шарашку. А девочки мои, а Лидушка… Ох и проклинал я себя тогда!
– Но ведь они-то не подписывали, – пробормотал Андрей. – Так что их не должно вот так… накрыть…
– Просто мы никогда бы не бросили папу, – послышался сердитый детский голос. На пороге комнаты стояла Светка. – Он самый лучший! И мы его не бросим! Мы сами так решили! Ясно? – Она топнула ногой и выскочила из комнаты.
Фомин виновато посмотрел ей вслед. Прокашлялся. Затем вздохнул и продолжил:
– Очнулся я – а мы стоим на начальной станции, и Вася Стрельченко мне говорит: «Ну как?» – «Хорошо», – говорю, а сам едва не бросился ему на шею от радости. Думаю, задремал, наверное, во сне привиделось.
Он снова молча попыхал трубкой.
– Да, а наутро прихожу я на работу и узнаю, что заместителя моего арестовали. И не вчера, а уж неделю назад. И все об этом знают, только я не знаю еще. А тут совещание с утра, планерка, и сижу я там, только глазами хлопаю – выходит так, что ветку ту как будто мы и не строили, и никто ничего не знает. И ощущение такое, как будто мне проект этот приснился. Или, наоборот, что сейчас снится планерка. И сижу я не то во сне, не то наяву, и страшно мне, потому что попал я в какой-то бред, и как из него выбираться – непонятно. А денька через три вызывают меня в министерство и говорят: «Переводим тебя, Фомин, в группу товарища Иофана, будешь Дворец Советов строить. Ты, говорят, новый метод расчетов изобрел, так пригодится». – «Да какой такой метод? – говорю. – Это вас в заблуждение кто-то ввел». А мне: «А тот, который позволяет мосты через эфир перебрасывать».
Академик выбил трубку и придвинул к себе чашку с остывающим чаем.
– Алексей Владимирович, а что это за метод? – спросил Андрей, уже почти догадываясь, что ему ответят.
– А я, видите ли, Андрюша, в молодости баловался математикой, да и потом тоже не бросал это занятие. И создал одну интересную модель. Вот представьте себе, что рядом с нами есть другой мир, эфирный, который мы ни увидеть, ни руками потрогать не можем. Граница между нами есть, вроде пленки поверхностного натяжения. Так при определенных условиях чисто теоретически можно эту пленку проколоть. – Он помолчал. – Однако, скажу вам откровенно, теория есть теория, а вот с математическим оформлением не вышло у меня ничего. Есть там одна переменная, которая не желает поддаваться, не желает угадываться. Даже эмпирически не получается ничего. Такой вот полнейший икс. Живой какой-то. Так вот, должен был я, понимаете ли, обнаружить, что это за икс…
Он снова замолчал, и вид у него был такой усталый и безнадежный, что у Андрея сердце заныло.
– Но зачем Иофану был нужен этот метод? Он ведь строил Дворец Советов в том самом тридцать седьмом, если я правильно помню.
– Правильно помните. Ему-то, может, и не нужен был. А вот тем, кто эту башню хотел построить да особое метро особым образом проложить… Так вот, а в кабинете на стене эскиз висит с тем самым Дворцом Советов да план центра Москвы. Вы ведь помните, как оно расположено? Изгиб реки между Пречистенской набережной и Берсеневской…
Андрей помнил. Он мысленно представил карту…
– Там церковь в центре, – сказал он. – Русское барокко, но она жуткая какая-то. Как будто ее на чужой фундамент подняли. Пятикупольную красную с белыми колоннами – на серый камень. И она какому-то папе римскому посвящена…
– Не папе, а святому Клименту, епископу римскому, – поправил Фомин. – Хотя он папа, конечно…
– Странно, – медленно проговорил Андрей. – Она почти на одной линии в этом выступе Замоскворечья… А ведь я когда мимо нее хожу, морозом продирает. Там еще какие-то секретные институты раньше были… сейчас тоже, наверное, есть. А возле Дома на набережной я из жизни совсем выпадаю, ни одной детали вспомнить не могу, как в тумане все. И мимо храма Христа Спасителя тоже стараюсь не ходить, сразу в метро ныряю, это на Кропоткинской…
Он вспомнил, как осенью напоролся там, на углу у моста, на незримые острия и увидел Черного Принца, То-го-кто-стоит-за-плечом. Посмотрел на Фомина и увидел в его глазах понимание.
– И… что было дальше, Алексей Владимирович?
– А дальше стал я отказываться. И знаете почему? Не из-за этих не то снов, не то чего еще, где говорили мне про ту самую башню, что на крови, мол, хорошо стоит. Нет. – Он снова помолчал, уставившись куда-то за окно, в осязаемую темноту. – Понимаете, Андрей, я же Ленина еще живым застал. Как человека его помнил – нет, я близким к нему и быть-то не мог, но мы, тогдашняя молодежь, были такими энтузиастами, мы верили, да я и до сих пор верю в коммунизм, как в прекрасную мечту человечества. И верили, что сможем его построить. – Снова попыхал трубкой, немного нервно. – И вот тогда, после того как Ленин умер, до нас стало доходить, что мы строим не то. Многие из моих друзей просто убедили себя в том, что все правильно, некоторые еще верили, некоторые пытались вообще ни о чем не думать, а просто делали свое дело, не спрашивая зачем. Вот и я тоже пытался не думать. Все же в партии и у руля страны не дураки, лучше знают. Как-то мирился. Думал, может, это я неправильно мыслю, ведь кто – они, а кто – я? Но вот когда стали мы обсуждать эту самую башню, не смог я больше себя убеждать. Ведь я Ленина-то живым видел, слушал, мы даже молодежной делегацией с ним встречались… Живой он был, просто человек, понимаете? А как умер, так из него стали делать какого-то идола, бронзового бога. И показалось мне, что вот сняли с него посмертную маску и надели на кого-то еще, и теперь он стоит в виде всех этих бронзовых статуй, смотрит с портретов. И именно этот другой будет стоять над городом, как гигантский надзиратель. Тут вспомнил я своего «хеопса», безликого такого… А не он ли маску наденет? Страшно мне стало. Хоть и атеист я, а пробрало так, что оборачиваться стал – не стоит ли дьявол за спиной. И понял я, что не стали Ленина хоронить по-людски, чтобы не сумел уйти он от них – как вот и я…
Академик вздохнул.
– А от страха что – либо зажмуриться и уши заткнуть, либо отказаться. И не смог я больше уши затыкать да глаза закрывать. Понял, что строить это я не буду. Ни за что. Никогда. И тут мне о подписке-то и напомнили. И говорят – либо работаете, либо… В общем, время дали до вечера. Дальше вы уже знаете. – Он помолчал, посасывая трубку. – Вот с тех пор мы так и существуем. Времени у меня много было, я тут кое над чем поразмышлял… Вот. – Он взял со стола потрепанную тетрадь в коричневом переплете. – Почитайте на досуге. А потом приходите.
– Но как мне вас найти? Вы снова пошлете Вику? Снова будете ею рисковать?
– Я сама вызвалась, – послышался сзади голос. Вика стояла в дверях. Сейчас она казалась очень взрослой и суровой. – Я не знаю, приду ли. Найди нас сам, Андрей. Я верю, ты успеешь. Ты найдешь.
– А теперь идите, Андрюша, – сказал академик. – Нельзя вам у нас долго быть. Нельзя живому быть с мертвыми. Вы ведь из-за нас меняетесь, не надо вам этого. Так ведь и эти, – он кивнул за окно, – смогут вас подстрелить.
Андрей встал и откланялся. Тетрадка лежала за пазухой, как живая птица, и нес домой он ее осторожно, как голубя – случалось в детстве.
Темный переулок вывел на неожиданно золотую, залитую вечерним солнцем улицу Народного Ополчения. «Терминаторов» нигде не было видно. А Вика говорила, что они теперь все вокруг обложили. Повезло? Или другую дичь ждут?
Или судьба? Та, что сегодня проложила им путь по Москве прямо к тому месту, где не было ходу их врагам?
Андрей сел читать сразу же, как добрался до дома.
Тетрадка была очень старой, таких давно уж не делают. Она была исписана довольно четким, «старорежимным» почерком, с ятями и твердыми знаками. Чернила слегка выцвели и кое-где расплылись пятнами. Похоже было, что автор заносил в эту тетрадь размышления о природе некоего пространства, которое он называл миром воображения, Иллюзором, а временами – Иллюзиумом.
«Довольно странно было бы услышать от критика утверждение, что на самом деле пушкинская Татьяна оставила мужа и уехала с Онегиным в Берлин. Мы знаем, что это не так. Но, однако, известно, что замужество Татьяны оказалось несколько неожиданным даже для самого Александра Сергеевича. Можем ли мы сказать, что где-то, в некоем мире тонких материй, существовала Татьяна Ларина – такою, какою ее создал в своем воображении Пушкин? И если допустить, что силою своего гения он сообщил ей некое подобие жизни и свободы воли, тогда она могла выйти замуж без его ведома. Но ежели Татьяна была создана и обрела жизнь, независимую от своего создателя, то что стало с ней потом, после окончания „Евгения Онегина“? Прочитывая эту поэму, мы смотрим в прошлое Татьяны, которое предстает перед нами неизменным, ибо оно запечатлено на бумаге и в памяти множества читателей. Но то, что остается за пределами повествования – ее детство, домашняя жизнь с мужем, многое другое, – не запечатлено ли это в том самом мире тонких материй, где она существует, как запечатляется в нашем реальном мире жизнь всякого человека?..
…Любая история, любой роман с его героями существует не только в виде книги или рукописи. Будучи изложен слово за словом, он обретает иное существование – в умах и памяти читателей. Но тогда, когда никто его не читает, никто не думает о нем, – существует ли этот роман? И если существует, то как? А если книга уничтожена или никогда не была записана, как сказки неразвитых народов, которые не знают письменности, – существует ли она?..»
Дойдя до этого места, Андрей аж подпрыгнул. Что-то подобное он уже читал. Вскочил, подошел к стеллажу. Где же это? А, вот! «Злые песни Гийома дю Вентре», вот и страница…
«…У польского теоретика Романа Ингардена, например в его „Исследованиях по эстетике“, есть стройное, неопровержимое изложение вот какого парадокса: оставаясь на материалистической платформе мировосприятия, невозможно классифицировать вальс Шопена или симфонию Брукнера как нечто объективно существующее на свете. Ведь мы, материалисты, признаем существование чего бы то ни было, если это что-то относится к одному из четырех возможных и объективно доказуемых явлений реальности. Вот эта четверка: предмет, процесс, событие, интенциальное представление. Вальс Шопена – самый вальс, а не его запись (нотная или механическая), – конечно, никакой не предмет, ибо предметы вещны. Он и не процесс, хотя любое его исполнение (или копирование) будет несомненным процессом. Он и не событие, хотя стадию его сочинения, зарождения в мозгу композитора и можно отнести к разряду событийного; но когда Шопен его впервые исполнил (или записал), вальс вышел из событийной стадии и стал чем-то другим; но чем же? Остается допустить, что он стал интенциальным представлением – то есть относится к области тех объективно существующих мировых законов (в широком диапазоне от формулы дважды два – четыре до еще не познанных нами, но несомненно наличествующих формул теории общего поля и т. д.), которыми шаг за шагом овладевает человеческое знание. Но тогда получается, что никакой „новой“ музыки сочинить нельзя, да и вообще вся только мыслимая музыка „уже существует“ где-то во вселенских просторах, и мы ее только выуживаем оттуда кусок за куском, подобно тому как ученые шаг за шагом добывают все новые крупицы и глыбы научного знания…»
Речь идет о музыке, но не все ли равно? Где они существуют, пока их никто не поет, не исполняет, не читает, не пишет: мелодии, симфонии, стихи, картины, книги? Где обитают книжные герои, пока книга стоит на полке? Андрей сидел, обхватив себя руками, словно отпусти себя – и начнет бить непонятная дрожь. Он был страшно возбужден. Он помнил, как не давался ему в школьные годы рисунок с «Лукоморьем на современный лад», словно хотел быть не таким, каким пытался сделать его Андрей, а самим собой. Лукоморье не желало изображаться в карикатурном виде – Андрей тогда был под впечатлением «Понедельник начинается в субботу». Оно не хотело. И Андрей забросил рисунок. А потом и сжег. Потому что получалось полное вранье и пошлятина. Вот ведь – вроде ничего такого Пушкин не сделал, а получилась квинтэссенция сказки, несокрушимый архетип, который не могло разворотить ничто. Ничто! Андрей покачал головой и рассмеялся. Вот оно как! А ведь был у него приятель, Вовка Овчинников, который на полном серьезе доказывал наличие валлийских мотивов в «Сказке о царе Салтане». И все недоумевал, откуда Арина Родионовна знала «Мабиногион»… А три девицы рассуждают о родстве Хозяйки Медной горы с неукротимым народом ирландских бругов, холмов с плоскими вершинами…
Когда наступает тот момент, когда вымысел обретает самостоятельность и уже не подчиняется воле творца, а ведет его за собой?
Он отшвырнул тетрадку, вскочил, зашагал по комнате, как зверь по клетке.
Мысль неслась галопом.
Вымысел – вторичная реальность – обе реальности имеют точки соприкосновения – Москва…
Выходило, что существуют как минимум две Москвы – одна реальная, с зеркальным дурацким «Макдоналдсом» возле Центрального телеграфа, мрачной громадой гостиницы «Москва» и безликими зданиями утилитарной эпохи, другая же – Москва Пушкина и Булгакова, ночной город, созданный из собственных отражений в книгах, легендах и просто умах. Это та Москва, о которой пишет Топоров, сравнивая «московский текст» с «петербургским» в русской литературе. В этой Иллюзор-Москве имеется и дом номер 302-бис на Садовой, и давным-давно переделанное под «Макдоналдс» кафе «Лира», и дом Фамусова, и множество всякого другого – реально бывшего и не-бывшего, но существующего.
Значит, многомерность, которую он временами видит, – не бред? Не его выдумка? Это существует на самом деле? И по ней, наверное, даже можно ходить?
Да, конечно! Они же бежали с Викой именно по такой Москве!
Но почему раньше такого не бывало? Что это было? Случайность?
Или… кто-то пропустил их? Раскрыл границы?
Он снова бросился к тетради.
Чтение продвигалось медленно, поскольку Андрей принялся бешено рыться в книгах, пытаясь уловить ассоциации автора. Видно было, что тот писал для себя, полно было сокращенных заметок, отсылок к разным авторам, половины которых он и не знал. Хорошо, что тетя Поля была большой книгочейкой и собрала хорошую библиотеку. Чем больше он читал, тем сильнее проникался идеями автора коричневой тетрадки, писавшего старомодным почерком с ятями и фитами.
В конце концов, только дураки не верят собственным глазам, как в американских триллерах средней руки, где тупость окружающих – непременный фон для подвигов проницательного героя. А Андрей черный лимузин видел своими глазами, и не раз.
И был в его жизни «женский Шаолинь», со светящимся скринсейвером в виде фигур Лиссажу и с ведьмовскими экзерсисами под неумолкающий щебет Лизы, Лены и Леси, с молчаливым одобрением зеленоглазой Людмилы. И Витькин рассказ после майского выезда на фест «Гнездовья ветров» – о призрачной собаке, о растаявших «терминаторах» и парне из ниоткуда…
«То были пузыри земли…»
Записи в тетрадке не ограничивались только временами довоенными. Фомины, пусть и застрявшие между жизнью и смертью, имели доступ к информации. Может, старая радиотарелка на стене вещала голосами нынешних программ, может. Вика приносила газеты? Спросить бы.
«…Следя за нынешними событиями и нашим нынешним положением, не могу я не заметить усиления материальных проявлений определенных мифов. Массовое сознание – страшная сила. И миф о кровавой гэбне, самый страшный для моей семьи, выращивается на сей унавоженной почве, и поливается, и лелеется. Но кем? Кто сидит и где, кто направляет массовое сознание? И зачем ему? И есть ли способ ему противостоять?
И почему это вижу и понимаю я, мертвый, а не живые?
Я начинаю верить в существование дьявола.
Но я еще не готов поверить в Бога…»
И вот тетрадь закончилась.
Стояла глубокая ночь. Голова переполнилась. Глаза устали, а спать совсем не хотелось. За окном горел бледный фонарь, свет отражался в узком прямоугольнике зеркала и словно концентрировался в ониксовом кубке. Он светился сам.
«Если все так, если наши мечтания и мысли где-то обретают жизнь, то, значит, далеко-далеко есть и Грааль. Чем бы он ни был на самом деле, за сотни лет о нем привыкли думать как о чаше. А что в той чаше?»
Андрей поднялся, подошел к серванту.
Капля крови, упавшая в сосуд, стала светом, чистым, первозданным, еще не оскверненным. Светом, который для грешного взора ослепителен… Какова Чаша – кто знает? Но если вдруг удастся создать ее образ, написать Грааль, то где-то он станет именно таким… настоящим?
А зачем, черт побери?
А потому что надо.
Андрей почему-то знал, что надо. Вряд ли получится… Но разве это повод не попытаться, особенно если в груди болит от ПОТРЕБНОСТИ написать Грааль?
И тогда Грааль проглянет с холста, проявится из той высшей реальности, в которой он пребывает…
И можно будет отправиться к нему, и найти, и просить…
Просить о Вике. О ее родителях и сестренке.
– Но я ведь не потому хотел его написать. Я всегда этого хотел, – пробормотал Андрей, словно оправдываясь перед кем-то. – Я только сейчас понял. Когда Вика…
Понял, почему уже трижды пришлось начинать заново. Почему видение не желает ложиться на холст. Чье сердце не истекает кровью незримой раны, тот не познает Грааля. И не дано этого было несостоявшемуся архитектору, посредственному пейзажисту и среднему дизайнеру Андрею Соколову, пока осенним днем любовь-охотница не выскочила из-за угла и не поразила его в самое сердце своим ясеневым копьем.
В центре Москвы остались еще полузаброшенные дома, до которых почему-то не дошли руки ни у «новых русских», ни у мэрии, ни у кого бы там ни было еще. Ютятся там какие-нибудь вымирающие организации, конторы с километровыми аббревиатурами, клубы или кишащие крысами, тараканами и призраками коммуналки. А если дом уже расселен, то одни призраки да бомжи. Судьба таких домов в любом случае незавидна. Либо снесут, либо выпотрошат и набьют евроначинкой. И призракам станет жить негде. И поселится в этих домах пустота. А дома уйдут, погрузятся в другую Москву, и ничто больше не будет связывать этот кусочек Москвы с ушедшей в другие измерения. И постепенно эта Москва оторвется, как изъеденный до кружевных прожилок прошлогодний лист, и унесет ее в никуда…
Один такой нелепый, но еще живой пока дом стоит в Кадашевском переулке под номером девять. Напоминает он чудовище Франкенштейна, потому как слеплен из совершенно различных частей – одна, стоящая торцом к переулку, явно помнит не один век, если судить по тому, как глубоко ушел в землю первый этаж. Вторая, которая тянется вдоль переулка, – порождение годов двадцатых. Потом, годах, видимо, в сороковых, достроили еще блок. В чистом же дворике сидит каменный тоскливый бульдог, какой-то зеленоватый и удивительно напоминающий монструозную жабу из рассказов Говарда или Лавкрафта. Каких годов рождения эта псожаба – кто знает?
Место тут нежилое, и поздним вечером улицы темны, пусты и пугающи. Но в тот вечер, один из вечеров начала лета, в переулке было необычно людно, хотя не все, кто входил в этот странный дом, были людьми. Загадочные визитеры входили во двор, проходили мимо немой псожабы, поднимались по небольшой лесенке к чугунной арочной двери справа от огромного конструктивистского окна и исчезали в недрах дома.
Правда, некому было взирать на это странное зрелище. Разве что какой-то алкаш с огромным косматым ньюфом болтался по молчаливому темному переулку, бормоча что-то под нос.
Гости входили в чугунную дверь и неожиданно попадали в уютный коридор, пахнущий воском и старым деревом, а затем – в гостиную, залитую светом толстых белых восковых свечей. В центре комнаты, обтянутой темно-синим с золотыми цветами шелком, стоял огромный дубовый стол, окруженный тяжелыми креслами с обивкой в цвет стен. Тяжелые шторы синего бархата завешивали окна – кроме одного, выходившего в цветущий сад под полной луной. И свет ее был таким ярким, что свечи были просто не нужны. Наверное, их зажгли просто так, для красоты, потому что они и вправду были красивы. А вот в темном зеркале напротив окна луна не отражалась, и было оно подобно бездонному колодцу, потому что в нем тонули без следа отражения половины присутствующих. А были это вроде бы люди разного возраста, пола и исторической принадлежности (если так можно сказать), большой чау-чау, белая сова, драный рыжий кот с татуировкой на брюхе, две крупные вороны, крысы – серая, черная и бурая, державшиеся подчеркнуто независимо друг от друга, прозрачная девушка без тени в белом платье невесты и отдельная тень, непонятно чья. В кресле у самого окна сидела девушка с русыми волосами, стянутыми в хвостик, а на подлокотнике восседал великолепный сиамский кот.