— Ну, нечего сказать, попались! — проворчал поручик. — Какой черт найдёт теперь Ленгтенгпен?
   Однако нам пришлось ждать недолго. Наши молодцы взялись за винтовки, а некоторые попытались надеть и пояса. Конечно, мы шли, выставив штыки вперёд. И скоро мы узнали, где лежал Ленгтенгпен: мы в темноте наткнулись как раз на стену его, выходившую к реке, и весь город засверкал всяким железным оружием и снейдеровскими винтовками, словно кошачья спина в морозную ночь. Они со всех сторон стреляли в нас, только пули перелетали через наши головы и падали в реку.
   — Ружья готовы? — спросил Брэзнос.
   — Готовы, — ответил Орзирис. — Этот вор Мельваней отколотил мне всю спину, всю душу выбьет он из меня своим длинным стволом.
   — Вперёд! — скомандовал Брэзнос, выхватывая шпагу. — Вперёд! Идём брать город. С нами Бог!
   Наши ребята завыли и ринулись в темноте, ощупью ища город, мечась и подпрыгивая, словно берейторы, обучая солдат, потому что трава сильно колола голые ноги. Я забарабанил прикладом ружья по какому-то куску бамбука; другие взяли с меня пример, а оружие в городе бряцало, и до нас доносились из-за стен яростные крики. Но мы были слишком близко к стенам, чтобы враги могли повредить нам.
   И вот вдруг стена, или что там было, обрушилась, и мы, все двадцать шесть человек, нагишом, в чем мать родила, спотыкаясь, влетели в город Ленгтенгпен. На одну минуту все перемешалось, ну, а потому не знаю, приняли ли они нас, белых и мокрых, за невиданное порождение дьявола или за новое племя дейкотов, только вдруг бросились со всех ног прочь, а мы за ними с прикладами и штыками, с криком и смехом. На улицах оказались факелы, и я при свете их видел, как маленький Орзирис потирал себе плечо каждый раз, как стрелял из моего длинноствольного Мартини, а поручик шёл впереди, подняв шпагу, как Диармид в сказке о Золотом воротнике, а на самом не было даже никакого лоскутка платья. Мы нашли слонов с подвязанными под брюхом дейкотами и так, одно за другим, провозились всю ночь, вступая во владение городом Ленгтенгпеном.
   Потом мы собрались и выстроились. Женщины в домах выли, а поручик Брэзнос покраснел до ушей, когда его осветило утреннее солнце. Никогда мне не случалось принимать участие в таком невиданном параде. Двадцать пять солдат, все по стойке «смирно» перед офицером, и на всех на них то есть ничего, что бы напоминало платье! На девятерых были пояса с патронами, а другие только захватили по пригоршне их. И все были голы, как Венера.
   — Номера справа! — скомандовал поручик. — Нечётные идут одеваться, чётные ходят патрулём по городу, пока их сменят одевшиеся.
   Извольте видеть! Патрулировать, когда на тебе нет ничего, кроме собственной опытности. Я не проходил и десяти минут, как покраснел. Уж очень женщины смеялись.
   Мне никогда не приходилось краснеть ни до, ни после, а тогда покраснел всем телом. Орзирис в патруле не ходил. Он только валялся по земле, помирая от хохота.
   Одевшись, мы пересчитали мёртвых, оказалось семьдесят пять дейкотов, кроме раненых. Мы взяли пять слонов, сто семьдесят снейдеровских винтовок, двести дах и много всякого разбойничьего хлама. Из нас ни один не был ранен, кроме, может быть, поручика, да и тот только ушибся, неосторожно севши на зад.
   Начальник Ленгтенгпена, который сдался, спросил переводчика: «Если англичане так сражаются без платья, так на кой черт им платье?»
   Орзирис начал вращать глазами, ломать пальцы и плясать воинственный танец, чтобы испугать начальника. Начальник убежал в свой дом, а мы весь остаток дня пробегали, катая поручика на плечах по городу и играя с бурманскими детьми — жирными, маленькими, коричневыми чертенятами, хорошенькими, как картинки.
   Когда меня отправили лечиться от дизентерии в Индию, я сказал поручику:
   — Сэр, вы человек очень большого ума и важный, а все же позвольте старому солдату сказать вам: уж чересчур вы любите тиурезировать.
   Он пожал мне руку и сказал:
   — Метить высоко, метить низко — никак не угодишь тебе, Мельваней. Ты видел, как я, даже не раскрасившись по-военному, как краснокожий, вальсировал по улицам Ленгтенгпена, и после того говоришь, что я люблю теорию?
   — Сэр, — сказал я, — я бы с вами так проплясал по всей преисподней, да и не я один, все товарищи. — Я любил этого юношу.
   После того я спустился вниз по лестнице в его квартиру, оставляя ему своё благословение. Да будут святые с ним, куда бы он ни отправился: хороший он был офицер и подавал большие надежды.
   Вот видите, все, что я говорил здесь, доказывает пользу трехгодичной службы. Разве можно было так взять в темноте Ленгтенгпен хотя бы с пятьюдесятью старыми солдатами? Ни за что! Они знают, как легко схватить лихорадку, озябнув. Уж я не говорю о стрельбе! Двести ещё, может быть, справились бы. Но служащие три года мало знают и мало чего боятся; а где нет страха, там нет и опасности. Возьмите их молодыми, откормите, и, клянусь Богом, эта мелюзга, вроде Бобси, разнесёт, идя за хорошим офицером, не только дейкотов, да хоть целую а-рр-мию! Они взяли Ленгтенгпен голышом, в штанах взяли бы хоть Петербург. Клянусь, взяли бы!
   Вот ваша трубка, сэр. Курите из неё нежную «медвяную росу», пропустив прежде через чашку дым махорки. Напрасно вы это, — а все же благодарю! — набиваете мне кисет своим покупным сеном! Махорка все равно что армия: портит вкус человека к более нежным вещам.
   Сказав это, Мельваней вскинул на плечи свою сеть для бабочек и вернулся в барак.

ДОЧЬ ПОЛКА

   — Джентльменам, не умеющим танцевать черкесскую круговую, нечего и впутываться и сбивать с толку других.
   Это было сказано мисс Мак-Кенна и подтверждено взглядом моего визави, сержантом. Мисс Мак-Кенна положительно пугала меня. Она была шести футов ростом, вся в бурых веснушках и рыжеволосая, а одета она была самым балаганным образом. На ней были белые атласные башмачки, розовое муслиновое платье, шерстяной кушак яблочно-зеленого цвета, чёрные шёлковые перчатки, а в волосах — жёлтые розы. Совокупность всего этого заставила меня бежать от мисс Мак-Кенна и отыскать моего приятеля Теренса Мельванея, сидевшего в буфете.
   — Танцевали с крошкой Дженси Мак-Кенна, невестой капрала Слена? Расскажите об этом своим лордам и леди. Тут есть чем гордиться.
   Так говорил мой приятель Теренс Мельваней. Но я не чувствовал ни малейшей гордости. Напротив, я был унижен. Я видел по глазам Теренса, что ему хочется рассказать мне какую-нибудь интересную историю, но вместе с тем знал, что если он ещё дольше пробудет в баре, то вскоре окажется «перегруженным». Очень неудобно иметь дело с «перегруженным» приятелем вне гауптвахты, в особенности когда имеешь удовольствие находиться в обществе своего командира.
   — Вот что, Мельваней, — сказал я, — пойдём-ка лучше на плац-парад. Там так приятно, свежо, и ты расскажешь мне о Мак-Кенна. Кто она такая? Что собой представляет? Почему её зовут Дженси?
   — Эге, стало быть, вы никогда и не слыхали о дочери Шарика Пемлоя, а ещё хвалитесь, что много знаете, — ворчал Теренс — Дайте мне сначала закурить трубку, а потом я вам все расскажу.
   Через минуту мы уже были под открытым небом, усыпанным звёздами. Мельваней сел на один из пушечных лафетов, я на другой, напротив. По своему всегдашнему обыкновению он зажал трубку зубами, а толстые руки, сложив вместе ладони, засунул между колен, шапку сдвинул на затылок и начал журчать своим спокойным, медленным голосом:
   — Когда мистрис Мельваней была ещё мисс Шад, то я был помоложе, чем вы теперь, и в то время в армии было по-другому. Нынче молодые парни что-то разохотились жениться. Поэтому у нас в армии мало стало хороших, честных, работящих, выносливых, терпеливых и добросердечных женщин. В наше время солдат жил и умирал в своём полку, поэтому он рано и женился, и был настоящим солдатом, и жена его была настоящей солдаткой. Да, все это было так. С тех пор многое изменилось, и у нас, в армии, все пошло по-другому. И не узнать её теперь старому солдату.
   И вот что я хотел сказать. Когда я был капралом, моим сержантом был Мак-Кенна, человек тоже женатый. Его жена, Бриджет, была из одной со мной деревни. Когда она попала к нам в роту, мы прозвали её Шариком за толщину. Со всех сторон была она круглая, как пушечное ядро, так и прозвали её Шариком. Хотели прозвать ядром, да те бывают твёрдые. Бриджет же была мягкая такая, ну и настоящие шарики бывают мягкие. Вроде мячиков из ваты и шерстяной материи… Упокой, Господи, её душу, хорошая была женщина, действительно мягкая. Только насчёт детишек была бедовая: что ни год, то новый ребёнок. Когда явился на свет пятый или шестой, муж её заявил, что с него начнёт записывать своих будущих детей в семейный список уже не по именам, а по номерам. Но тут Шарик взмолилась Христом-Богом, чтобы муж назвал деточек если и не по христианскому календарю, то хоть по названиям стоянок роты. Так и стал делать сержант. Всех остальных своих ребятишек назвал по той местности, в которой каждый из них рождался. Так и вышло, что та самая девица Мак-Кенна, с которой вам посчастливилось потанцевать, была названа Дженси. В этом местечке мы находились, когда она родилась, став, кажется, десятым или одиннадцатым ребёночком по счёту.
   И не у одного Шарика родилось так много детей. И у других солдаток их было порядочно, хотя и не по десяткам. Только моя мистрис Мельваней подарила мне всего одного сыночка, да и тот рано умер. Вообще много у нас в роте, да и во всем полку, во всей нашей армии, много рождалось, много и умирало детей. Было одно такое лето, когда они мёрли прямо как мухи. Стояла страшная жара, и вдруг какому-то полоумному распорядителю пришло в голову отправить весь наш полк в глубь страны. Может быть, ему хотелось посмотреть, как будут кататься солдаты по новой железной дороге, только что тогда открытой. Ну и посмотрели, налюбовались досыта, думаю. Прекраснейшая картина вышла, могу вас заверить.
   Ребятишки начали умирать уже на старом месте. Сержантиха похоронила пятого ребёнка, когда пришёл приказ подняться дальше в адскую жару. Чтоб тому, кто сочинил этот дурацкий приказ, на том свете было жарко! Сколько горя всем наделал. Дали нам всего два небольших поезда и набили нами вагоны вплотную. Наша рота попала с тремя другими во второй поезд. С нами было двенадцать женщин и тринадцать детей. Яблоку негде было упасть между нами. И это в такую-то жару, да при шестистах милях езды. В первую же ночь мы чуть было все не задохнулись. Сняли с себя все лишнее с разрешения офицеров, и то было тяжело. Пили все, что только могли достать на станциях, а в промежутках ели разную полузеленую дрянь, яблоки да прочее. Ну и к утру началась холера.
   Молите Бога и всех святых католической церкви, чтобы вам никогда не увидеть холеры в воинском поезде. Это все равно, что увидеть суд Божий. Командир остановил поезд и телеграфировал главному начальству о том, что случилось, и что он просит помощи. И стали мы ждать помощи с расстояния в триста миль. Велели нам устроить лагерь близ станции, в чистом поле. На самой станции никого не было, кроме телеграфиста, которого привязали к стулу, остальные же обитатели все удрали, когда услышали, что у нас в поезде холера. Очень просто: жизнь никому не надоела.
   Выскочили мы из вагонов и, словно угорелые, шатались и падали друг на друга. Тут и больные, и здоровые, и женщины, и дети — все в одну кучу. Был с нами один полковой врач, но что же ему одному было делать? Не разорваться же на части. Одних умерших мы привезли на станцию семь человек, да двадцать семь больных. В лагере женщины сбились в одну кучу и подняли отчаянный вой. Поглядел на них командир, да и говорит:
   — Баб вон из лагеря. Пусть устраиваются в перелеске напротив. Не место им тут с нами.
   Шарик сидела на своей постели, положенной прямо на земле, пока не были ещё готовы палатки, и успокаивала плачущую Дженси. Девочке шёл пятый годочек, и она из младших сестёр и братьев одна осталась у матери. Когда Шарик услыхала, что офицеры гонят баб вон из лагеря, она встала и во весь свой голос крикнула:
   — Ну, это дудки, мы отсюда ни за что не пойдём! Дудки!
   И крошка Дженси тоже кричит:
   — Дудки! Ни за что не пойдём отсюда!
   Обернулась Шарик к другим бабам и говорит:
   — Поняли, что тут с нами хотят сделать? Мужья наши и парни умирают, а нас посылают спать. Неужто вы на это согласны? Люди мрут, мучаются, пить хотят, так неужели мы их оставим без всякой помощи? Разве так можно? Берите ведра, миски, кастрюли — все, что есть, черпайте воду из колодца и поите больных. Это будет дело.
   Взяла сама ведро, из которого лошадей поят, а девочке, которая тянулась за ней, дала шлем с головы умершего, и стали они обе, мать и малютка-дочь, подавать пример прочим бабам. Встретила Шарик своего мужа, да и говорит ему:
   — Мак-Кенна, дорогой супруг мой, — говорит, — скажи нашим, чтобы не робели. Скажи, Шарик к ним катит с водичкой живой. Напоит их и смертушку от них отгонит.
   А людям, действительно, нужно было прежде всего воды, и только воды. Многим другого больше и не понадобилось. И так все обрадовались этой помощи, что и сказать невозможно. Словно ангел какой к ним с неба спустился, чтобы утешить их в последний час. Страх, что с нами тогда делалось. Многие ничего и не поняли, а просто валились с ног и спрашивали друг друга: «Что это такое с нами? За что нас Господь покарал?» А тут и Шарик с девочкой прикатились. Что делает и говорит мать, то и девочка. Мать поднимает голову бедным умирающим и просто задохнувшимся от жары, поит их свежей водой и говорит про то, что теперь, Бог даст, им будет лучше, а завтра и совсем поправятся. Раскраснелась вся, потом обливается, запыхалась, а говорит ласковые слова, каких наши ребята и сроду, может быть, не слышали. И девочка тоже старается. Хоть маленькая ещё была по годам, а по росту и по силам — куда старше; могла тоже голову поднять умирающему и подавать ему пить, а своим тоненьким голоском так хорошо повторяла материнские слова насчёт того, что, мол, теперь полегчает, а назавтра «дядя» и совсем поправится и опять молодцом будет. И, вправду, больше тридцати человек утром другого дня уже настолько поправились, что и не чувствовали больше ничего. Почти столько же вновь заболело. А бабы всю ночь за ними ходили и устали не знали. И Дженси лишь ненадолго прикорнула где попало. Оттащила её мать под дерево и оставила там одну спать, и сама опять за водой к колодцу, а оттуда к больным. Проснулась малютка и опять за дело, и так далее, пока…
   Тут Теренс запнулся, вынул изо рта погасшую трубку, вновь закурил и, смахивая с ресниц досадливую для храброго воина слезу, продолжал как бы охрипшим голосом:
   — Да, около полудня, когда солнце пекло, как раскалённая докрасна печь, а люди могли бы умереть и без холеры, от одной жары, Шарик возилась с одним умирающим и шептала ему добрые слова о Боге, который никого не оставляет в беде, о христианском терпении и о завтрашнем дне, и вдруг она сама пошатнулась и глухо так говорит:
   — Ой, ребятушки, никак и ко мне смертушка пришла… Зовите моего милого супруга… скорее… Проститься хочу.
   Успели призвать сержанта Мак-Кенна. Подхватил он на руки жену, прижалась она головой к его груди, что-то прошептала и — умерла. Но не от холеры она умерла, как после сказал нам врач. Умерла от того, что у неё на голове был чёрный чепчик, а в большую жару, когда печёт солнце, голову нельзя покрывать чёрным. Она об этом позабыла, думая только о других, и умерла от солнечного удара. Настоящая была солдатка доброго старого времени, упокой Господи её добрую душу!
   И что же вы думаете? В следующую ночь, когда наших ушло в землю уже около сотни и сама наша милая страдалица, Шарик, была там же, поднялся ветер, да такой сильный и резкий, что все наши палатки снесло. Вместе с палатками унесло и холеру. Целых десять дней продержали нас ещё в карантине, но ни одного больного холерой больше не было. Болтали у нас, будто с этим ветром явилась Бродячая Жидовка, которая и унесла с собой холеру. Но мало ли что болтают глупые люди. Главное то, что как прошёл ветер, так не стало и холеры.
   И вот с тех пор Дженси Мак-Кенна стала тем, чем есть. Сержант Мак-Кенна не намного пережил свою жену, тосковал о ней. И мы все о ней жалели и всегда поминали добрым словом. Ну и вот, как умер сержант и Дженси стала круглой сиротой, упросили мы полкового командира, чтобы сиротка была воспитана полком и названа «Дочерью полка». Так по-нашему и вышло. А так как она родилась в нашей роте, то к ней она и приписана. Такая же она хорошая и дельная, как её покойная мать, и такая же зубастая. Правды никогда не утаит. Всем скажет в глаза, хотя бы и самому главнокомандующему. Ну и ничего. Выслушают её, посмеются и — дело с концом. Всех за правду уважают. Неловко только, что она все ещё в девицах. Я и надумал ей женишка сыскать.
   — Разве Слен вами выбран для неё? — спросил я.
   — Мной, — с самодовольной улыбкой пробурчал Мельваней, поправляя вывалившуюся было у него изо рта трубку. — Вижу, парень увивается около нашей полковой дочки, но сказать слово не решается. Были и ещё другие такие же увиватели, да Слен лучше всех. Я накануне его производства в капралы и говорю ему:
   — Вот что я тебе скажу, друг Слен, пока ты ещё под моей командой. Если ты сегодня же не посватаешься как следует за Дженси Мак-Кенна, то ночью я, как Бог свят, всю шкуру с тебя спущу. Так ты и знай. Завтра я должен буду говорить с тобой, как с равным, а нынче я ещё командир твой, потому и предупреждаю, что нечего тебе больше зевать.
   Помогло. Слен даже обрадовался такому поощрению. Благодарил. Говорит, не смел и все тому подобное. Дочь ведь полка. Может, за генерала её прочат. Нет, думаю, как ни хороша Дженси Мак-Кенна, но в генеральши она не годится, а капралыпей будет славной. На днях и свадьба. Слена скоро переведут в комиссариат, где можно зашибить хорошую деньгу. Одна ведь только Дженси и осталась в живых из всех детей Шарика, ну и надо было хорошенько о ней позаботиться. Пусть радуются отец и мать на том свете, глядя на счастье своей Дженси. А теперь пойдите к ней, к Дженси то есть, да попросите её на другой танец, который вам знаком. Всему нашему полку доставите большое удовольствие, да и вам самим честь.
   Я послушался своего приятеля Теренса Мельванея. Я был проникнут полным уважением к мисс Дженси Мак-Кенна и на этот раз угодил ей в танцах, потому что не впутывался больше в те, которые не знал.
   В своё время я был и на свадьбе Дженси Мак-Кенна с капралом Сленом. Может быть, расскажу вам об этом в другой раз.

ПРИПАДОК РЯДОВОГО ОРЗИРИСА

   Мои друзья Мельваней и Орзирис отправились однажды на охоту. Леройд был ещё в госпитале, где он поправлялся после лихорадки, которую подхватил в Бирме. Они прислали мне приглашение присоединиться к ним и непритворно огорчились, что я привёз с собой пива — почти в достаточном количестве, чтобы удовлетворить двух рядовых линейного полка… и меня.
   — Мы не для этого приглашали вас, сэр, — хмуро проговорил Мельваней. — Мы хотели только воспользоваться удовольствием побыть в вашем обществе.
   Орзирис подоспел на выручку. Он сказал:
   — Ну что же. Ведь и пиво будет не лишним. Мы не утки. Мы бравые солдаты, брюзга-ирландец. Ваше здоровье!
   Мы охотились все утро, убили двух диких собак, четырех зелёных попугаев, одного коршуна около места, где сжигают трупы, одну удиравшую от нас змею, одну болотную черепаху и восемь ворон. Дичи было много. Потом мы сели позавтракать «мясом и чёрным хлебом», как выразился Мельваней, на берегу реки. Мы обходились единственным складным ножом и в промежутках стреляли, не целясь, в крокодилов. После этого мы выпили все пиво, побросали бутылки в воду и стреляли также по ним. Наконец, распустив пояса, мы разлеглись на теплом песке и стали курить. Нам было лень стрелять. Орзирис глубоко вздохнул, лёжа на животе и подперев голову руками. Потом преспокойно выругался в голубое небо.
   — Чего ты, — спросил Мельваней, — или мало выпил?
   — Мне пригрезилась Тотнимская дорога, а на ней девчонка. Что хорошего — тянуть лямку солдата?
   — Орзирис, дитя моё, — поспешно сказал Мельваней, — должно быть, ты расстроил себе желудок пивом. Я чувствую то же, когда печёнка начинает бунтовать.
   Орзирис продолжал медленно, не обращая внимания на то, что его прервали:
   — Я — Томми здоровенный, стоящий восемь анна, ворующий собак, Томми с номером вместо приличного имени. А какой во мне толк? Останься я дома, я бы мог жениться на той девушке и держать лавочку на Химмерсмитской улице: «Орзирис, препаратор чучел», с лисицами на окнах, как зимой в Хайльсберийской молочной, и маленьким ящичком жёлтых и голубых стеклянных глаз, и с маленькой женой, которая звала бы в лавку, когда зазвонит колокольчик у двери. А теперь я только Томми, проклятый, забытый Богом, тянущий пиво Томми. «Смирно! Вольно! Тихо — марш! Стой! Холостым зарядом пли!» И все кончено.
   Он выкрикивал отрывки команды при погребении.
   — Стой! — крикнул Мельваней. — Если бы ты стрелял в воздух так же часто, как я, над могилой людей получше тебя самого, так не стал бы смеяться над такой командой. Это хуже, чем насвистывать похоронный марш в казармах. Налился, как мех, и солнце не даёт прохлады, и все одно к одному. Стыдно за тебя. Ты не лучше язычника со всеми своими охотами и стеклянными глазами. Да уймите его, сэр!
   Что я мог сделать? Разве я мог указать Орзирису на какие-либо радости его жизни, которых он не знал? Я не капеллан и не субалтерн, а Орзирис имел полное право говорить, что ему вздумается.
   — Оставьте его в покое, Мельваней, — сказал я. — Это пиво.
   — Нет, не пиво, — отвечал Мельваней. — Я знаю, что начинается. На него это находит временами; плохо это, очень плохо, потому что я люблю малого.
   На самом деле, казалось, что Мельваней напрасно опасался, но я знал, что он по-отечески относился к Орзирису.
   — Не мешайте мне, — в полузабытьи говорил Орзирис. — Разве ты остановишь своего попугая, когда он кричит в жаркий день от того, что клетка жжёт его маленькие розовые пальчики, Мельваней?
   — Розовые пальчики! У тебя, что ли, розовые пальчики под буйволовой шерстью, неженка? — Мельваней собрался с духом, чтобы обрушиться на него. — Школьная учительница. Розовые пальчики. Сколько бутылок с ярлыком Баса выдуло это бредящее дитятко?
   — Это — не Бас, — сказал Орзирис. — Это — пиво покрепче. Это тоска по родине.
   — Послушай его! Разве он не отправится через четыре месяца домой в шераписе?
   — Мне все равно. Все одно. Откуда ты знаешь, что я не боюсь умереть прежде, чем получу отпускной билет? — И он снова, нараспев, начал выкрикивать команду.
   Мне никогда не приходилось наблюдать Орзириса в таком состоянии, но для Мельванея это, очевидно, не было новостью, и он придавал происходившему серьёзное значение. Пока Орзирис бормотал, схватившись за голову, Мельваней шепнул мне:
   — С ним это всегда бывает, когда уж слишком его муштруют эти младенцы, которых теперь делают сержантами. Нечего им делать. Иначе не могу объяснить.
   — Ну что же. Ничего страшного. Пусть выскажется.
   Орзирис начал петь пародию на песню «Рамдорский корпус», полную намёков на битвы, убийства и внезапную смерть. Мельваней схватил меня за локоть, чтобы обратить моё внимание.
   — Ничего страшного. Очень страшно. С ним, так сказать, припадок. Уж я заранее знал. Всю ночь промучит его, а посреди ночи он вскочит с койки и пойдёт искать свою одежду. Потом придёт ко мне и скажет: «Еду в Бомбей. Ответь за меня на утренней перекличке». Тогда я начну бороться с ним, как и прежде, он будет стараться убежать, а я стану его удерживать, и оба, таким образом, попадём в штрафную книгу за нарушение тишины в казармах. Я уже и хлестал его, и голову ему разбивал, и уговаривал его, но, когда на него находит припадок, все бесполезно. Он славный парень, когда в своём уме. Но я знаю уже, что будет сегодня ночью в казармах. Дай только Бог, чтобы он не набросился на меня, когда я встану, чтобы сбить его с ног. Вот чего я боюсь и денно и нощно.
   Это придавало делу значительно менее приятный оттенок и вполне объясняло тревогу Мельванея. Он, казалось, хотел успокоить припадок Орзириса, задобрив его, и крикнул ему на берег, где тот лежал:
   — Эй ты, с розовыми пальчиками и стеклянными глазами, послушай! Переплывал ты Ирравади позади меня, как подобает молодцу, или прятался под постель, когда был под Ахмед-Кхейлем?
   Это было в одно и то же время и большим оскорблением, и ложью, и Мельваней хотел, по-видимому, вызвать спор. Но на Орзириса как бы нашло что-то вроде столбняка. Он отвечал медленно, без признака раздражения, тем же размеренным тоном, каким выкрикивал команду:
   — Он переплыл, как вам известно, Ирравади нагишом, чтобы взять город Ленгтенгпен, и не боялся. Где я был под Ахмед-Кхейлем, ты знаешь, и четыре проклятых патана тоже знают. Но надо было показать пример, и я не думал о смерти. Теперь же я рвусь домой, домой. Я тоскую не по матери, потому что меня воспитал дядя, но хочется опять увидеть Лондон; тоскую по его звукам, по его улицам, по его вони, по запаху апельсинных корок, асфальта и газа, тоскую по железной дороге в Боксхилл — проехать бы по ней с новой глиняной трубкой в зубах. Тоскую о фонарях на Стренде, где каждого человека знаешь, и о старом друге Коппере, который принимает тебя, как принимал прежде, когда ты мальчишкой терялся между собором и тёмными арками. Нет ни проклятого стояния на часах, ни проклятых изъеденных камней, ни хаки; там ты сам себе хозяин и можешь по воскресеньям ходить и в балаган и в театры. И все это я оставил, чтобы служить «Вдове» за морем, где даже нет ничего порядочного, чтобы выпить, не на что посмотреть, нечего делать, нечего чувствовать, нечего думать. Господь с тобой, Стенли Орзирис, но только ты ещё глупее всех прочих в полку, в том числе и Мельванея. Вот там, на родине, сидит «Вдова» в золотой короне на голове, а здесь он, рядовой Орзирис, собственность «Вдовы», дурак и тряпка.