Что-то в твоих глазах, мой любимый, отражало меня таким, каким мне самому хотелось быть. Только вы с Эдит были ко мне великодушны, может быть, только ты один. Ты озадаченно вопил, когда я тебя изводил, ты был прост, как правда, и мне хотелось быть таким же, а когда у меня ничего не получалось, я был готов на все что угодно, лишь бы у меня это вышло. Меня пугал рациональный разум, поэтому мне хотелось слегка свести тебя с ума. Я отчаянно надеялся, что твоя оторопь меня чему-нибудь научит. Ты был той стеной, от которой до меня, как до летучей мыши, эхо доносило отголоски моих собственных криков, и по нему я определял направление этого долгого полета в ночи.
   Никак не могу перестать учить. Я научил тебя хоть чему-нибудь?
   После такого признания от меня, наверное, меньше смердеть стало, потому что Мэри Вулнд ясно дала мне понять, что готова к сотрудничеству.
   – Ты бы не хотел старческой рукой меня погладить под юбкой?
   – Ты какую руку имеешь в виду – правую или левую?
   – Хочешь вдавить мне указательным пальцем сосок, чтобы он совсем исчез?
   – А потом появился снова?
   – Если он снова появится, я возненавижу тебя навсегда. И имя твое впишу в Книгу недотеп.
   ____________________
   – Вот так-то лучше.
   ____________________
   ____________________
   Умммммм.
   ______ _____ _______
   – Я уже вся мокрая.
   Теперь ты видишь, почему я не могу кончить учить? Все мои витиеватые изречения годятся для печати. Ты представляешь себе, как я тебя с твоими тривиальными муками ненавидел?
   Да, должен признаться, бывали минуты, когда я тебя ненавидел. Прощальная речь ученика в его собственном стиле, сделанная на выпускном вечере, не всегда бывает наградой учителю словесности, особенно если сам он никогда выпускником не был. Временами ты вгонял меня в депрессию: тебя такие муки терзали, а у меня за душой не было ничего, кроме системы.
   Работая с евреями (теперь эта фабрика твоя), я иногда замечал, что время от времени левантийское лицо хозяина кривило странное болезненное выражение. Оно возникало у него тогда, когда ему приходилось выпроваживать одного своего жалкого единоверца, заросшего бородой, несчастного, пропахшего дешевой румынской кухней. Тот приходил на фабрику раз в два месяца и назойливо клянчил милостыню для какого-то подозрительного еврейского института физиотерапии. Наш хозяин всегда давал тому типу какую-то мелочь и с неуклюжей торопливостью старался как можно скорее спровадить его с черного хода, как будто присутствие незваного гостя на фабрике могло привести к чему-то гораздо более страшному, чем забастовка. В такие дни я всегда теплее относился к хозяину, потому что он был вроде как не в своей тарелке – становился потерянным и легкоранимым. Мы с ним, бывало, неспешно прохаживались между огромных рулонов кашемира и твида – я никогда его не отталкивал, если видел, что у него возникала потребность побыть немного со мной. (А он, со своей стороны, не ставил мне в упрек мои мускулы, которые я накачал благодаря системе динамического напряжения. Почему же ты мною брезговал?)
   – Во что превратилась теперь моя фабрика? В груду тряпок с этикетками, она меня тяготит, отвлекает от главного, душу мне бередит.
   – Должно быть, сэр, она стала склепом вашего честолюбия.
   – Верно говоришь, парень.
   – Она для вас как заноза, сэр, как соринка в глазу.
   – Не хочу, чтобы этот бездельник здесь снова появлялся, слышишь меня? В один прекрасный день они все уйдут отсюда за ним. Причем я сам их еще и уводить буду. Этот плюгавый оборванец счастливее, чем все мы вместе взятые.
   Конечно, он так ни разу и не отказал тому жалкому нищему, регулярно от этого страдая, как страдает при месячных женщина, сетуя на жизнь, законы которой диктует Луна.
   Ты терзал меня, как Луна женщину. Я знал, что ты повязан старыми законами страдания и неопределенности. Меня страшит мудрость калек. Пара костылей и дурацкая хромота могут помешать той прогулке, на которую, чисто выбрившись и что-то себе насвистывая, я выхожу в новеньком костюмчике. Я завидовал тебе за уверенность, которую сам ты и в грош не ставил. Меня томила магия рваного шмотья. Я ревновал к тем мукам, которые сам тебе уготовил, но не мог дрожать от страха перед самим собой. Никогда я не был пьян, как хотел, так нищ, как хотел, так богат, как хотел. И от этого та боль, которой мало не покажется, чтобы молить об утешении. Она заставляет меня протягивать руки в страстном желании стать президентом новой республики. Мне ласкают слух крики вооруженной шпаны, скандирующей мое имя за воротами больницы. Да здравствует революция! Дайте же мне побыть президентом в последние тридцать дней, что мне отпущены.
   Где ты бродишь сегодня ночью, дружок мой дорогой? Ты стал вегетарианцем? Стих и смирился, как орудие добродетели? Можешь ты, наконец, заткнуться? Тебя что, одиночество в экстаз приводит?
   В акте твоего сосания проявлялось глубокое милосердие. Я ненавидел его, я его проклинал. И вместе с тем, не побоюсь признаться, что ты воплощаешь мои самые сильные заветные желания. Надеюсь, тебе удастся извлечь ту жемчужинку, которая оправдывает убожество уединенного механического возбуждения.
   Это письмо написано языком прошлого, мне трудно бывает найти в уме отжившие слова и умершие выражения. Мне надо растягивать извилины разума, чтобы перебраться в прошлое, в те его огороженные колючей проволокой области, из которых я всю жизнь пытался себя вытащить. Но мне не жаль потраченных усилий.
   Наша любовь не умрет никогда, обещаю тебе я, послав сквозь года весть эту, змеем бумажным летящую в воздушную страсть твоего настоящего. Мы были вместе рождены, мы поцелуями признавались друг другу в страстном желании возрождения. Мы лежали, обнимая друг друга, и каждый из нас был учителем другого. В неповторимости каждой ночи мы искали лишь ей одной присущее звучание. Мы пытались убрать помехи и страдали от догадки, что помехи эти составляли часть звука той ночи. Я был твоим приключением, а ты – моим. Я был твоим путешествием, а ты – моим, и Эдит вела нас двоих как путеводная звезда. Это письмо – плод нашей любви, искра скрещенных в ударе мечей, звон литавр, осыпающийся водопадом иголочек, влажный след блестящих капель пота, перемешанных в крепком объятии, кружащие в воздухе белые перья петуха, обритого мечом самурая, пронзительный вопль двух капель ртути, неодолимо притягивающих друг друга, тайна, окутывающая близнецов. Я был твоей тайной, а ты – моей, и нас вместе тешила мысль о том, что тайна – наш дом. Наша любовь не может умереть. Я пришел из прошлого сказать тебе об этом. Мы оберегаем друг друга как два мамонта, сцепившиеся бивнями в смертельном поединке над обрывом пропасти надвигающегося ледникового периода. Эта странная любовь сохранит облик нашей мужественности твердым и чистым, чтобы мы не могли возложить на брачное ложе ничего, кроме собственного естества, и наши женщины в полной мере узнали нас такими, какие мы на самом деле.
   Наконец Мэри Вулнд допустила мою левую руку к изгибам казенной одежды. Она внимательно следила за тем, как я сочинял этот отрывок, и поэтому я написал его взахлеб и не без доли экстравагантности. Женщины любят в мужчине крайности, потому что они отрывают его от собратьев и делают одиноким. Поэтому все, что женщины знают о мире мужчин, поведано им перебравшими через край и оставшимися одинокими беженцами из этого мира. Доводя таких мужчин, как мы с тобой, до белого каления, они сами не могут устоять перед ними в силу четко выраженной направленности собственного интеллекта.
   – Продолжай писать, – свистит она.
   Мэри повернулась ко мне задом. Округлости заходятся в свисте, как сирена, возвещающая конец всякой работы. Мэри делает вид, что ее очень интересует сотканный кем-то из пациентов коврик, продолжая отлично играть свою роль в нашей замечательной пьесе. Медленно, как змей-искуситель, я веду тыльной стороной руки вверх по тугому грубому чулку, обтягивающему ей бедро. Полотно юбки прохладно похрустывает, сминаясь под натиском костяшек пальцев, чуть влажное бедро, упруго обтянутое чулком, тепло изгибается буханкой свежего белого хлеба.
   – Выше, – свистит она.
   Мне спешить некуда. Некуда мне спешить, дружок мой закадычный. Я бы вечность напролет готов был этим делом заниматься. Ее нетерпеливые ягодицы сжимаются как две боксерские перчатки перед началом поединка. Моя рука замирает, чтобы унять дрожь бедра.
   – Скорее, – свистит она.
   Да, по напряжению натянутого чулка понятно, что я уже почти достиг того его полуострова, который повязан подвязкой. Я неспешно пройдусь по всему полуострову, с двух сторон окруженному пышущим жаром кожи, потом перескочу на сосок подвязкиной застежки. Паутинка чулка натягивается еще сильнее. Туго сжимаю пальцы, чтобы не задеть до времени ничего лишнего. Мэри, покачиваясь, переминается с ноги на ногу в предвкушении удовольствия. Указательный палец, как разведчик, определяет дислокацию подвязки. Она тоже пышет жаром – и маленькая металлическая петелька, и резиновый грибок прогреты насквозь.
   – Пожалуйста, ну, пожалуйста, – свистит она.
   Как ангелы на кончике иголки, пальцы танцуют на резиновой головке. Куда дальше перескакивать? На внешнюю сторону бедра – напрягшуюся и горячую, как панцирь морской черепахи, распластанной на тропическом берегу? Или в болотное месиво посредине? А может, прилепиться летучей мышью к огромному, мягко нависающему утесу ее правой ягодицы? Под белой крахмальной юбкой очень влажно. Как в самолетном ангаре, где пары выхлопа собираются в тучу, из которой в самом помещении идет дождь. Мэри потряхивает задом как копилкой, жаждущей золотой монеты. Вот-вот хлынет ливень. Выбираю середину.
   – Дааааааа.
   Жар кисельной влагой обволакивает руку. Вязкий душ обдает запястье. Магнитный дождь проверяет часы на антимагнитную устойчивость. Продолжая покачиваться, она меняет позицию, потом насаживается мне на кулак, будто сбрасывает на него ловчую сеть для гориллы. Я змеей проползаю сквозь мокрые волосы, сжимая их пальцами как сахарную вату. Погружаюсь в артезианское изобилие, сосковые оборочки, бессчетные извилины мозгов, перекачивающие кровь созвездия слизистых сердец. Влажные послания знаками азбуки Морзе ползут мне вверх по руке, западают в голову, их все больше и больше, они будят спящие области темной стороны сознания, избирают счастливых новых властителей на место обезумевших претендентов, лишенных разума. Я – затвор, открывающий путь волнам в безбрежной феерии жидкого электричества, я – вольфрамовый провод, светящийся в море разума, я – творенье утробы Мэри, я – пена ее волны, перила для задницы медсестрички – перила огромной длины, по которым она, маневрируя, катится вниз, поднимается вверх, с наслажденьем массируя розу промежности – похоти грех.
   – Хлип-хлюп, хлип-хлюп.
   Разве мы не счастливы? Мы делаем, что нам хочется, и никто нас не слышит, но это чудо совсем крошечное в роге изобилия тех чудес, которые нам дарованы, как и радужные ореолы, зависающие над каждым черепом, – чудеса совсем незначительные. Мэри глядит на меня через плечо, хлопая глазами навыкате, белыми, как яичная скорлупка, она раскрыла рот, как золотая рыбка, на губах играет удивленная улыбка. В золотом солнечном сиянии отделения трудотерапии каждый считает себя непризнанным гением, возлагая плетеные корзинки, глиняные пепельницы, кожаные бумажники, перевязанные сыромятными ремешками, на лучезарные алтари замечательного собственного здоровья.
   Дружок мой дорогой, можешь теперь преклонить колени, читая дальше мое послание, потому что именно сейчас я подошел к самой сути того, о чем должен тебе сказать. Раньше я не знал, как это выразить, а теперь знаю. Я не знал, о чем тебе возвестить, а теперь уверен в том, что нашел нужные выражения. Все, что я говорил тебе до этого, было лишь вступлением, все предыдущие слова только прочищали мне горло. Признаюсь, что мучил тебя, но только ради того, чтобы привлечь к этому твое внимание. Признаюсь, что предавал тебя, но только для того, чтобы потом дружески похлопать тебя по плечу. Когда мы целовались, дружок мой старинный, когда мы ласкали друг друга, именно это я хотел нашептать тебе на ухо.
   Бог живет. Чудеса творит. Бог живет. Чудеса творит. Бог творит. Чудеса живут. Тот, кто жив, творит. Чудеса не мрут. Господь не хворал. Бедный люд много врал. Люд больной тоже врал. Чудеса не слабели. Чудеса не скрывались. Чудеса управляли. Божья власть оставалась. Бог всегда был живым. Бог всегда правил миром, хоть Его убивали, подменяя кумиром. Хоть Его хоронили, набивая мошну, Чудеса толстосумов тянули ко дну. Хоть Его хоронили, Он всегда был живым. Хоть Его извращали, Он собой был самим. Хоть Его искажали, Чудеса продолжались. Хоть о смерти твердили чудаки во всем мире, в сердце люди хранили веру в то, что Бог в силе. Оскорбленья удивляли, раны кровью истекали, но Чудес не колебали. Чудеса все направляли. Много сил ушло на ветер, чтобы Бога опорочить. Много лгали лжепророки. Им внимали толстосумы, предлагали камни Чуду, что без них царило всюду. Перед Богом закрывали сундуки свои с деньгами, но ему вполне хватало. Только им все было мало. Чудеса творят. Бог царит везде. Правит бал живой. Человек в нужде голоден порой. Сильный человек справится с бедой. Пусть он врет, что одинок – да поможет ему Бог. Не пустому болтуну, не такому капитану, что пустил корабль ко дну. Чудеса живут. Хоть смерть его простили повсюду во всем мире, сердца не убедили, что Бога схоронили. Хоть выбили законы на каменных скрижалях, они не защищают человека от беды. Хоть алтари законам воздвигло государство, оно не научилось повелевать людьми. Арестовали Чудо, оно пошло за стражей, желая подаянье страждущим подать. Но Чудеса не медлят – им надо еще многих поддержать. И стражники остались несолоно хлебавши прозябать. Чудеса творят. Злу их не прельстить. Они пустой руке готовы пособить. Они спешат к тому, кто их принять готов, кто в огненном столпе услышит трубный зов. Но Чудеса – не средство. Чудо – это цель. Многим удавалось Чудо оседлать, но Чудеса несли их от их задачи вспять. Было много сильных, кто безбожно врал. Они прошли сквозь Чудеса и вышли так же, как вошли, черт бы их побрал. Многие из тех, кто слаб, тоже врали еще как. Они шли к Богу втайне, они Ему служили, но мало кто похвастать мог, что горе исцелили. Хоть горы танцевали перед их глазами, они твердили, что Бог мертв, залившись слезами. Сорвали с Бога саван, и Он стал нагой, но Он и без покрова всегда будет живой. Вот это я нашептываю себе в разуме своем. Вот этому в уме своем я смеюсь. Вот этому служит разум мой, потому что такая служба и есть Чудо, царящее в мире, и сам разум есть Чудо, воплощенное во плоти, и сама плоть есть Чудо, танцующее на циферблате часов, потому что время – это Чудо Божественной протяженности.
 
   Дружок мой дорогой, разве ты несчастлив? Только вы с Эдит знаете, как долго я ждал, чтобы высказать наболевшее.
   – Чтоб тебе пусто было, – брызжа слюной бросает в мою сторону Мэри Вулнд.
   – Что?
   – У тебя что, рука отсохла? Тащи!
   Сколько же раз, дружок, мне на роду написано погибать? Не дано мне, наверное, вникнуть в тайное. Я – старый человек, одной рукой пишу письмо, другой во взмокшей промежности ковыряюсь и ровным счетом ничего не понимаю. Если бы то, что я сказал тебе, было евангелием, разве отсохла бы у меня рука? Конечно, нет. Что-то здесь не вяжется. Мне все только и делают, что врут. Все как один лапшу мне на уши вешают. А правда мне бы сил прибавила. Умоляю тебя, дружок, объясни им, что я имею в виду, пойди дальше меня. Я же знаю, что со мной, знаю, что надеяться мне не на что. Иди дальше, научи мир тому, чему я хотел его научить.
   – Тяни.
   Мэри вильнула задом, и рука моя ожила, как доисторическая рептилия, превращающаяся в зверя. Теперь мягкое нутро ее естества куда-то подталкивает мне руку. Теперь роза ее промежности уже не трется мне как раньше о пригрезившиеся перила руки, а как ластик соскабливает свидетельства ставшей было явью мечты, и вот я, увы, получаю совсем уже мирское послание.
   – Ну, тащи же, пожалуйста, тяни. Нас в любой момент могут заметить.
   Это правда. Воздух в отделении трудотерапии напрягся, нет больше золотого солнечного сияния, просто солнце обдает помещение жаром. Да, я дал чуду умереть. Врачи вспомнили, что им надо работать, и перестали зевать. Полная маленькая женщина, бедняжка, кому-то дает указания с таким видом, будто она, по крайней мере, герцогиня. Мальчонка один заплакал, потому что снова во сне обмочился. Бывший директор школы портит воздух и грозит нам, что опять физкультуру отменит. Господи, Боже мой, может быть, хватит с меня уже боли?
   – Скорей.
   Мэри тужится изо всех сил. Пальцы мои что-то задели. К телу Мэри это явно не имеет никакого отношения. Это какой-то инородный предмет.
   – Тащи давай. Вытаскивай скорее. Это тебе друзья прислали.
   – Сейчас, уже вынимаю.
 
   Дружок мой дорогой!
   Я уже почти очухался.
   Я тебе не ту коробку с фейерверками послал. И не положил в мою замечательную коллекцию мыла и косметики средство от прыщей. Я тебе уже говорил, что лечил им прыщи Эдит. Хотя, конечно, ты об этом ничего не знаешь, поскольку всегда был уверен, что лик Эдит предназначен лишь для ласк и поцелуев. Когда мы с ней встретились, ни целовать ее, ни ласкать никакого удовольствия не доставляло, даже смотреть на нее было противно. Она была в кошмарном состоянии. Потом, где-нибудь дальше на страницах своего послания, я расскажу тебе о том, как мы создали образ милой женушки, в котором она впервые перед тобой предстала, когда ты увидел ее в парикмахерской гостиницы «Мон-Руаяль», где она замечательно делала маникюр. Так что лучше бы тебе заранее начать себя к этому готовить.
   Мыльная коллекция, хоть там есть прозрачные куски, мыло с запахом сосны, лимона, сандалового дерева и другие его образцы, теряет смысл без этого средства, от которого проходят прыщи. Если мыться другим мылом, прыщи только станут чистыми и душистыми. Хотя, может быть, с тебя и этого хватит, думаю я себе, обманчиво успокаиваясь.
   Ты всегда мне во всем перечил. Я себе такие мускулы для тебя накачал, а ты их даже не оценил по достоинству. Тебя я себе тоже качком представлял с мускулистыми ручищами, но ты от меня отвернулся. Я представлял тебя себе с мощными грудными мышцами и трицепсами, выпирающими подковой, сильным, но не обрюзгшим, с телом, где четко прорисовывается каждая мышца. Иногда, сжимая тебя в объятиях, я мог точно определить, насколько ниже у тебя должны были быть опущены ягодицы. Когда ты становился передо мной на корточки, задницу ни в коем случае нельзя было опускать так сильно вниз, чтобы ягодицы упирались в пятки, потому что в таком положении мышцы бедер уже не работают, задействованы только мышцы ягодиц. Если я правильно понимаю, такое положение было, наверное, тебе приятнее, но мне оно особого удовольствия не доставляло и, кроме того, в перспективе вело к появлению тех проблем с кишечником, которые теперь тебя так мучают.
   Твое тело лоснилось, а ребра выпирали так, будто вместо косых мышц живота внутрь тебя вставили стиральную доску. Мне бы не составило никакого труда избавить тебя от физического убожества. Я мог бы отвести тебя в тренажерный зал, где тебя быстро привели бы в порядок. И из члена твоего можно было бы такую кувалду выковать, что ею даже пеликан подавился бы. У меня был специальный набор для сфинктера, подключающийся к крану, как стиральная машина, были всякие приспособления для увеличения груди. Ты хоть какое-то представление имел о моей системе йоги? Можешь назвать это полным крахом, можешь – высшим моим достижением, но что ты знал о той работе, которую я проделал над Эдит? Что ты вообще знаешь об этом священном Ганге, который миллион раз осквернял своими скаредными переправами?
   Может быть, это случилось по моей вине. Я убрал оттуда некоторые особенно важные детали, не объяснил что к чему – но сделал я это только потому (да, пожалуй, это больше похоже на правду), что мне казалось, ты можешь превзойти меня в своем величии. Я видел в тебе короля без королевства. Я представлял тебя истекающим кровью ружьем. Я видел в тебе принца потерянного рая, прыщавую кинозвезду, гоночный катафалк, нового еврея, хромого бойца штурмового отряда, за которым люди идут в огонь и воду. Я хотел, чтобы горе твое донеслось до небес. Я видел такой огонь, от которого любая головная боль проходит. Я видел, как избирательной системой ты торжествуешь над дисциплиной. Я хотел, чтобы твоя оторопь стала сачком для ловли чудес. Я видел экстаз без веселья и веселье без радости. Я видел, как все сущее меняет свою природу за счет простого развития собственных свойств. Я готов был пожертвовать учением во имя чистоты молитвы. Я многое у тебя отнимал, потому что желал тебе больше радости, чем могла дать моя система. Я понял, что в погоне за совершенством тела можно его изувечить, так и не накачав мускулы.
   Кто такой – новый еврей?
   Новый еврей это тот, кто изящно сходит с ума. Он подходит к абстракциям как к финансовым операциям, и в результате успешно проводит мессианскую политику, вызывает цветные метеорные потоки и другие погодные явления, которые многие принимают за знамения. Постоянно повторяя уроки истории, он регулярно впадает в амнезию, но сама его забывчивость обласкана фактами, которые он принимает с явным удовлетворением. За тысячу лет он смог поменять цену стигмы [59], заставив мужчин всех наций стремиться к ней, как к самому желанному сексуальному талисману. Новый еврей – автор канадского чуда, чуда французского Квебека и чуда Америки. Он наглядно доказывает, что страстные желания чреваты сюрпризами. Тайна его оригинальности кроется в сожалении. Он путает карты сторонников ностальгических теорий превосходства черной расы, направленные на сохранение единства. Потерей памяти он утверждает силу традиции, смущая мир собственным возрождением. Он растворяет историю и обычай в безусловном приятии собственного наследия во всей его полноте. Он путешествует без паспорта, потому что великие державы считают, что он не опасен. Способность проникать за тюремные решетки усиливает его наднациональную сущность и льстит его склонности к юриспруденции. Иногда он – еврей, иногда – гражданин Квебека, но при этом всегда остается американцем.
   Вот так я тешил себя иллюзиями о нас с тобой, vieux copain [60] – мы оба виделись мне новыми евреями, людьми не без странностей, воинствующими, окутанными тайной, как члены какого-то непонятного нового племени, слухами и сплетнями обреченного на неисповедимость Божественного откровения.
   Я послал тебе не ту коробку с фейерверками, которую надо было, причем, должен сказать, это произошло не совсем по ошибке. Ты получил «Панамериканский набор состоятельного брата», который называют самым большим набором из тех, что можно купить, потому что в нем больше 550 разных шутих и фейерверков. Дело в том, что я просто не мог знать, сколько времени будут длиться твои мучения, и потому решил быть к тебе снисходительным. За ту же цену я мог бы тебе послать «Первоклассные демонстрационные фейерверки» – набор, в котором больше тысячи образцов взрывчатой красоты. Я отказал тебе в мерцающем «Электрическом пушечном салюте», добрых старых «Вишневых бомбах», «Фонариках серебряного дождя», «Битве в облаках», которая, разрываясь, звучит на шестнадцать ладов, и очень опасных «Японских ночных ракетах» в банках с выдергивающимся сегментом. Пусть милосердие запишет себе в скрижали, что я сделал это из человеколюбия. К тому же взрывы могли бы привлечь внимание недоброжелателей. Но чем мне оправдать отсутствие «Большого семейного праздника на лужайке» – фейерверка, специально предназначенного для тех, кто не любит грохота? Я обделил тебя и «Музыкальными порхающими фонтанами Везувия», и «Звездным фейерверком с хвостом кометы», и «Цветочными горшками с ручками», и «Большими цветными шутихами», и «Треугольными вращающимися колесами», и «Патриотическими цветами огненного флага». Не держи на меня зла, дружок. Пусть сострадание подскажет тебе, что я сделал это для блага твоего же собственного дома.
   Мне хочется внести ясность во все вопросы: об Эдит, обо мне, о тебе, о Текаквите, об а…, о фейерверках с шутихами.
   Я вовсе не стремился к тому, чтобы сжечь тебя заживо. Вместе с тем я не мог допустить, чтобы твой исход оказался слишком легким. Против этого восставала моя профессиональная гордость учителя, а также – в какой-то мере – та зависть, о которой я уже писал.
   Страшнее может быть другое – то, что я хотел привить тебе иммунитет к опустошенности одиночества регулярными его впрыскиваниями в гомеопатических дозах. Ведь диета парадокса вскармливает скорее циника, нежели праведника.
   Может быть, мне надо было пройти этот путь до конца и послать тебе автоматы, замаскированные фейерверками в тех восхитительных контрабандных операциях, которые я проворачивал. Мне бы надо поставить себе диагноз тех, кто родился под знаком Девы: за что бы я ни брался, во всем недоставало чистоты. Я всегда сомневался в том, нужны ли мне ученики и последователи. Я никогда точно не знал, куда меня больше тянет – в парламент или в скит отшельника.