Редьярд Джозеф Киплинг
Три солдата

Deux ex machina

   Ударь мужчину, помоги женщине, и вряд ли ты поступишь несправедливо.
Одно из многих изречений рядового Мельванея

 
   «Невыразимые» давали бал. Они взяли у артиллеристов семифунтовик, увили его лаврами, натёрли пол для танцев, так что он стал гладким, как лёд, приготовили такой ужин, какого никто никогда не едал, и у дверей комнаты поставили двух часовых, поручив им держать подносы с программами. Мой друг, рядовой Мельваней, был одним из этих часовых, так как он принадлежал к числу самых рослых малых в полку. В разгаре танцев часовых освободили, и Мельваней пошёл помогать сержанту, который заведовал ужином. Не знаю, сержант ли отдал, или Мельваней взял, одно верно: во время ужина я увидел, что на крыше моей кареты сидят Мельваней и рядовой Орзирис с большим куском окорока, с караваем хлеба и с половиной страсбургского пирога, а также с двумя бутылками шампанского. Поднимаясь на карету, я услыхал, как Мельваней говорил:
   — Ещё хорошо, что танцы бывают реже, чем дежурства, не то, честное слово, Орзирис, сынок мой, я не был бы, как говорится, лучшей жемчужиной в короне полка, напротив, осрамил бы его.
   — Передай-ка мне любимое зелье полковника, — сказал Орзирис. — Но почему ты клянёшь свою порцию? Это пенистое пойло — недурная штука.
   — Ах ты, невежественный дикарь: пойло! Шампанское мы пьём, пойми — шампанское! И я совсем не против него. Вся беда в истории с маленькими кусочками чёрной кожи. Знаю, что из-за них я к утру буду совсем болен. И что это такое?
   — Гусиная печёнка, — сказал я, поднимаясь на крышу кареты. Я знал, что сидеть с Мельванеем интереснее, чем танцевать.
   — Гусиная печёнка? Вот что! — сказал Мельваней. — Право, я думаю, следовало бы вырезать печёнку из сержанта Меллинса. В жаркие дни и холодные ночи у него уйма печёнки. Целые бочки! И он говорит: «Сегодня я весь печёнка», — и посылает меня на десять дней в карцер за самый крошечный стаканчик, который когда-либо вливал в себя хороший солдат.
   — Мельванея взяли под арест, когда он вздумал купаться во рву форта, — пояснил мне Орзирис. — Он находил, что, на взгляд всякого богобоязненного человека, в барракских бочонках для воды слишком много пива. Ещё тебе повезло, Мельваней, ты легко отделался.
   — Ты находишь? А мне сдаётся, что со мной поступили жестоко в сравнении с тем, что я делал прежде, в те дни, когда мои глаза видели яснее, чем теперь. Боже ты мой, сержант пришпилил меня! Это меня-то, который спас репутацию человека получше его. Он поступил гнусно, и это доказательство власти зла.
   — Бросьте толки о власти зла, — сказал я. — Чью репутацию вы спасли?
   — Можно пожалеть, что не свою собственную, но я вечно хлопотал о других больше, чем о себе. И всегда я был такой, всегда совал нос в чужие дела. Ну, слушайте. — Он устроился поудобнее. — Я вам расскажу. Понятно, без настоящих фамилий, так как в дело была замешана офицерская леди; не скажу я вам также, где произошло дело; место может выдать человека.
   — Ладно, — лениво протянул Орзирис, — видимо, будет запутанная история.
   — Во времена оны, как говорится в книжках, я был рекрутом.
   — Да неужели? — насмешливо сказал Орзирис. — Это удивительно!
   — Орзирис, — произнёс Мельваней, — попробуй ещё раз открыть рот… и я, извините, сэр, я схвачу тебя за штаны и швырну!
   — Хорошо, молчок! — ответил Орзирис. — Так что же случилось, когда ты был новобранцем?
   — Я служил лучше, чем ты, но не в том дело. Скоро я возмужал, ах, каким же молодцом был я пятнадцать лет тому назад! Меня звали «Бык Мельваней», и, ей-ей, я нравился женщинам, они так и льнули ко мне. Честное слово!.. Орзирис, эй ты, малыш, чего скалишь зубы? Не веришь, что ли?
   — Нет, нет, — сказал Орзирис, — но я уже слыхал это.
   В ответ на его дерзость Мельваней только высокомерно махнул рукой и продолжал:
   — Офицеры полка, в котором я служил, были истыми офицерами; все — благородные люди, воспитанные, с такими хорошими манерами, каких теперь не увидишь. Все были хороши, кроме одного капитана. Скверная выправка, слабый голос, некрепкие ноги… А эти три вещи — признаки плохого служаки. Запомни это, Орзирис, мой сынок!
   У нашего полковника была дочь; одна из тех овечек, которые точно шепчут: «Ах, подними меня и неси на руках, не то я умру». Такие создания — настоящая добыча для людей, вроде капитана; и он вечно вертелся около неё, ухаживал за ней, хотя полковник то и дело повторял дочке: «Пожалуйста, милочка, подальше от этого животного». Тем не менее отец не решался отослать её куда-нибудь подальше от греха: он давно овдовел, и кроме неё у него не было никого.
   — Погодите, Мельваней, — остановил я рассказчика, — как вы узнали все это?
   — Как? — презрительно крякнув, сказал Мельваней. — Правда, я, стоя на дежурстве, обращаюсь в деревянный чурбан, но разве из-за этого я должен, как слепой, держать… держать канделябр в руке, пока вы собираете карты, разве не смею видеть и чувствовать? Нет, я вижу все. На дежурстве, когда мои настоящие глаза смотрят в одну точку, у меня на спине, в башмаках и в коротких волосах на затылке сидят другие глаза. Откуда я знаю? Поверьте слову, сэр: в полку всегда известно все и ещё больше, чем все; в противном случае, к чему годился бы сержант офицерской столовой? Зачем также жена этого сержанта купала бы майорского ребёнка? Одним словом, вот что: капитан имел плохую выправку, отчаянно плохую, и, в первый раз окинув его взглядом, я сказал себе: «Ах ты, бентамский петушок из милиции! Петушок из Госпорта! (Он явился к нам из Портсмута.) Придётся тебе пообрезать гребешки; это я-то думаю, и, по милости Божьей, Теренс Мельваней обстрижёт их».
   Вот он принялся кружить около дочери полковника, мурлыкал, напевал и выделывал всякие шуры-муры, а эта невинная бедняжка смотрела на него, точь-в-точь как комиссариатский бык на полкового повара. У него были скверненькие, торчащие черненькие усишки, и каждое-то слово он закручивал и изворачивал. Ох! Это был хитрый человек и по природе лгун. Есть прирождённые лгуны. Вот и он был таким. Я знал, что он по уши в долгу; кроме того, знал я о нем ещё много разных разностей, но из уважения к вам, сэр, умолчу о них. Часть известного мне знал и полковник; он не хотел иметь с ним дела, и, судя по тому, что произошло позже, капитан подозревал это.
   Вот раз офицеры и офицерские леди, вероятно со скуки, а то они не затеяли бы ничего подобного, решили устроить любительский театр. Вы много раз видели эти зрелища, сэр, и знаете, что это плохая забава для тех, кто сидит на заднем ряду и колотит ногами о пол, ради чести своего полка. Мне приказали быть за сценой, тащить это, поднимать то. Дело было нетрудное и даже приятное, благодаря пиву и девушке, одевавшей офицерских леди… (Она умерла в Аггра, двенадцать лет тому назад.) Они играли штуку, которая называется «Обручённые»; вы, может, слышали о ней? И дочь полковника представляла горничную. А капитан был малым по имени Брум, Сприт Брум звали его в пьесе. Тогда-то я и увидел то, чего не замечал раньше, а именно, что он не джентльмен. Они слишком много бывали вместе, эти-то двое! И все шушукались, прячась за декорациями, которые я менял; кое-что я слышал, и мне хотелось, до смерти хотелось, обрезать ему гребешок. Он все шептался с ней, уговаривал её согласиться на какой-то скверный план; она пыталась противиться; только видно было, что воли у неё немного. Удивляюсь, право, что в те дни мои уши не выросли на целый ярд, я так усердно слушал! Но я делал вид, что ничего не замечаю; поднимал одну вещь, опускал другую; все как полагалось, и, думая, что я не могу слышать, офицерские леди говорили между собой: «Какой услужливый молодой человек этот капрал Мельваней». Я был тогда капралом. После меня понизили, но все равно, в своё время я был капралом.
   Хорошо-с, дело шло, как обыкновенно при любительских представлениях, и хотя я подозревал многое, но только во время репетиции в костюмах мне стало ясно, что эти двое — негодяй и дурочка (какой ей и полагалось быть) — решились на «уклонение».
   — На что? — спросил я.
   — На уклонение. Вы называете это побегом. Исключая те случаи, когда все совершается по правилам, — отвратительно и грязно увозить от родителей единственную дочь, девушку, которая сама себя не понимает. В комиссариате был сержант, и он объяснил мне, что такое уклонение. Я вам расскажу…
   — Продолжай об этом проклятом капитане, Мельваней, — прервал его Орзирис, — комиссариатские сержанты дело неинтересное.
   Мельваней признал справедливость его замечания и продолжал:
   — Я понимаю, что ни полковник, ни я не дураки; меня считали самым бойким солдатом в полку, а полковник был лучшим командиром в целой Азии. Итак, все, что говорили он или я, было сущей правдой. Мы оба знали, что капитан дурной человек, но по причинам, о которых я уже раз умолчал, мне было известно больше, чем моему полковнику. Я, скорее, исколотил бы капитана прикладом моего ружья, чем позволил бы ему украсть девушку; все святые знают, что, женится он на ней или не женится, ей все равно пришлось бы мучиться, и, во всяком случае, вышел бы дьявольский скандал. Но я никогда не поднимал руку на своего офицера… Однако теперь, вспоминая о прошлом, считаю это чудом.
   — Мельваней, светает, — сказал Орзирис, — а мы не ближе к делу, чем были в самом начале. Одолжи мне свой кисет. В моем — труха.
   Мельваней подал ему свой кисет, набил заново и собственную трубку.
   — Последняя репетиция подходила к концу. Меня мучило любопытство, и потому я остался за кулисами, когда декорации сменили. Я лежал под какой-то штукой с нарисованным коттеджем и распластался, как мёртвая жаба. Эти двое шептались; она вздрагивала и хватала ртом воздух, точно только что вытащенная на берег рыба. «Уверены ли вы, что все готово?» — говорит он или произносит «слова подобного значения», как выражаются во время военных судов.
   — Верно, как смерть, — говорит она, — только мне кажется, мы поступаем ужасно жестоко по отношению к моему отцу.
   — К черту вашего отца, — говорит он или что-то в этом роде. — Все устроено, все ясно. По окончании дела Джунги подаст карету, вы преспокойно приедете на станцию к двухчасовому поезду; а в вагоне буду я с вашей одеждой.
   «Ага, — думаю, — значит, в дело замешана её айя (туземная няня). Айи — ужасно скверная вещь. Не связывайтесь с ними!» Тут капитан принялся умасливать бедняжку, а тем временем офицеры и офицерские леди ушли; свет потушили. Для объяснения «теории бегства», как говорят мушкетёры, вам следует узнать, что после дурацких «Обручённых» разыгрывали пьеску под названием «Парочки», в которой речь шла о «парочках» того или иного рода. Девушка играла в ней, капитан — нет. Я подозревал, что после окончания пьесы он отправился на станцию с её вещами. Меня особенно беспокоили эти вещи; ведь я знал, как неприлично офицеру, капитану, шататься по свету с бог знает каким «трузо» на руках, что это вызовет сплетни.
   — Погоди, Мельваней. Что это за «трузо»? — спросил Орзирис.
   — Сын мой, ты невежественный парень. Когда девушка выходит замуж, её наряды и все остальное называются «трузо»[1]. То же самое бывает, когда она бежит, хотя бы с самым отъявленным негодяем во всех списках армии.
   Итак, я придумал план кампании. Дом полковника стоял на расстоянии добрых двух миль от театрального барака. Наступило время спектакля. «Денис, — говорю я моему чёрному сержанту, — если ты меня любишь, одолжи мне на время твою одноколку, потому что у меня сердце не в порядке, и ноги мои разболелись от хождения взад и вперёд». И Денис дал мне одноколку, а в неё был запряжён прыгающий, брыкающийся рыжий конь. Когда все приготовились к первой сцене «Обручённых» (она была очень длинная), я выскользнул из барака и шмыгнул в экипаж. Матерь небесная! Задал я рыжему жару, и он влетел во двор полковника, как дьявол, на задних ногах. Дома были только слуги; я прокрался к чёрному ходу и встретил айю.
   — Ах ты, бесстыдная чёрная Иезавель, — говорю я ей, — ты за пять рупий продаёшь честь своего господина; уложи-ка всю одежду мисс-сахиб, да живей! Это приказание капитана-сахиба. Мы едем на станцию. — Замолчав, я прижал свой палец к своему же носу с видом отчаянного плута.
   — Хорошо, — сказала айя; тут я окончательно убедился, что она в заговоре, принялся говорить этой корове все сладости когда-либо слышанные мной на базарах, и попросил её торопиться. Пока айя укладывала вещи, я стоял возле дома и покрывался потом: ведь в театре ждали, чтобы я сменил декорации для второй сцены, и я отлично знал это. Ну, признаюсь, для бегства молодой девушки нужно собрать столько же вещей, сколько берет целый полк для перехода. «Да помогут святые рессорам Дениса, — подумал я, навалив на одноколку все эти узлы да тюки, — потому что от меня им не ждать пощады».
   — Я тоже еду, — сказала айя.
   — Нет, не едешь, — отвечаю я, — приедешь позже. Жди. Я скоро вернусь и принесу тебе денег. Ах ты, мародёрка, и… — все равно, как я назвал её ещё.
   Тогда я отправился, и по особому приказу Провидения… поймите, я делал хорошее дело… — рессоры Дениса выдержали. «Когда капитан пойдёт за вещами, — подумал я, — он будет волноваться». В конце «Обручённых» капитан сел в свой кабриолет и поехал к дому полковника, а я сидел на лестнице и смеялся. Раза два-три я заглядывал в театральный барак, чтобы посмотреть, как продвигается маленькая пьеса; когда же она подошла к концу, я шмыгнул за дверь, остановился между экипажами и очень тихо позвал: «Джунги!» Одна карета тотчас двинулась, и я махнул рукой кучеру. «Отъезжай», — сказал я, и он поехал прочь. Когда я нашёл, что достаточно отъехали, я прямо-прямёхонько хватил его по переносице; он повалился с таким журчанием в горле, какое слышишь в пивном котле, когда в нем мало жидкости. Я побежал к своей одноколке, захватил все вещи мисс и втиснул их в карету. А пот так и катился по моему лицу. «Скорее домой, — сказал я первому попавшемуся мне саису. — Надо подобрать одного человека. Он тяжело болен. Уволоки его подальше. И если ты скажешь хоть слово о том, что увидишь, я измолочу тебе лицо так, что твоя собственная жена не поймёт, кто перед ней». Я услыхал топот ног. Значит, пьеса кончилась, и я побежал опускать занавес. Вот все вышли. Девушка спряталась за одним из столбов крыльца и сказала: «Джунги», да таким тихим голосом, что и заяц не испугался бы. Я кинулся к карете Джунги, схватил с козёл старую лошадиную попону, завернул в неё свою голову и все остальное тело и поехал к тому месту, где стояла дочь полковника.
   — Мисс-сахиб, — говорю. — Вы на станцию? Приказание капитана-сахиба. — Не проронив ни слова, она уселась между своими вещами.
   Я подобрал вожжи, как паровоз, полетел к её дому и приехал туда раньше, чем вернулся полковник. Девушка подняла крик, и я думал, что она умрёт; из дома выбежала айя и принялась болтать о том, что капитан приезжал за вещами и отправился на станцию.
   — Вынимай багаж, чертовка! — говорю я ей. — Не то я тебя зарежу.
   Показались фонари экипажей, которые ехали от театрального барака; они двигались через учебную площадку. Боже, как работали эти женщины, мисс и её айя, перетаскивая в дом тюки и чемоданы. Мне смерть как хотелось им помочь, но я удержался, не желая, чтобы меня узнали; я сидел, закутанный в попону, кашлял и благодарил всех святых за то, что стояла безлунная ночь.
   Когда вещи снова были в доме, я даже не попросил бакшиша, а, потушив фонари своей одноколки, помчался в противоположную сторону от экипажей. Вдруг я увидел валявшегося на дороге негра и соскочил с козёл, чуть не наехав на него. Право, мне казалось, что в эту ночь Провидение за меня. Это был Джунги; его нос совсем расплющился; он весь онемел, окоченел. Вероятно, его скинули с козёл. Мошенник скоро очнулся. «Тс!» — сказал я ему, но он завыл.
   — Ах ты, ком чёрной грязи, — прошипел я, — так-то ты правишь своим гхарри? Карета должна была ехать чуть ли не к границе страны, а ты валяешься, как свинья! Поднимайся, кабан! — Я повысил голос, услышав стук кабриолета. — Поднимись да зажги фонари, не то тебя задавят. — Мы с ним были на дороге к станции.
   — Что это здесь, черт возьми? — раздался голос капитана, и я понял, что он в бешенстве.
   — Пьяный кучер гхарри (кареты), сэр, — ответил я. — Я видел, как гхарри нёсся через лагерь, а теперь отыскал и пьяницу.
   — А! — сказал капитан, — а как его зовут? — Я наклонился и сделал вид, что слушаю.
   — Он говорит, что его зовут Джунги, сэр.
   — Подержи-ка мою лошадь, — сказал капитан своему кучеру, соскочил на дорогу и принялся хлестать Джунги. Офицер обезумел от злости и ругался, как грубиян, каким он и был всегда.
   Мне показалось, что капитан убьёт Джунги, а потому я сказал: «Довольно, сэр, не то вы его заколотите до смерти». Тогда все бешенство офицера обратилось на меня, и он загнал меня проклятиями в ад и таким же способом выгнал оттуда. Я держал под козырёк и стоял навытяжку.
   — Сэр, — сказал я, — у каждого человека в этом мире есть свои права; и сдаётся мне, что многих исколотили бы прямо всмятку за сегодняшние дела… которые, как вы видите, сэр, не удались. «Теперь, — подумал я, — ты, Теренс Мельваней, сам перерезал себе горло, потому что он ударит тебя, а ты собьёшь его с ног во спасение его души и навлечёшь на себя вечный позор».
   Но капитан не вымолвил ни слова. Он бросил Джунги, сел в своей кабриолет и уехал, не сказав мне «до свидания», а я вернулся к баракам.
   — А что же было потом? — в один голос спросили мы с Орзирисом.
   — Это все, — ответил Мельваней. — Никогда ни слова не слыхал я больше об этой истории. Я узнал, что они не убежали, а только этого мне и хотелось. Ну, теперь сами посудите, сэр, неужели десятидневный арест — надлежащее обращение с человеком, который поступал так, как я?
   — Во всяком случае, — заметил Орзирис, — в этот раз дело не шло о полковничьей дочери, и ты был сильно под хмельком, когда старался вымыться в канаве форта.
   — Вот уж это, — допивая шампанское, произнёс Мельваней, — совершенно лишнее и дерзкое замечание.

РАССКАЗ РЯДОВОГО ЛЕРОЙДА

   И он рассказал историю.
Из хроники Гаутамы Будды

 
   Далеко от офицеров, вечно требующих осмотра амуниции, далеко от чутких носов сержантов, которые унюхивают набитую трубку в свёрнутом постельном бельё, в двух милях от шума и суеты бараков находится «Ловушка». Это старинный сухой колодец, узловатое искривлённое пиппаловое дерево[2] бросает на него тень, высокая трава окаймляет его. Тут-то много лет назад рядовой Орзирис устроил склад такого своего имущества, мёртвого и живого, которое нельзя было без опаски прятать в бараке. Он держал в колодце гуданских цыплят и фокстерьеров с несомненной генеалогией, на которых он имел более чем сомнительные права: Орзирис был прирождённый браконьер и принадлежал к числу самых ловких собачьих воров в целом полку.
   Никогда снова не вернутся те долгие, тихие вечера, во время которых Орзирис, слегка насвистывая, походкой врача-хирурга расхаживал между своими пленниками; Леройд сидел в нише, давая ему мудрые советы относительно ухода за собаками, а Мельваней, свесив ноги с искривлённого сука дерева, как бы благословляя, размахивал над нашими головами своими сапожищами и восхищал нас то военными и любовными рассказами, то отчётами о своих удивительных приключениях в различных городах и среди различных людей.
   Теперь Орзирис завёл лавочку для продажи чучел птиц, Леройд вернулся на свой родной дымный и каменистый север, очутился среди гула бедфордских ткацких станков; Мельваней же — седой, нежный и очень мудрый Улисс — устроился при земляных работах на Центрально-Индийской железнодорожной линии. Судите сами, могу ли я забыть старое время в «Ловушке»?
 
   Этот Орзирис думает, будто он все знает лучше всех, и он вечно твердил, что она не настоящая леди, что в её жилах течёт смешанная кровь. Не стану спорить: лицо её казалось слишком тёмным для англичанки, но она была леди, ездила в коляске, да ещё на каких чудных лошадях, и волосы её так блестели, что, право, вы могли бы видеть в них ваше отражение. Носила она также бриллиантовые кольца и золотые цепочки, шёлковые да атласные платья. А не дёшево продают товар в тех лавках, где материи достаточно для такой фигуры, какая была у неё. Звали её миссис Де-Сусса, и я познакомился с ней из-за Рипа, собачки леди, жены нашего полковника.
   Много перевидел я собак на своём веку, но этот Рип был самым хорошеньким образчиком умного фокстерьера. Право, я никогда не видел собаки лучше; он мог делать все, что вам угодно, только не говорил, и леди полковница дорожила им больше, чем любым христианином. У неё были собственные детишки, но в Англии, и Рип получал все те ласки, все то баловство, которые по праву принадлежали им.
   Но Рип был разбойник, и у него вошло в обычай удирать из бараков и бегать повсюду, точно лагерное начальство во время инспекторского смотра. Раза два полковник вздул его, но Рип не обратил на это внимания; он продолжал свои осмотры, размахивая хвостом, ни дать ни взять делая флагами сигнал: «Спасибо, я здоров, а как вы?» Ну-с, полковник не умел обращаться с собаками, а это была славная собачонка, и немудрёно, что она понравилась миссис Де-Сусса. Одна из десяти заповедей гласит, что человек не смеет желать вола своего соседа, ни осла его, но о терьерах там не сказано ни слова, и, вероятно, по этой-то причине миссис Де-Сусса желала Рипа, хотя постоянно ходила в церковь со своим мужем, который был настолько темнее её, что, не будь у него такого хорошего пальто, вы могли бы, не солгав, назвать его чернокожим. Говорили, что он торгует индийской коноплёй. И богат же был этот смуглый малый!
   Рипа привязали, и здоровье бедняги пострадало. Поэтому леди полковница послала за мной: ведь было известно, что я понимаю толк в собаках. Она и спрашивает, что с ним такое? «Просто, — отвечаю я, — ему скучно, и он нуждается в свободе и обществе, как все мы, остальные. Вероятно, одна-две крысы скоро оживили бы его. Крысы, мэм, вещь низкая, — говорю я, — но такова уж собачья натура, ему нужно также погулять, встретить одну-другую собаку, побеседовать и подраться с ними, как подобает доброму христианину».
   Тут она ответила, что её собака никогда не дерётся, что никогда не дерётся также и порядочный христианин.
   — Так зачем же тогда солдаты? — сказал я и принялся ей объяснять всевозможные собачьи свойства; а ведь если вы подумаете, то увидите, что собака — самая странная вещь в мире.
   Псы учатся держаться, как настоящие, природные джентльмены, пригодные для самого лучшего общества. Говорят, сама «Вдова»[3] любит хороших собак и узнает породистого пса, как только увидит его; с другой стороны, они любят кидаться за кошками и знаются со всевозможными негодными уличными бродягами, ловят крыс и дерутся между собой, как дьяволы.
   Вот леди полковница и говорит:
   — Ну, Леройд, я с вами не согласна, но до известной степени вы правы, и я хотела бы, чтобы вы иногда брали Рипа на прогулку, только не позволяйте ему драться, бегать за кошками, вообще делать что-нибудь ужасное. — Вот её собственные слова.
   С этих пор Рип и я стали по вечерам гулять; он был такой собакой, которая делает честь человеку. С ним я наловил пропасть крыс, и раз мы устроили охоту в одной высохшей купальне, сразу за лагерем. Через несколько дней Рип стал весёленьким, как новая пуговица. Он бросался на больших рыжих собак-парий, точь-в-точь стрела из лука, и хотя весу в нем не было никакого, так неожиданно налетал на них, что они валились, как кегли от шара; когда же они кидались наутёк, он бросался за ними, точно за кроликами. Также летел он и за кошкой, пробегавшей мимо нас.
   Раз вечером мы с ним переправились через стену одного дома, за мангусом, которого он преследовал. Мы спустились около колючего куста; вдруг смотрим и видим миссис Де-Сусса. Закинула этак зонтик на плечо и смотрит на нас. «Ах, — говорит, — это тот хорошенький фокстерьер? Он позволит себя погладить, м-р солдат?»
   — Да, позволит, мэм, — говорю я. — Он любит общество леди. Поди сюда, Рип, поговори с этой доброй леди. — И, видя, что мангус уже удрал, Рип подходит. Как джентльмен, он никогда не боялся и не бывал неловким.
   — Ах, какая ты красивая, хорошенькая собачка, — говорит она таким поющим нежным голосом, какой всегда бывает у подобных леди. — Мне так хотелось бы иметь собачку вроде тебя. Ты такой милый, такой ужасно хорошенький. — И дальше болтает все, что, может быть, совсем не нужно благоразумной собаке, но что она переносит в силу хорошего воспитания.
   Потом я заставил Рипа прыгать через мою трость, давать лапку, просить, умирать, словом, проделал с ним всякие штуки, которым дамы учат своих собак, хотя мне самому подобные вещи не нравятся: это делает из хорошего пса дурака.
   В конце концов выясняется, что она, уже давно, так сказать, «делала глазки» Рипу. Видите ли: её дети выросли, у неё было мало дел и она всегда любила собак. И вот миссис Де-Сусса спрашивает меня, не хочу ли я выпить чего-нибудь. Мы идём в гостиную, где сидит её муж. Они оба принялись возиться с собакой, а я получил бутылку эля и несколько сигар.
   Наконец, я ушёл, но эта дама крикнула мне: «О, м-р солдат, пожалуйста, придите опять с этой хорошенькой собачкой!»
   Я не обмолвился леди полковнице о миссис Де-Сусса и Рипе; сам он, конечно, тоже не сказал ничего. Я стал заходить к смуглой барыньке, каждый раз получал хорошую выпивку, пригоршню отличных сигар и болтал ей о Рипе то, чего и сам никогда не слышал: сказал, будто он получил в Лондоне первую награду на собачьей выставке; будто за него дали его воспитателю тридцать три фунта четыре шиллинга; будто его брат у принца Уэльского и, наконец, будто у него так же длинна родословная, как у любого герцога. Она все это глотала, и ей не надоедало восхищаться им. Но когда миссис Де-Сусса вздумала дать мне денег, и я увидел, что она очень полюбила собаку, я стал кое-что подозревать. Всякий может дать солдату на кружку пива, так, из вежливости, и в этом нет ничего худого, но, когда в вашу руку незаметно суют пять рупий, легко понять, что вас пытаются подкупить и соблазнить. К тому же миссис Де-Сусса стала поговаривать, что прохладная погода скоро окончится, что она отправится в Мунсури Пахар, а мы в Ревальпинди и что после этого она уж никогда больше не увидит Рипа, если только кто-то, кого она знает, не пожалеет её.