— А сахиб не вернётся? — спросил тот, кому первому привили оспу.
— Посмотрим, — осмотрительно ответил Чинн.
— Приходи сюда как белый человек, приходи как молодой человек, которого мы знаем и любим, потому что, как ты один знаешь, мы люди слабые. Если бы мы снова увидели твоего… твоего коня…
Они собирались с мужеством.
— У меня нет коня. Я пришёл с Буктой. О чем вы говорите?
— Ты знаешь… Тот, кого ты выбрал как своего ночного коня.
Маленькие люди толпились в страхе и ужасе.
— Ночного коня? Букта, что это за новые детские россказни?
Букты бывал безмолвен в присутствии Чинна с ночи своего дезертирства и теперь был благодарен за случайно брошенный им вопрос.
— Они знают, сахиб, — шепнул он. — Это Заоблачный Тигр. Тот, что появляется оттуда, где ты некогда спал. Это твой конь, каким он и был на протяжении трех поколений.
— Мой конь! Это пригрезилось бхилям.
— Это не призрак. Разве призраки оставляют следы в глине? Зачем такая скрытность перед твоим народом? Они знают о ночных поездках и они… они…
— Боятся и хотели бы, чтобы они прекратились?
Букта кивнул головой и сказал:
— Если он тебе не нужен больше. Он — твой конь.
— Значит, этот конь оставляет следы? — сказал Чинн.
— Мы видели их.
— Можете вы найти эти следы и пройти по ним?
— При дневном свете… если кто-нибудь пойдёт с нами и, главное, будет стоять вблизи.
— Я буду стоять совсем близко, и мы устроим так, что Джан Чинн не будет больше ездить.
Бхили несколько раз громко повторили эти слова.
С точки зрения Чинна, путь, по которому ему пришлось вести бхилей, был самый обыкновенный. Он шёл вниз по горе, по растрескавшимся скалам, может быть, не безопасным, если не соблюдать осторожности, но не хуже многих, по которым ему приходилось ходить. Однако его спутники решительно отказались загонять дичь и только шли по следу, обливаясь потом при каждом шорохе. Они указывали на громадные следы, которые спускались по горе на несколько сотен футов ниже могилы Джана Чинна и исчезали в пещере с узким входом. Это была дерзко открытая тропинка, проложенная, очевидно, без всякого намерения скрыть её.
— Негодяй, должно быть, не хочет платить податей или пошлин, — пробормотал Чинн, прежде чем спросить своего друга: на что больше похожи эти следы — на следы зверя или человека?
— Зверя, — услышал он в ответ. — Две телки в неделю. Мы пригоняем их для него к подножию горы. Таков его обычай. Если бы мы этого не делали, он стал бы преследовать нас.
— Шантаж и грабёж, — сказал Чинн. — Не могу сказать, чтобы мне нравилось идти в пещеру за ним. Что же делать?
Бхили отступили, когда Чинн стал за утёсом с ружьём наготове. Тигры, как он знал, животные робкие, но тот, которого кормили так долго скотом, да ещё в таком количестве, может оказаться слишком храбрым.
— Он говорит, — шепнул кто-то сзади. — Он, видно, чует…
— Ну, черт возьми, что за дьявольская сила! — сказал Чинн. Из пещеры доносился сердитый рёв — настоящий вызов.
— Выходи же! — крикнул Чинн. — Выходи, дай посмотреть на себя!
Зверь отлично знал, что между голыми смуглыми бхилями и получаемыми им еженедельно запасами существует какая-то связь, но белый шлем, залитый лучами солнца, раздражал его, и голос, нарушивший его покой, не нравился ему. Лениво, как наевшаяся змея, он выполз из пещеры и встал у входа, зевая и мигая. Лучи солнца падали на него, и Чинн удивился. Никогда не видел он тигра такой окраски. За исключением головы, по которой шли замечательно ровные полосы, он был весь в яблоках — словно качающаяся детская лошадка — чудесного, дымчатого цвета на красно-золотом фоне. Та часть его живота и шеи, которая должна была бы быть белой, оказалась оранжевой, а хвост и лапы — чёрными.
Он спокойно осматривался в течение десяти секунд, потом решительно опустил голову, подтянул подбородок и стал пристально смотреть на Чинна. Результатом было то, что тигр выставил вперёд круглую дугу своего черепа с двумя широкими полосами, под которыми сверкали немигающие глаза; таким образом он стоял, несколько напоминая своей мордой маскарадную, нахмуренную маску дьявола. То было отчасти проявлением силы гипноза, которым он много раз действовал на свою добычу, и хотя Чинн вовсе не был робким ягнёнком, он все же стоял несколько времени неподвижно, удерживаемый необыкновенной странностью атаки. Голова — тело было как будто спрятано за ней — свирепая, похожая на череп мертвеца, подвигалась ближе, в такт яростно ударявшему по траве хвосту. Бхили рассыпались вправо и влево, предоставив Джану Чинну усмирять своего коня.
«Честное слово! — мысленно проговорил Чинн. — Он пробует испугать меня!» — И выстрелил в промежуток между похожими на блюдечки глазами, отскочив в сторону после выстрела.
Что-то массивное, задыхающееся, пахнущее падалью бросилось мимо него вверх на гору. Он осторожно пошёл за этой массой. Тигр не пробовал убежать в джунгли, он искал возможности вздохнуть полной грудью и шёл с поднятым носом, открытым ртом, песок летел брызгами из-под его сильных ног.
— Нашпигован! — сказал Джон Чинн, наблюдая за бегством тигра. — Будь он куропаткой, он поднялся бы вверх. Лёгкие у него должны быть наполнены кровью.
Тигр перескочил через камень и упал по другую сторону горы, скрытую от взглядов. Джон Чинн выглянул, держа наготове ружьё. Но красный след вёл прямо, как стрела, к могиле его деда и там, среди разбитых бутылок из-под спиртных напитков и осколков глиняного изображения, жизнь тигра отлетела в тревоге и гневе.
— Если бы мой достойный предок мог видеть это, он гордился бы мной, — сказал Джон Чинн. — Глаза, нижняя челюсть и лёгкие. Очень хороший выстрел. — Он свистнул, измеряя уже коченевшее туловище.
— Десять — шесть — восемь — клянусь Юпитером! Почти одиннадцать — скажем одиннадцать. Передняя лапа, двадцать четыре — пять, семь с половиной. Хвост короткий: три фута один дюйм. Но что за шкура! О Букта! Букта! Скорее людей с ножами.
— Что он, точно умер? — послышался чей-то испуганный голос из-за утёса.
— Не то было, когда я убил моего первого тигра! — сказал Чинн. — Я не думал, что Букта убежит. У меня не было второго ружья.
— Это… Это Заоблачный Тигр, — сказал Букта, не обращая внимания на упрёк. — Он мёртв.
Чинн не мог сказать, все ли бхили, как те, которым привили оспу, так и те, кому её не прививали, залегли в кустах, чтобы посмотреть, как он будет убивать тигра; только склон горы вдруг зашуршал от маленьких людей. Они кричали, пели, топали ногами. И все же, пока он не сделал первого надреза в великолепной шкуре, ни один человек не взялся за нож, а когда стали спускаться сумерки, они убежали от окровавленной могилы, и никакими уговорами нельзя было заставить их вернуться до рассвета. Таким образом, Чинн провёл вторую ночь на открытом воздухе, оберегая труп тигра от шакалов и думая о своём предке.
Он возвратился на равнину, сопровождаемый торжественным пением его армии в триста человек, с оспопрививателем из Маратты, шедшим рядом с ним, и с трофеем в виде плохо высушенной шкуры впереди. Когда эта армия внезапно бесшумно исчезла, словно перепел в хлебном поле, он решил, что находится вблизи цивилизации, и поворот дороги привёл его к лагерю крыла его собственного корпуса. Он оставил шкуру на повозке, чтобы все могли её видеть, и отправился к полковнику.
— Они ни в чем не виноваты! — горячо объяснял он. — В них нет ни чуточки дурного. Они были только испуганы. Я привил оспу всем, и это страшно понравилось им. Что мы делаем здесь, сэр?
— Я и сам стараюсь узнать это, — сказал полковник. — Я не знаю, кто мы: часть бригады или полицейские? Думаю, что должны называться полицией. Как это вам удалось привить оспу бхилям?
— Ну, сэр, — сказал Чинн, — я обдумал все, и, насколько понимаю, я имею какое-то наследственное влияние на них.
— Я это знаю, иначе не послал бы вас, но в чем, собственно, состоит оно?
— Это довольно странная штука. Насколько я могу понять, я — мой воплощённый дедушка и я нарушал мир страны, разъезжая по ночам на пятнистом тигре. Если бы я этого не делал, я думаю, они не восставали бы против оспопрививания, но двух таких событий сразу они не могли вынести. И потому, сэр, я привил им оспу и застрелил своего тигра-коня, чтобы дать им в некотором роде доказательство моего благоволения. Вы никогда в жизни не видели такой шкуры.
Полковник задумчиво теребил усы.
— Ну, черт возьми, — сказал он, — как мне упомянуть об этом в рапорте?
Действительно, в официальной версии о страхе перед оспопрививанием ничего не говорилось о лейтенанте Джоне Чинне и о его божественности. Но Букта знал, и корпус знал, и каждый бхиль в Сатпурских горах знал это.
А теперь Букта страстно желает, чтобы Джан Чинн женился поскорее и передал свою власть сыну, потому что если у Чинна не будет наследников и маленькие бхили будут предоставлены своей фантазии, то в Сатпуре произойдут новые волнения.
НА ГОЛОДЕ
Часть I
— Посмотрим, — осмотрительно ответил Чинн.
— Приходи сюда как белый человек, приходи как молодой человек, которого мы знаем и любим, потому что, как ты один знаешь, мы люди слабые. Если бы мы снова увидели твоего… твоего коня…
Они собирались с мужеством.
— У меня нет коня. Я пришёл с Буктой. О чем вы говорите?
— Ты знаешь… Тот, кого ты выбрал как своего ночного коня.
Маленькие люди толпились в страхе и ужасе.
— Ночного коня? Букта, что это за новые детские россказни?
Букты бывал безмолвен в присутствии Чинна с ночи своего дезертирства и теперь был благодарен за случайно брошенный им вопрос.
— Они знают, сахиб, — шепнул он. — Это Заоблачный Тигр. Тот, что появляется оттуда, где ты некогда спал. Это твой конь, каким он и был на протяжении трех поколений.
— Мой конь! Это пригрезилось бхилям.
— Это не призрак. Разве призраки оставляют следы в глине? Зачем такая скрытность перед твоим народом? Они знают о ночных поездках и они… они…
— Боятся и хотели бы, чтобы они прекратились?
Букта кивнул головой и сказал:
— Если он тебе не нужен больше. Он — твой конь.
— Значит, этот конь оставляет следы? — сказал Чинн.
— Мы видели их.
— Можете вы найти эти следы и пройти по ним?
— При дневном свете… если кто-нибудь пойдёт с нами и, главное, будет стоять вблизи.
— Я буду стоять совсем близко, и мы устроим так, что Джан Чинн не будет больше ездить.
Бхили несколько раз громко повторили эти слова.
С точки зрения Чинна, путь, по которому ему пришлось вести бхилей, был самый обыкновенный. Он шёл вниз по горе, по растрескавшимся скалам, может быть, не безопасным, если не соблюдать осторожности, но не хуже многих, по которым ему приходилось ходить. Однако его спутники решительно отказались загонять дичь и только шли по следу, обливаясь потом при каждом шорохе. Они указывали на громадные следы, которые спускались по горе на несколько сотен футов ниже могилы Джана Чинна и исчезали в пещере с узким входом. Это была дерзко открытая тропинка, проложенная, очевидно, без всякого намерения скрыть её.
— Негодяй, должно быть, не хочет платить податей или пошлин, — пробормотал Чинн, прежде чем спросить своего друга: на что больше похожи эти следы — на следы зверя или человека?
— Зверя, — услышал он в ответ. — Две телки в неделю. Мы пригоняем их для него к подножию горы. Таков его обычай. Если бы мы этого не делали, он стал бы преследовать нас.
— Шантаж и грабёж, — сказал Чинн. — Не могу сказать, чтобы мне нравилось идти в пещеру за ним. Что же делать?
Бхили отступили, когда Чинн стал за утёсом с ружьём наготове. Тигры, как он знал, животные робкие, но тот, которого кормили так долго скотом, да ещё в таком количестве, может оказаться слишком храбрым.
— Он говорит, — шепнул кто-то сзади. — Он, видно, чует…
— Ну, черт возьми, что за дьявольская сила! — сказал Чинн. Из пещеры доносился сердитый рёв — настоящий вызов.
— Выходи же! — крикнул Чинн. — Выходи, дай посмотреть на себя!
Зверь отлично знал, что между голыми смуглыми бхилями и получаемыми им еженедельно запасами существует какая-то связь, но белый шлем, залитый лучами солнца, раздражал его, и голос, нарушивший его покой, не нравился ему. Лениво, как наевшаяся змея, он выполз из пещеры и встал у входа, зевая и мигая. Лучи солнца падали на него, и Чинн удивился. Никогда не видел он тигра такой окраски. За исключением головы, по которой шли замечательно ровные полосы, он был весь в яблоках — словно качающаяся детская лошадка — чудесного, дымчатого цвета на красно-золотом фоне. Та часть его живота и шеи, которая должна была бы быть белой, оказалась оранжевой, а хвост и лапы — чёрными.
Он спокойно осматривался в течение десяти секунд, потом решительно опустил голову, подтянул подбородок и стал пристально смотреть на Чинна. Результатом было то, что тигр выставил вперёд круглую дугу своего черепа с двумя широкими полосами, под которыми сверкали немигающие глаза; таким образом он стоял, несколько напоминая своей мордой маскарадную, нахмуренную маску дьявола. То было отчасти проявлением силы гипноза, которым он много раз действовал на свою добычу, и хотя Чинн вовсе не был робким ягнёнком, он все же стоял несколько времени неподвижно, удерживаемый необыкновенной странностью атаки. Голова — тело было как будто спрятано за ней — свирепая, похожая на череп мертвеца, подвигалась ближе, в такт яростно ударявшему по траве хвосту. Бхили рассыпались вправо и влево, предоставив Джану Чинну усмирять своего коня.
«Честное слово! — мысленно проговорил Чинн. — Он пробует испугать меня!» — И выстрелил в промежуток между похожими на блюдечки глазами, отскочив в сторону после выстрела.
Что-то массивное, задыхающееся, пахнущее падалью бросилось мимо него вверх на гору. Он осторожно пошёл за этой массой. Тигр не пробовал убежать в джунгли, он искал возможности вздохнуть полной грудью и шёл с поднятым носом, открытым ртом, песок летел брызгами из-под его сильных ног.
— Нашпигован! — сказал Джон Чинн, наблюдая за бегством тигра. — Будь он куропаткой, он поднялся бы вверх. Лёгкие у него должны быть наполнены кровью.
Тигр перескочил через камень и упал по другую сторону горы, скрытую от взглядов. Джон Чинн выглянул, держа наготове ружьё. Но красный след вёл прямо, как стрела, к могиле его деда и там, среди разбитых бутылок из-под спиртных напитков и осколков глиняного изображения, жизнь тигра отлетела в тревоге и гневе.
— Если бы мой достойный предок мог видеть это, он гордился бы мной, — сказал Джон Чинн. — Глаза, нижняя челюсть и лёгкие. Очень хороший выстрел. — Он свистнул, измеряя уже коченевшее туловище.
— Десять — шесть — восемь — клянусь Юпитером! Почти одиннадцать — скажем одиннадцать. Передняя лапа, двадцать четыре — пять, семь с половиной. Хвост короткий: три фута один дюйм. Но что за шкура! О Букта! Букта! Скорее людей с ножами.
— Что он, точно умер? — послышался чей-то испуганный голос из-за утёса.
— Не то было, когда я убил моего первого тигра! — сказал Чинн. — Я не думал, что Букта убежит. У меня не было второго ружья.
— Это… Это Заоблачный Тигр, — сказал Букта, не обращая внимания на упрёк. — Он мёртв.
Чинн не мог сказать, все ли бхили, как те, которым привили оспу, так и те, кому её не прививали, залегли в кустах, чтобы посмотреть, как он будет убивать тигра; только склон горы вдруг зашуршал от маленьких людей. Они кричали, пели, топали ногами. И все же, пока он не сделал первого надреза в великолепной шкуре, ни один человек не взялся за нож, а когда стали спускаться сумерки, они убежали от окровавленной могилы, и никакими уговорами нельзя было заставить их вернуться до рассвета. Таким образом, Чинн провёл вторую ночь на открытом воздухе, оберегая труп тигра от шакалов и думая о своём предке.
Он возвратился на равнину, сопровождаемый торжественным пением его армии в триста человек, с оспопрививателем из Маратты, шедшим рядом с ним, и с трофеем в виде плохо высушенной шкуры впереди. Когда эта армия внезапно бесшумно исчезла, словно перепел в хлебном поле, он решил, что находится вблизи цивилизации, и поворот дороги привёл его к лагерю крыла его собственного корпуса. Он оставил шкуру на повозке, чтобы все могли её видеть, и отправился к полковнику.
— Они ни в чем не виноваты! — горячо объяснял он. — В них нет ни чуточки дурного. Они были только испуганы. Я привил оспу всем, и это страшно понравилось им. Что мы делаем здесь, сэр?
— Я и сам стараюсь узнать это, — сказал полковник. — Я не знаю, кто мы: часть бригады или полицейские? Думаю, что должны называться полицией. Как это вам удалось привить оспу бхилям?
— Ну, сэр, — сказал Чинн, — я обдумал все, и, насколько понимаю, я имею какое-то наследственное влияние на них.
— Я это знаю, иначе не послал бы вас, но в чем, собственно, состоит оно?
— Это довольно странная штука. Насколько я могу понять, я — мой воплощённый дедушка и я нарушал мир страны, разъезжая по ночам на пятнистом тигре. Если бы я этого не делал, я думаю, они не восставали бы против оспопрививания, но двух таких событий сразу они не могли вынести. И потому, сэр, я привил им оспу и застрелил своего тигра-коня, чтобы дать им в некотором роде доказательство моего благоволения. Вы никогда в жизни не видели такой шкуры.
Полковник задумчиво теребил усы.
— Ну, черт возьми, — сказал он, — как мне упомянуть об этом в рапорте?
Действительно, в официальной версии о страхе перед оспопрививанием ничего не говорилось о лейтенанте Джоне Чинне и о его божественности. Но Букта знал, и корпус знал, и каждый бхиль в Сатпурских горах знал это.
А теперь Букта страстно желает, чтобы Джан Чинн женился поскорее и передал свою власть сыну, потому что если у Чинна не будет наследников и маленькие бхили будут предоставлены своей фантазии, то в Сатпуре произойдут новые волнения.
НА ГОЛОДЕ
Часть I
— Это официальное объявление?
— Решено признать крайний недостаток припасов в данной местности и устроить вспомогательные пункты в двух округах, как говорят газеты.
— Значит, будет официально объявлено, как только найдут людей и подвижной состав. Не удивлюсь, если снова наступит «Великий голод».
— Не может быть, — сказал Скотт, слегка поворачиваясь в камышовом кресле. — У нас на севере урожай был хороший, а из Бомбея и Бенгалии докладывают, что не знают, что и делать с урожаем. Наверное, все успеют предусмотреть вовремя. Будет только местное бедствие.
Мартин взял со стола «Пионера», прочёл ещё раз телеграмму и положил ноги на стул. Был жаркий, тёмный, душный вечер. Цветы в саду клуба завяли и почернели на своих стеблях; маленький пруд с лотосами превратился в круг затвердевшей глины, а тамаринды побелели от дневной пыли. Большинство посетителей стояло у оркестра в общественном саду — с веранды клуба слышно было, как туземцы-полицейские барабанили надоевший вальс, — или на площадке для игры в поло, или на обнесённом высокой стеной дворе, где играли в мяч и где было жарко, как в голландской печке. С полдюжины грумов, сидя на корточках перед своими лошадьми, ожидали господ. Время от времени какой-нибудь всадник шагом въезжал на территорию клуба и бесцельно слонялся между выбеленными бараками главного здания, в которых помещались меблированные комнаты. Люди жили в них, встречая каждый вечер все одни и те же лица, и засиживались на своей работе в конторах как можно дольше, чтобы избежать этой скучной компании.
— Что вы будете делать? — зевая, спросил Мартин. — Выкупаемся до обеда.
— Вода тёплая, — сказал Скотт. — Я был сегодня в купальне.
— Сыграем на бильярде — партию в пятьдесят.
— В зале теперь жара градусов сто пять. Сидите смирно и не будьте так отвратительно энергичны.
К портику подошёл верблюд, сидевший на нем всадник стал рыться в кожаной сумке.
— Куббер — каргаз — ки — иектраа, — прохныкал он, подавая экстренное приложение к газете — клочок, с отпечатанным только на одной стороне текстом, и ещё сырой. Он был приколот на обитой зеленой байкой доске среди объявлений о продающихся пони и пропавших фокстерьерах.
Мартин лениво встал, прочёл и свистнул.
— Объявлено! — крикнул он. — Один, два, три — восемь округов подчиняются «Голодному закону». Назначен Джимми Хаукинс.
— Хорошее дело! — сказал Скотт, в первый раз проявляя интерес. — Когда сомневаешься, нанимай пенджабца. Я работал под начальством Джимми, когда только что приехал сюда, он из Пенджаба. В нем больше толку, чем в большинстве людей.
— Джимми теперь получил титул баронета, — сказал Мартин. — Он хороший малый, хотя штатский в третьем поколении. Что за несчастные имена у этих мадрасских округов — все на унта или рунга, пиллей, или поллиум.
Подъехал догкарт, и на веранду вошёл, отирая лоб, какой-то человек. То был издатель единственной газеты в главном городе провинции, населённой двадцатью пятью миллионами туземцев и несколькими сотнями белых. Так как весь его персонал состоял из него самого и одного помощника, то число его рабочих часов колебалось от десяти до двадцати в сутки.
— Эй, Рэйнес, предполагается, что вы знаете все, — сказал Мартин, останавливая его. — Чем обернётся неурожай в Мадрасе?
— Никто ещё ничего не знает. По телефону получено известие величиной с вашу руку. Я оставил моего помощника набирать его. Мадрас признался, что не может один справиться со всем, и Джимми, кажется, имеет полномочие набирать, кого ему угодно. Арбутнот предупреждён быть наготове.
— Арбутнот?
— Малый из Пешавура. Да, и «Пи» телеграфирует, что Эллис и Клей уже двинулись с северо-запада и взяли с собой полдюжины людей из Бомбея. По всему видно, что голод значительный.
— Они ближе к театру действий, чем мы, но если приходится так рано прибегать к Пенджабу, то, значит, дело серьёзнее, чем кажется, — сказал Мартин.
— Сегодня здесь, завтра ушли. Не навеки пришли, — сказал Скотт, бросая роман Мариетта и вставая. — Мартин, ваша сестра ждёт вас.
Коренастая серая лошадь выплясывала у края веранды, откуда свет керосиновой лампы падал на коричневую амазонку из бумажной материи и на бледное лицо под серой поярковой шляпой.
— Правда, — сказал Мартин. — Я готов. Приходите-ка обедать к нам, Скотт, если не предвидится лучшего. Вилльям, что, дома есть обед?
— Поеду посмотрю, — послышался ответ. — Вы можете привезти его — в восемь, помните.
Скотт не торопясь прошёл в свою комнату и переоделся в вечерний костюм, соответствовавший времени года и стране: безупречно белого цвета с головы до ног, с широким шёлковым поясом.
Обед у Мартина был, несомненно, лучше по сравнению с козлёнком, жёсткой курицей и консервами, подававшимися в клубе. Очень жаль, что Мартин не мог отослать свою сестру в горы на время жары. Как участковый полицейский надзиратель, Мартин получал в месяц великолепное жалованье — по шестьсот обесцененных серебряных рупий, что и было заметно по его маленькому бунгало в четыре комнаты. На неровном полу лежали обычные белые с голубым полосатые ковры, изготовляемые в тюрьме; обычные драпировки из амритцарских тканей, прибитые гвоздями к белой стене; полдюжины обыкновенных стульев, не подходящих друг к другу, купленных на аукционах после смерти владельцев. Все имело такой вид, как будто было распаковано накануне и должно быть уложено на следующее утро. Ни одна дверь в доме не висела на петлях как следует. Маленькие окна на высоте пятнадцати футов были затемнены осиными гнёздами, а ящерицы охотились на мух между балками крыши. Но все это составляло также часть жизни Скотта. Так жили все люди, имевшие подобный доход; и в стране, где жалованье данного человека, его возраст и положение напечатаны в книге, которую могут читать все, вряд ли стоит притворяться, как на словах, так и в поступках. Скотт служил восемь лет в ирригационном департаменте и получал восемьсот рупий в месяц при условии, что если он верно прослужит государству ещё двадцать два года, то может выйти в отставку с пенсией рупий четыреста в месяц. Его рабочая жизнь, проводимая большей частью в палатке или каком-нибудь временном убежище, где человек мог только есть, спать и писать письма, была связана с открытием и охраной ирригационных каналов, управлением двумя-тремя тысячами рабочих всех каст и религий и выдачей больших сумм серебряными монетами. Этой весной он закончил — и не без успеха — последнюю часть большого Мозульского канала и — против желания, потому что он ненавидел конторскую работу — был послан на жаркое время заниматься отчётами и продовольственной частью департамента, причём ему приходилось одному заведовать отделом душной конторы в главном городе провинции. Мартин знал это, Вилльям, его сестра, знала, и все знали.
Скотт знал, как и все остальные, что мисс Мартин приехала в Индию четыре года тому назад, чтобы вести хозяйство брата, который, как опять-таки все знали, занял деньги на её приезд, и что она, как говорили все, должна была давно выйти замуж. Вместо того она отказала полдюжине младших офицеров, одному штатскому на двадцать лет старше её, одному майору и чиновнику индийского медицинского департамента. Это было также общим достоянием. Она оставалась «внизу три жарких времени года», как говорится здесь, потому что её брат был в долгу и не мог истратить денег на её содержание даже в самой дешёвой горной станции. Поэтому её лицо было бело, как кость, а посередине её лба виднелся большой серебристый шрам величиной с шиллинг — признак одной болезни, распространённой в Дели. Бывает она от питья дурной воды и медленно въедается в тело, пока не обнаруживается пятнами, которые обычно прижигают едкими веществами.
Несмотря на все, Вилльям провела эти четыре года очень весело. Дважды она чуть было не утонула, когда переезжала верхом реку вброд; один раз её понёс верблюд; она присутствовала при ночном нападении воров на лагерь её брата, видела, как правосудие выполнялось длинными палками на открытом воздухе под деревьями, могла говорить на языке урду и даже на грубом пенджабском так свободно, что старшие завидовали ей, совершенно отвыкла писать тёткам в Англию или вырезать страницы из английских журналов, пережила очень плохой холерный год, когда видела то, что не годится пересказывать, закончила свои опыты шестью неделями тифа, во время которых ей обрили голову, и надеялась справить двадцать третий год от рождения в этом сентябре. Понятно, что её тётки не могли одобрять девушку, которая никогда не ступала ногой на землю, если вблизи бывала лошадь; которая ездила на танцы, накинув платок на платье; у которой были короткие вьющиеся волосы; которая спокойно откликалась на имя Вилльям или Биль; речь которой была усыпана цветами местного наречия; которая могла играть в любительских спектаклях, играла на банджо, управляла восемью слугами и двумя лошадьми, их счетами и болезнями и могла смотреть прямо и решительно в глаза мужчинам до и после того, как они делали ей предложение и получали отказ.
— Я люблю людей, которые делают что-нибудь, — призналась она одному из служащих в департаменте министерства народного просвещения, который обучал сыновей суконных торговцев и красильщиков красотам «Экскурсии» Уордсуорта, помещаемым в хрестоматиях, а когда он перешёл к поэзии, Вилльям объявила ему, что «не очень понимает поэзию, от неё болит голова». И ещё одно разбитое сердце нашло убежище в клубе. И всему этому виной была Вилльям. Она с восторгом слушала, как люди говорили о своей работе, а это самый роковой способ заставить мужчину пасть к ногам женщины.
Скотт знал её года три, встречаясь обыкновенно в палатках, когда лагеря её брата и Скотта стояли рядом на границе Индийской пустыни. Он много раз танцевал с ней на больших собраниях, на которых бывало около пятисот белых, приезжавших на Рождество, и он всегда питал большое уважение к тому, как она вела хозяйство, и к её обедам.
Она имела более, чем когда-либо, мальчишеский вид. После обеда она уселась на кожаной софе и, подогнув под себя одну ногу, крутила папироски для брата, нахмурив низкий лоб под тёмными кудрями. Набив папиросу табаком, выставив свой круглый подбородок, жестом настоящего мальчика, швыряющего камень, она бросала готовую папироску через всю комнату Мартину, который ловил её одной рукой, продолжая свой разговор со Скоттом. Разговор шёл исключительно деловой — о каналах и об их охране, о прегрешениях поселян, которые крадут воду в большем количестве, чем платят за неё, и о ещё больших прегрешениях констеблей-туземцев, потворствующих этим кражам, о перенесении деревень на новоорошенные земли и о предстоящей на юге борьбе с пустыней, когда фонд провинции гарантирует проведение давно предполагаемой системы предохранительных каналов Луни. Скотт открыто говорил о своём желании быть отправленным в известную ему местность, где ему были знакомы и почва и народ; Мартин вздыхал о получении назначения в предгорья Гималаев, а Вилльям крутила папиросы и ничего не говорила, только улыбалась с серьёзным видом брату, радуясь, что он доволен.
В десять часов лошадь Скотта была доставлена к дому, и вечер закончился.
Яркий свет падал на дорогу из окон двух каменных бунгало, в которых печаталась газета. Ложиться спать было слишком рано, и Скотт заехал к издателю. Рэйнес, обнажённый по пояс, лежал в шезлонге, ожидая ночных телеграмм. У него была своя теория: он полагал, что если человек не проводит за работой целый день и большую часть ночи, он подвергается опасности захворать лихорадкой, поэтому он даже ел и пил среди своих бумаг.
— Можете вы сделать это? — сонным голосом проговорил он. — Я не рассчитывал, что вы приедете сейчас.
— О чем вы говорите? Я обедал у Мартинов.
— Ну, конечно, о голоде. Мартин также предупреждён. Людей берут отовсюду, где только могут найти их. Я только что отослал вам в клуб записку, в которой спрашиваю вас, можете ли вы посылать нам раз в неделю письмо с юга — скажем, два-три столбца. Конечно, ничего сенсационного, простые сообщения о том, кто что делает и т. д. Наша обычная плата — десять рупий за столбец.
— К сожалению, это вопрос, совершенно незнакомый мне, — ответил Скотт, рассеянно смотря на карту Индии, висевшую на стене. — Это очень тяжело для Мартина, очень. Не знаю, что он будет делать с сестрой. Не знаю, черт возьми, что будут делать и со мной. У меня нет никакого опыта относительно голода. В первый раз слышу об этом. Что же, я назначен?
— О да. Вот телеграмма. Вас назначают на вспомогательный пункт, — продолжал Рэйнес, — где толпы жителей Мадраса мрут как мухи; один местный аптекарь и полпинты холерной микстуры на десять тысяч таких, как вы. Это происходит оттого, что вы не заняты в настоящее время. Призвали, кажется, всех, кто не работает за двоих. Хаукинс, очевидно, верит в пенджабцев. По-видимому, дело примет такой скверный оборот, какого ещё ни разу не было за последние десять лет.
— Тем хуже. Вероятно, завтра я получу официальное извещение. Я рад, что заглянул к вам. Теперь лучше идти домой и укладываться. Кто заменит меня здесь — вы не знаете?
Рэйнес перевернул пачку телеграмм.
— Мак-Эуан, — сказал он, — из Мурри.
Скотт рассмеялся.
— А он думал, что проведёт все лето в прохладном месте. Ему это будет очень неприятно. Ну, нечего разговаривать. Спокойной ночи.
Два часа спустя Скотт с чистой совестью улёгся на верёвочной койке в пустой комнате. Два потёртых чемодана из телячьей кожи, кожаная бутылка для воды, жестяной ящичек для льда и любимое седло, зашитое в чехол, были свалены в кучу у двери, а расписка секретаря клуба об уплате месячного счета лежала у него под подушкой. Приказ пришёл на следующее утро и вместе с ним неофициальная телеграмма от сэра Джемса Хаукинса, который не забывал хороших людей. В телеграмме он предлагал Скотту отправиться как можно скорее в какое-то неудобопроизносимое место в тысяче пятистах милях к югу, потому что там голод силён и нужны белые люди.
В самый раскалённый полдень явился розовый, довольно толстый юноша, слегка жаловавшийся на судьбу и голод, не дававшие отдохнуть хотя бы три месяца Это был заместитель Скотта — другой винт механизма, двинутый вслед за своим сослуживцем, услуги которого, как говорилось в официальном сообщении, «отдавались в распоряжение мадрасского правительства для исполнения обязанностей по борьбе с голодом до следующего распоряжения». Скотт передал ему находившиеся у него суммы, показал ему самый прохладный угол в конторе, предупредил его, чтобы он не проявлял излишнего усердия, и, когда наступили сумерки, уехал из клуба в наёмном экипаже со своим верным слугой Фезом Уллой и кучей безобразно наваленного багажа наверху, чтобы попасть на южный поезд, отходивший от станции, похожей на бастион с амбразурами. Жара, исходившая от толстых кирпичных стен, ударила ему в лицо, словно горячим полотенцем, и он подумал, что ему предстоит путешествовать по такой жаре, по меньшей мере, пять ночей и четыре дня. Фез Улла, привыкший ко всяким случайностям службы, нырнул в толпу на каменной платформе, а Скотт с чёрной трубкой в зубах дожидался, пока ему отведут купе. С дюжину туземных полицейских с ружьями и узлами протиснулись в толпу пенджабских фермеров, сейков-ремесленников, афридийских торговцев с жирными кудрями. Полицейские торжественно сопровождали чехол с мундиром Мартина, бутылки с водой, ящик со льдом и свёрток с постельным бельём. Они увидели поднятую руку Феза Уллы и направились к ней.
— Мой сахиб и ваш сахиб, — сказал Фез Улла слуге Мартина, — будут путешествовать вместе. Ты и я, о брат, достанем себе места для слуг вблизи них, и, благодаря значению наших господ, никто не посмеет беспокоить нас.
Когда Фез Улла доложил, что все готово, Скотт уселся без сюртука и без сапог на широкой скамье, покрытой кожей. Жара на станции под крышей с железными арками была гораздо больше ста градусов. В последнюю минуту вошёл Мартин, разгорячённый и обливавшийся потом.
— Не ругайтесь, — лениво сказал Скотт, — слишком поздно менять купе, а льдом мы будем делиться.
— Решено признать крайний недостаток припасов в данной местности и устроить вспомогательные пункты в двух округах, как говорят газеты.
— Значит, будет официально объявлено, как только найдут людей и подвижной состав. Не удивлюсь, если снова наступит «Великий голод».
— Не может быть, — сказал Скотт, слегка поворачиваясь в камышовом кресле. — У нас на севере урожай был хороший, а из Бомбея и Бенгалии докладывают, что не знают, что и делать с урожаем. Наверное, все успеют предусмотреть вовремя. Будет только местное бедствие.
Мартин взял со стола «Пионера», прочёл ещё раз телеграмму и положил ноги на стул. Был жаркий, тёмный, душный вечер. Цветы в саду клуба завяли и почернели на своих стеблях; маленький пруд с лотосами превратился в круг затвердевшей глины, а тамаринды побелели от дневной пыли. Большинство посетителей стояло у оркестра в общественном саду — с веранды клуба слышно было, как туземцы-полицейские барабанили надоевший вальс, — или на площадке для игры в поло, или на обнесённом высокой стеной дворе, где играли в мяч и где было жарко, как в голландской печке. С полдюжины грумов, сидя на корточках перед своими лошадьми, ожидали господ. Время от времени какой-нибудь всадник шагом въезжал на территорию клуба и бесцельно слонялся между выбеленными бараками главного здания, в которых помещались меблированные комнаты. Люди жили в них, встречая каждый вечер все одни и те же лица, и засиживались на своей работе в конторах как можно дольше, чтобы избежать этой скучной компании.
— Что вы будете делать? — зевая, спросил Мартин. — Выкупаемся до обеда.
— Вода тёплая, — сказал Скотт. — Я был сегодня в купальне.
— Сыграем на бильярде — партию в пятьдесят.
— В зале теперь жара градусов сто пять. Сидите смирно и не будьте так отвратительно энергичны.
К портику подошёл верблюд, сидевший на нем всадник стал рыться в кожаной сумке.
— Куббер — каргаз — ки — иектраа, — прохныкал он, подавая экстренное приложение к газете — клочок, с отпечатанным только на одной стороне текстом, и ещё сырой. Он был приколот на обитой зеленой байкой доске среди объявлений о продающихся пони и пропавших фокстерьерах.
Мартин лениво встал, прочёл и свистнул.
— Объявлено! — крикнул он. — Один, два, три — восемь округов подчиняются «Голодному закону». Назначен Джимми Хаукинс.
— Хорошее дело! — сказал Скотт, в первый раз проявляя интерес. — Когда сомневаешься, нанимай пенджабца. Я работал под начальством Джимми, когда только что приехал сюда, он из Пенджаба. В нем больше толку, чем в большинстве людей.
— Джимми теперь получил титул баронета, — сказал Мартин. — Он хороший малый, хотя штатский в третьем поколении. Что за несчастные имена у этих мадрасских округов — все на унта или рунга, пиллей, или поллиум.
Подъехал догкарт, и на веранду вошёл, отирая лоб, какой-то человек. То был издатель единственной газеты в главном городе провинции, населённой двадцатью пятью миллионами туземцев и несколькими сотнями белых. Так как весь его персонал состоял из него самого и одного помощника, то число его рабочих часов колебалось от десяти до двадцати в сутки.
— Эй, Рэйнес, предполагается, что вы знаете все, — сказал Мартин, останавливая его. — Чем обернётся неурожай в Мадрасе?
— Никто ещё ничего не знает. По телефону получено известие величиной с вашу руку. Я оставил моего помощника набирать его. Мадрас признался, что не может один справиться со всем, и Джимми, кажется, имеет полномочие набирать, кого ему угодно. Арбутнот предупреждён быть наготове.
— Арбутнот?
— Малый из Пешавура. Да, и «Пи» телеграфирует, что Эллис и Клей уже двинулись с северо-запада и взяли с собой полдюжины людей из Бомбея. По всему видно, что голод значительный.
— Они ближе к театру действий, чем мы, но если приходится так рано прибегать к Пенджабу, то, значит, дело серьёзнее, чем кажется, — сказал Мартин.
— Сегодня здесь, завтра ушли. Не навеки пришли, — сказал Скотт, бросая роман Мариетта и вставая. — Мартин, ваша сестра ждёт вас.
Коренастая серая лошадь выплясывала у края веранды, откуда свет керосиновой лампы падал на коричневую амазонку из бумажной материи и на бледное лицо под серой поярковой шляпой.
— Правда, — сказал Мартин. — Я готов. Приходите-ка обедать к нам, Скотт, если не предвидится лучшего. Вилльям, что, дома есть обед?
— Поеду посмотрю, — послышался ответ. — Вы можете привезти его — в восемь, помните.
Скотт не торопясь прошёл в свою комнату и переоделся в вечерний костюм, соответствовавший времени года и стране: безупречно белого цвета с головы до ног, с широким шёлковым поясом.
Обед у Мартина был, несомненно, лучше по сравнению с козлёнком, жёсткой курицей и консервами, подававшимися в клубе. Очень жаль, что Мартин не мог отослать свою сестру в горы на время жары. Как участковый полицейский надзиратель, Мартин получал в месяц великолепное жалованье — по шестьсот обесцененных серебряных рупий, что и было заметно по его маленькому бунгало в четыре комнаты. На неровном полу лежали обычные белые с голубым полосатые ковры, изготовляемые в тюрьме; обычные драпировки из амритцарских тканей, прибитые гвоздями к белой стене; полдюжины обыкновенных стульев, не подходящих друг к другу, купленных на аукционах после смерти владельцев. Все имело такой вид, как будто было распаковано накануне и должно быть уложено на следующее утро. Ни одна дверь в доме не висела на петлях как следует. Маленькие окна на высоте пятнадцати футов были затемнены осиными гнёздами, а ящерицы охотились на мух между балками крыши. Но все это составляло также часть жизни Скотта. Так жили все люди, имевшие подобный доход; и в стране, где жалованье данного человека, его возраст и положение напечатаны в книге, которую могут читать все, вряд ли стоит притворяться, как на словах, так и в поступках. Скотт служил восемь лет в ирригационном департаменте и получал восемьсот рупий в месяц при условии, что если он верно прослужит государству ещё двадцать два года, то может выйти в отставку с пенсией рупий четыреста в месяц. Его рабочая жизнь, проводимая большей частью в палатке или каком-нибудь временном убежище, где человек мог только есть, спать и писать письма, была связана с открытием и охраной ирригационных каналов, управлением двумя-тремя тысячами рабочих всех каст и религий и выдачей больших сумм серебряными монетами. Этой весной он закончил — и не без успеха — последнюю часть большого Мозульского канала и — против желания, потому что он ненавидел конторскую работу — был послан на жаркое время заниматься отчётами и продовольственной частью департамента, причём ему приходилось одному заведовать отделом душной конторы в главном городе провинции. Мартин знал это, Вилльям, его сестра, знала, и все знали.
Скотт знал, как и все остальные, что мисс Мартин приехала в Индию четыре года тому назад, чтобы вести хозяйство брата, который, как опять-таки все знали, занял деньги на её приезд, и что она, как говорили все, должна была давно выйти замуж. Вместо того она отказала полдюжине младших офицеров, одному штатскому на двадцать лет старше её, одному майору и чиновнику индийского медицинского департамента. Это было также общим достоянием. Она оставалась «внизу три жарких времени года», как говорится здесь, потому что её брат был в долгу и не мог истратить денег на её содержание даже в самой дешёвой горной станции. Поэтому её лицо было бело, как кость, а посередине её лба виднелся большой серебристый шрам величиной с шиллинг — признак одной болезни, распространённой в Дели. Бывает она от питья дурной воды и медленно въедается в тело, пока не обнаруживается пятнами, которые обычно прижигают едкими веществами.
Несмотря на все, Вилльям провела эти четыре года очень весело. Дважды она чуть было не утонула, когда переезжала верхом реку вброд; один раз её понёс верблюд; она присутствовала при ночном нападении воров на лагерь её брата, видела, как правосудие выполнялось длинными палками на открытом воздухе под деревьями, могла говорить на языке урду и даже на грубом пенджабском так свободно, что старшие завидовали ей, совершенно отвыкла писать тёткам в Англию или вырезать страницы из английских журналов, пережила очень плохой холерный год, когда видела то, что не годится пересказывать, закончила свои опыты шестью неделями тифа, во время которых ей обрили голову, и надеялась справить двадцать третий год от рождения в этом сентябре. Понятно, что её тётки не могли одобрять девушку, которая никогда не ступала ногой на землю, если вблизи бывала лошадь; которая ездила на танцы, накинув платок на платье; у которой были короткие вьющиеся волосы; которая спокойно откликалась на имя Вилльям или Биль; речь которой была усыпана цветами местного наречия; которая могла играть в любительских спектаклях, играла на банджо, управляла восемью слугами и двумя лошадьми, их счетами и болезнями и могла смотреть прямо и решительно в глаза мужчинам до и после того, как они делали ей предложение и получали отказ.
— Я люблю людей, которые делают что-нибудь, — призналась она одному из служащих в департаменте министерства народного просвещения, который обучал сыновей суконных торговцев и красильщиков красотам «Экскурсии» Уордсуорта, помещаемым в хрестоматиях, а когда он перешёл к поэзии, Вилльям объявила ему, что «не очень понимает поэзию, от неё болит голова». И ещё одно разбитое сердце нашло убежище в клубе. И всему этому виной была Вилльям. Она с восторгом слушала, как люди говорили о своей работе, а это самый роковой способ заставить мужчину пасть к ногам женщины.
Скотт знал её года три, встречаясь обыкновенно в палатках, когда лагеря её брата и Скотта стояли рядом на границе Индийской пустыни. Он много раз танцевал с ней на больших собраниях, на которых бывало около пятисот белых, приезжавших на Рождество, и он всегда питал большое уважение к тому, как она вела хозяйство, и к её обедам.
Она имела более, чем когда-либо, мальчишеский вид. После обеда она уселась на кожаной софе и, подогнув под себя одну ногу, крутила папироски для брата, нахмурив низкий лоб под тёмными кудрями. Набив папиросу табаком, выставив свой круглый подбородок, жестом настоящего мальчика, швыряющего камень, она бросала готовую папироску через всю комнату Мартину, который ловил её одной рукой, продолжая свой разговор со Скоттом. Разговор шёл исключительно деловой — о каналах и об их охране, о прегрешениях поселян, которые крадут воду в большем количестве, чем платят за неё, и о ещё больших прегрешениях констеблей-туземцев, потворствующих этим кражам, о перенесении деревень на новоорошенные земли и о предстоящей на юге борьбе с пустыней, когда фонд провинции гарантирует проведение давно предполагаемой системы предохранительных каналов Луни. Скотт открыто говорил о своём желании быть отправленным в известную ему местность, где ему были знакомы и почва и народ; Мартин вздыхал о получении назначения в предгорья Гималаев, а Вилльям крутила папиросы и ничего не говорила, только улыбалась с серьёзным видом брату, радуясь, что он доволен.
В десять часов лошадь Скотта была доставлена к дому, и вечер закончился.
Яркий свет падал на дорогу из окон двух каменных бунгало, в которых печаталась газета. Ложиться спать было слишком рано, и Скотт заехал к издателю. Рэйнес, обнажённый по пояс, лежал в шезлонге, ожидая ночных телеграмм. У него была своя теория: он полагал, что если человек не проводит за работой целый день и большую часть ночи, он подвергается опасности захворать лихорадкой, поэтому он даже ел и пил среди своих бумаг.
— Можете вы сделать это? — сонным голосом проговорил он. — Я не рассчитывал, что вы приедете сейчас.
— О чем вы говорите? Я обедал у Мартинов.
— Ну, конечно, о голоде. Мартин также предупреждён. Людей берут отовсюду, где только могут найти их. Я только что отослал вам в клуб записку, в которой спрашиваю вас, можете ли вы посылать нам раз в неделю письмо с юга — скажем, два-три столбца. Конечно, ничего сенсационного, простые сообщения о том, кто что делает и т. д. Наша обычная плата — десять рупий за столбец.
— К сожалению, это вопрос, совершенно незнакомый мне, — ответил Скотт, рассеянно смотря на карту Индии, висевшую на стене. — Это очень тяжело для Мартина, очень. Не знаю, что он будет делать с сестрой. Не знаю, черт возьми, что будут делать и со мной. У меня нет никакого опыта относительно голода. В первый раз слышу об этом. Что же, я назначен?
— О да. Вот телеграмма. Вас назначают на вспомогательный пункт, — продолжал Рэйнес, — где толпы жителей Мадраса мрут как мухи; один местный аптекарь и полпинты холерной микстуры на десять тысяч таких, как вы. Это происходит оттого, что вы не заняты в настоящее время. Призвали, кажется, всех, кто не работает за двоих. Хаукинс, очевидно, верит в пенджабцев. По-видимому, дело примет такой скверный оборот, какого ещё ни разу не было за последние десять лет.
— Тем хуже. Вероятно, завтра я получу официальное извещение. Я рад, что заглянул к вам. Теперь лучше идти домой и укладываться. Кто заменит меня здесь — вы не знаете?
Рэйнес перевернул пачку телеграмм.
— Мак-Эуан, — сказал он, — из Мурри.
Скотт рассмеялся.
— А он думал, что проведёт все лето в прохладном месте. Ему это будет очень неприятно. Ну, нечего разговаривать. Спокойной ночи.
Два часа спустя Скотт с чистой совестью улёгся на верёвочной койке в пустой комнате. Два потёртых чемодана из телячьей кожи, кожаная бутылка для воды, жестяной ящичек для льда и любимое седло, зашитое в чехол, были свалены в кучу у двери, а расписка секретаря клуба об уплате месячного счета лежала у него под подушкой. Приказ пришёл на следующее утро и вместе с ним неофициальная телеграмма от сэра Джемса Хаукинса, который не забывал хороших людей. В телеграмме он предлагал Скотту отправиться как можно скорее в какое-то неудобопроизносимое место в тысяче пятистах милях к югу, потому что там голод силён и нужны белые люди.
В самый раскалённый полдень явился розовый, довольно толстый юноша, слегка жаловавшийся на судьбу и голод, не дававшие отдохнуть хотя бы три месяца Это был заместитель Скотта — другой винт механизма, двинутый вслед за своим сослуживцем, услуги которого, как говорилось в официальном сообщении, «отдавались в распоряжение мадрасского правительства для исполнения обязанностей по борьбе с голодом до следующего распоряжения». Скотт передал ему находившиеся у него суммы, показал ему самый прохладный угол в конторе, предупредил его, чтобы он не проявлял излишнего усердия, и, когда наступили сумерки, уехал из клуба в наёмном экипаже со своим верным слугой Фезом Уллой и кучей безобразно наваленного багажа наверху, чтобы попасть на южный поезд, отходивший от станции, похожей на бастион с амбразурами. Жара, исходившая от толстых кирпичных стен, ударила ему в лицо, словно горячим полотенцем, и он подумал, что ему предстоит путешествовать по такой жаре, по меньшей мере, пять ночей и четыре дня. Фез Улла, привыкший ко всяким случайностям службы, нырнул в толпу на каменной платформе, а Скотт с чёрной трубкой в зубах дожидался, пока ему отведут купе. С дюжину туземных полицейских с ружьями и узлами протиснулись в толпу пенджабских фермеров, сейков-ремесленников, афридийских торговцев с жирными кудрями. Полицейские торжественно сопровождали чехол с мундиром Мартина, бутылки с водой, ящик со льдом и свёрток с постельным бельём. Они увидели поднятую руку Феза Уллы и направились к ней.
— Мой сахиб и ваш сахиб, — сказал Фез Улла слуге Мартина, — будут путешествовать вместе. Ты и я, о брат, достанем себе места для слуг вблизи них, и, благодаря значению наших господ, никто не посмеет беспокоить нас.
Когда Фез Улла доложил, что все готово, Скотт уселся без сюртука и без сапог на широкой скамье, покрытой кожей. Жара на станции под крышей с железными арками была гораздо больше ста градусов. В последнюю минуту вошёл Мартин, разгорячённый и обливавшийся потом.
— Не ругайтесь, — лениво сказал Скотт, — слишком поздно менять купе, а льдом мы будем делиться.