– Уйди прочь с моей дороги.
   – Я люблю тебя, – сказал я, потихоньку отступая в направлении датского вибратора. – Я люблю тебя, Эдит. Может быть, я что-то делал не так, но любил тебя всегда. Или ты меня считаешь эгоистом потому, что я пытался избавить тебя и его от боли (твоей боли, дорогой мой дружок)? Я видел боль в каждом твоем жесте. Мне было страшно смотреть тебе в глаза, так сильно их дурманили боль и страсть. Мне было непереносимо тебя целовать, потому что в каждом твоем объятии я чувствовал безнадежный, разъедающий душу крик о помощи. В твоем смехе – радовалась ли ты деньгам или солнечным закатам – мне слышалась раздиравшая тебя в клочья алчность. Когда ты в стремительном прыжке взлетала ввысь, я видел, как твое тело увядает. Даже когда ты стонала на вершине блаженства, тебя не переставало глодать сожаление. Тысячи людей строили, тысячи людей сложили кости, возводя магистрали. А ты не была счастлива даже тогда, когда чистила зубы. Я дал тебе грудь с восхитительными сосками: кого ты ею выкормила? Я дал тебе мужчину, соединил с ним твою судьбу: какому новому племени вы положили начало? Помнишь, я пригласил тебя в кино на фильм о Второй мировой войне: ты вздохнула с облегчением, когда мы вышли из зала? Нет, ты стала пытаться рассуждать о чем-то. Я сосал тебя, а ты выла, отравляя нам радость. В каждом твоем жесте сквозила боль утраты. Ты во всем видела подвох. Меня с ума сводил шантаж твоей боли. Ты вся сочилась гноем, раны твои покрывали струпья пыток. Тебя нужно было срочно перевязать, но не было времени стерилизовать бинты, и я хватал первое, что попадалось под руку. Осторожность была для нас роскошью. Мне некогда было задумываться о причинах своих поступков. Моим алиби должно было стать самоочищение. При виде твоих страданий я был готов на все. Я не в ответе за собственную эрекцию. Я не знаю, чем объяснить низость собственных желаний. При виде твоих гноившихся ран я терял над собой контроль, я не знал, что влечет меня вперед – ад или рай. Когда я брел по улице, из каждого окна раздавался приказ: Изменяй! Очищай! Экспериментируй! Клейми позором! Отменяй! Выжигай! Сохраняй! Поучай! Поверь мне, Эдит, я должен был действовать, причем действовать быстро. Так уж я устроен. Можешь назвать меня доктором Франкенштейном, втиснутым в жесткие рамки времени. Мне иногда казалось, что я очнулся от сна в момент ужасной автомобильной катастрофы: повсюду валяются оторванные руки и ноги, звучащие отдельно от тел голоса молят о помощи, обрубки пальцев показывают путь домой, ошметки людей сохнут, как нарезанный сыр без целлофана, а все, что у меня есть в этом мире обломков, – иголка с ниткой, и я встаю на колени, вытаскиваю куски плоти из месива катастрофы и сшиваю их кое-как воедино. У меня есть собственное представление о том, каким должен быть человек, но оно постоянно меняется. Не могу же я всю жизнь посвятить поискам идеального тела. Кругом я слышу только боль, вижу только увечных калек. Моя игла носится как шальная, иногда мне кажется, я прошиваю ниткой собственную плоть, соединяя ее с плотью созданных мною уродов, и я рву нить, и слышу собственный голос, который воет в унисон с общим воплем, и понимаю, что сам стал частью кошмарной общей беды. До меня доходит, что я не один стою на коленях и остервенело сшиваю куски уродцев воедино. Другие, как и я, повторяли чудовищные ошибки, потому что их гнала вперед суетливая порочность торопливости, они тоже сшивали себя с кусками сваленных в груды расчлененных тел, с болью выволакивая самих себя из…
   – Ф., ты плачешь.
   – Извини.
   – Хватит слюни пускать. Смотри, у тебя уже не стоит.
   – Все теперь на части распадается. От моей дисциплины камня на камне не остается. Можешь себе представить, какая мне нужна была железная дисциплина, чтобы воспитать вас двоих?
   Мы оба одновременно бросились к вибратору. Она поскользнулась, перемазанная собственной смазкой. Какую-то долю секунды пока мы боролись, я хотел заняться с ней любовью, такими напряженными и ароматными были все ее щели. Я схватил Эдит поперек талии, но ее задница выскользнула из моего медвежьего захвата как мокрая арбузная косточка, ее бедра прошли мимо как поезд, на который я опоздал, и я так и остался корячиться с пустыми грязными руками и разбитым о красное дерево дорогого паркета носом.
   Дружок мой дорогой, ты еще со мной? Не переживай. Я же обещал тебе, что концовка будет сказочной. Да, все это время твоя жена была голой. Где-то в темной комнате на спинку кресла были наброшены ее трусики, они лежали там задубевшие от высохшего пота и соков ее тела, мечтая об обкусанных ногтях, как большая усталая бабочка, и я мечтал вместе с ними – большие, трепетные, парящие в полете мечты, исчерканные вертикальными царапинами, проносились у меня в голове. Для меня настал конец действия. Я не сдался, мне хотелось продолжать начатое, но уже было ясно, что вы меня разочаровали, вы оба не оправдали моих ожиданий. У меня оставалось в запасе еще одно средство, но оно было опасным, и раньше я никогда им не пользовался. Я покажу тебе, что ход событий вынудил меня к его применению, и это привело к самоубийству Эдит, моему заточению в больницу и твоим жестоким мукам в бревенчатом доме. Помнишь, сколько раз я тебе говорил, что наказанием твоим станет одиночество?
   Так я там и лежал себе, в Аргентине. Датский вибратор жужжал как электрическая точилка для карандашей, выделывая фортели на молодом теле Эдит. В комнате было темно и холодно. В отчаянной мольбе она продолжала судорожно молотить клеенку бедрами, лунные блики отражались от ее пляшущей блестящей коленки. Она больше не стонала. Мне показалось, что она уже достигла того предела беспредельной, бездыханной тишины, которую оргазм любит заполонять сдавленными утробными звуками и грандиозными гротескными феериями.
   – Слава тебе, Господи, – прошептала она наконец.
   – Я рад, что тебе удалось кончить, Эдит. Очень за тебя рад.
   – Слава Богу, он уже не во мне. Мне пришлось его выплюнуть. Он заставил меня делать ему минет.
   – Что?
   Не успел я задать ей вопрос, как вибратор угнездился у меня на заднице, его дурацкое жужжание взвинтилось до воя дебильного идиота. Как вставной кусок моей собственной промежности он вклинил себя между волосатых ягодиц, предусмотрительно мягко приподняв съежившуюся от страха мошонку. Мне доводилось слышать о том, что нечто подобное уже случалось, я знал, что это событие не пройдет для меня бесследно, оно обязательно должно было оставить в душе горький осадок отвращения к самому себе. Потом датский вибратор выдавил из себя каплю специального крема и – цианистым калием в газовую камеру – размазал его по мускулистой ложбинке между ягодиц, мышцы которой я так настойчиво качал, чтобы четко обозначить их контуры. Когда тепло тела растопило крем, жирной струйкой смазавший позорное вторжение вибратора в мое нутро, в нескольких местах залипли резиновые чашечки-присоски, доставив мне огромное удовольствие. Эластичный разработчик, казалось, жил собственной жизнью, ремешки счастья мне все раздвинули так широко, что я почувствовал, как прохладные воздушные струи кондиционера испаряют пот и крем с малюсеньких поверхностей, о существовании которых я раньше даже не подозревал. Я был готов так лежать хоть десять дней кряду. Я даже не удивлялся. Я знал, что он будет ненасытен, но готов был сдаться. Именно в тот момент, когда все заполнила пенная струя, откуда-то издалека до меня донесся зов Эдит. Больше я не слышал ничего. Чувство было такое, будто тысяча виртуозно сработавшихся специалистов-сексологов слаженно трудились над моим телом. Должно быть, я вскрикнул, когда белая клюшка пробуравила меня в первый раз, но специальный крем как-то продолжал поступать, хотя, мне кажется, теперь резиновая чашечка-присоска откачивала мне избыточное содержимое кишечника. Датский вибратор жужжал мне в уши гипсовыми губами.
   Я даже отдаленно себе не представляю, сколько времени он ковырялся мне в промежности.
   Потом Эдит включила свет. Ей больше невмоготу было на меня смотреть.
   – Тебе хорошо, Ф.?
   Я промолчал.
   – Сделать тебе что-нибудь, Ф.?
   Пресыщенным жужжанием ей ответил датский вибратор. Он всасывал американские ремешки быстрее, чем итальянцы спагетти, чашечки-присоски от меня отлипли, мошонка беспомощно обвисла, и машинка выскользнула из недр моего тела, которое била мелкая дрожь. Мне кажется, я был счастлив…
   – Вытащить шнур из розетки, Ф.?
   – Делай что хочешь, Эдит. Мне все до фонаря.
   Эдит выдернула электрический шнур. Датский вибратор вздрогнул, смолк и стих. Эдит с облегчением вздохнула, но сделала она это преждевременно. Датский вибратор начал издавать странный свист, будто внутри него что-то дребезжало.
   – Он от батареек работает?
   – Нет, Эдит. У него нет батареек.
   Она прикрыла грудь, скрестив руки.
   – Ты хочешь сказать…?
   – Да. Он сам научился себя кормить.
   Когда датский вибратор направился в сторону Эдит, она забилась в угол и как-то странно скорчилась, как будто пыталась укрыть от вторжения влагалище, безнадежно бедра. Я и пальцем не мог пошевелить, лежа в склизкой луже, где меня так изысканно содомистски изнасиловали с помощью массы усовершенствованных приспособлений. Вибратор тем временем неторопливо прошествовал через все пространство номера – шлейф тесемочек, ремешков и чашечек-присосок тянулся за ним, как гавайская юбочка, сплетенная из травы и лифчиков.
   Он научился сам себя кормить.
   (Отец мой небесный, что без имени и без облика, выведи меня из пустыни возможного. Слишком долго я жил в мире событий. Слишком долго трудился, чтобы стать ангелом. Я хотел ловить чудеса сачком власти, чтобы сыпать им соль на дикие хвосты. Я хотел одолеть безумие, чтобы похитить его тайну. Я хотел оснастить компьютеры безумными программами. Я хотел создать добродетель и доказать, что она существует. Не наказывай Чарльза Аксиса. Мы не могли найти доказательств, и потому решили растянуть себе память. Отец мой небесный, прими мою исповедь: мы не учились брать, потому что верили, что взять нам нечего, но так и не смогли смириться с этой верой.)
   – Помоги, мне, Ф., помоги же мне.
   Но все тело мое онемело, как будто его прибили к полу гвоздем, головка которого торчала из задницы.
   Чтобы добраться до Эдит, нужно было время. Она сидела на полу беззащитная, вжав прямую спину в стену и широко раскинув в стороны стройные ноги. Онемев от ужаса и грозившего ей мерзостного наслаждения, она уже была готова сдаться. Я много раз смотрел женщинам туда, откуда ноги растут, но никогда не видел такой странной картины, какая рисовалась в промежности Эдит. Мягкие волосы были откинуты назад от сочившихся срамных губ, как солнечные лучи от лика Людовика Четырнадцатого. Сами губы шевелились, то расползаясь, то съеживаясь, как будто кто-то поставил перед ними увеличительное стекло и неторопливо водил им из стороны в сторону. Датский вибратор проникал в нее без суеты, и вскоре это дитя (Эдит было немногим больше двадцати) стало пальцами и губами вытворять такое, что никто – уж поверь мне, дружок, – никто и никогда тебе и близко не делал. Именно этого, наверное, ты от нее и добивался. Но тебе было невдомек, как ее на такое сподобить, и винить тебе себя тут не в чем. Сотворить такое не мог никто. Вот почему я всегда уходил от обсуждения с тобой проблемы соития.
   Вибратор насиловал ее, должно быть, минут двадцать пять. На десятой минуте она просила его залезть ей под мышку, говорила, какой сосок больше тоскует по ласке, выгибалась всем телом, предлагая ему потайные розовые его части. Но потом вибратор перехватил инициативу и начал командовать сам. После этого обалдевшая от счастья Эдит стала чем-то вроде закусочной, где дьявольская машинка тешила собственный аппетит ее соками, плотью, кровью и экскрементами.
   Нечего и говорить о том, что Эдит испытывала неземное блаженство.
   Датский вибратор соскользнул с ее лица. Все в кровоподтеках, оно светилось блаженной улыбкой.
   – Не уходи, – прошептала она.
   Но, набравшись свежих сил, машинка взобралась на подоконник, поднатужилась, увеличив обороты до визгливого стона, и, разбив стекло, осколки которого обрушились вниз причудливым театральным занавесом, выскочила из комнаты.
   – Заставь его остаться.
   – Он уже ушел.
   Мы с большим трудом дотащились до окна. Собственные тела казались нам чужими. Высунув головы в густой аромат тропической ночи, мы смотрели, как датский вибратор по мраморным плитам облицовки гостиницы спускается вниз. Достигнув земли, он пересек автомобильную стоянку и вскоре оказался на берегу океана.
   – О Господи, Ф., как же мне было хорошо. Положи мне сюда руку.
   – Я знаю, Эдит. А ты потрогай у меня вот здесь.
   Тем временем на пустынном пляже, залитом лунным светом, перед нами разворачивалась любопытная картина. Когда датский вибратор неторопливо направился к волнам, пробираясь через темные цветы по ярко освещенному берегу, от рощи призрачных пальм отделилась человеческая фигура. Это был тот самый человек в безукоризненно белых плавках. Я не знаю, бежал ли он к датскому вибратору, чтобы как-то его отключить, или просто хотел вблизи поглядеть на изящное движение этой странной штуковины к Атлантике.
   Ночь казалась ласковой, как последняя строфа колыбельной. Уперев одну руку в бок, а другой почесывая в затылке, маленькая фигурка в белых плавках, как и мы, глазела на движение мерцающего аппарата к безбрежному океану, волны которого скоро сомкнулись над его чашечками-присосками, как будто настал конец света.
   – Он вернется обратно, Ф.? К нам?
   – Это не важно. Он уже стал частью мира.
   Мы стояли с ней рядом, две фигуры, зависшие в пустоте разбитого оконного проема облицованной
   мрамором стены, вмурованной в безграничную безоблачность ночи.
   Слабый ветерок играл прядью ее волос, они щекотали мне щеку.
   – Я люблю тебя, Эдит.
   – И я тебя люблю, Ф.
   – И мужа твоего я люблю.
   – И я тоже.
   – Ничего не вышло, как было задумано, но теперь я знаю, что случится.
   – И я знаю, Ф.
   – Ох, Эдит, что-то бередит мне душу, сердце стонет от любви, но мне никогда уже не полюбить так, чтобы мечты стали явью. Я Бога молю, чтобы у мужа твоего все исполнилось.
   – Он все сделает, Ф.
   – Но ему предстоит это сделать одному. Только в одиночестве он с этим совладает.
   – Я знаю, – ответила она. – Нас с ним быть не должно.
   Безмерная печаль охватила нас, когда мы смотрели на мили моря, беспредельная, безликая, гнетущая печаль, отделенная от нас самих, потому что мы уже не принадлежали сами себе, не корчили из себя тех, кем хотели бы быть. Неустанные волны океана яркими блестками вдребезги крошили разбитый лик луны. Мы прощались с тобой, любовник наш. Мы еще не знали, где и как закончится наше расставание, но началось оно именно тогда.
   Внезапно раздался настойчивый стук в дверь.
   – Должно быть, это он, – сказал я.
   – Может быть, нам лучше одеться?
   – Не бери в голову.
   Нам даже отпирать не пришлось – усатый официант открыл дверь запасным ключом. На нем был потрепанный плащ – единственное прикрытие совершенно голого тела. Мы оба подошли к гостю.
   – Как вам нравится Аргентина? – спросил я, чтобы как-то завязать светскую беседу.
   – Хроники документальной не хватает, – ответил он.
   – А парадов? – высказал я предположение.
   – И парадов. А в остальном проблем нет, я могу здесь достать все что угодно. Надо же!
   Он заметил наши раскрасневшиеся половые органы и с большим воодушевлением стал их поглаживать.
   – Замечательно! Чудесно! Я вижу, вы отлично подготовлены.
   Последовавшее за этим старо как мир. Не буду усугублять ту боль, которую ты, должно быть, уже вытерпел, рассказывая тебе в подробностях обо всем, что он с нами вытворял. Чтобы ты представил себе, каково нам было, скажу только, что мы и впрямь хорошо подготовились и не пытались противиться его мерзостно-восхитительным приказам даже тогда, когда он заставлял нас целовать хлыст.
   – У меня есть для вас одно средство, – сказал он наконец.
   – У него для нас есть какое-то средство, Эдит.
   – Выкладывай, – устало бросила она.
   Он вынул из кармана плаща кусок мыла.
   – Все втроем идем в ванну, – весело сказал он с сильным акцентом.
   И мы пошли с ним там плескаться. Он намыливал нас с головы до ног, расхваливая на все лады особые достоинства мыла, которое, как ты уже, наверное, сам догадался, было сделано из топленого человечьего сала.
   Кусок этого мыла ты держишь сейчас в руках. Он крестил им нас – меня и твою жену. Интересно, что ты с этим мылом теперь собираешься делать?
   Вот видишь, я показал тебе, как все это происходило, в разных ракурсах, шаг за шагом, от поцелуя к поцелую.
   Есть, правда, кое-что еще – история Катерины Текаквиты. Ее ты тоже получишь, всю получишь сполна.
   Собрав последние силы, мы насухо вытерли друг друга роскошными гостиничными полотенцами. Официант очень бережно протер нам половые органы.
   – У меня миллионы кусков этого мыла, – сказал он без тени сожаления.
   Потом набросил плащ и какое-то время вертелся перед большим зеркалом, приглаживая усы и зачесывая на косой пробор волосы, чтобы они спадали со лба, как ему нравилось.
   – И не забудьте сделать заявление в «Полицейские ведомости». А что касается мыла, поговорим об этом позже.
   – Постой!
   Он уже распахнул было дверь, чтобы уйти, но Эдит обвила его шею руками, потащила за собой на сухую постель и прижала его голову к своей груди.
   – Зачем ты это сделала? – спросил я ее, когда официант гусиным шагом удалился и ничего больше о нем не напоминало, кроме едва уловимой вони сернистых газов его дьявольского метеоризма.
   – Мне вдруг показалось, что он – а…
   – Ох, Эдит!
   Я преклонил пред твоей женой колени и коснулся губами пальцев ее ноги. В комнате царил невообразимый кавардак, весь пол был заляпан пятнами липкой жижи и мыльной пены, но она поднялась с него как прекрасная статуя в лунном сиянии, осенявшем ее плечи и грудь с торчащими сосками.
   – Ох, Эдит, какая же все это ерунда – все, что я с тобой творил, с грудью твоей, с влагалищем, с тем, что задница твоя расползаться начала, со всеми моими амбициями пигмалионскими. Ничего это все не значит, теперь я совершенно в этом уверен. Твои прыщи и все остальное – только видимость, ты так и осталась для меня недосягаемой, и никакие уловки мне здесь не смогли помочь. Кто ты такая?
   – |σις έγω είμί ττάντα γεγονος καί ον καί ον καί έσό μενον καί τό ττέττλον ούδείς των Θνητων άττεκαλυφεν!
   – Ты это серьезно? Тогда мне остается только целовать тебе пальцы на ногах.
   – Вот еще выдумал!
 
   Много позже.
   Помню, дружок, ты рассказывал мне однажды о том, как индейцы представляли себе смерть. Индейцы верили, что после кончины тела дух свершает долгий путь, восходя на небеса. Путь этот труден и опасен, немногим удается пройти его до конца. На бревне, которым как щепкой играют пороги, надо переплыть через бурный поток. Огромный пес с воем и лаем набрасывается на путника. Дальше узкая тропинка проходит между огромными танцующими валунами, они бьются друг о друга в пляске, и если путник не подладится к их танцу, от него только мокрое место останется. Гуроны считали, что в конце той тропы стоит хижина, смастеренная из коры. В ней живет Оскотарах, что в переводе значит: «тот, кто дырявит черепа». Его дело состоит в том, чтобы из черепов всех, кто проходит мимо избушки, выскабливать мозги, потому что «без этого нельзя перейти в бессмертие».
   Задай себе вопрос: может быть, тот бревенчатый дом, где ты сейчас так мучаешься, и есть хижина Оскотараха? Ты не знал, что эта процедура такая долгая и мучительная. Снова и снова затупившийся томагавк все бьет и бьет по каше мозгов. Лунному свету хочется забраться тебе в череп. Искрящимся лучам ледяного неба хочется просочиться сквозь твои глазницы. Холодный ночной воздух жидким бриллиантом хочет заполнить пустую чашу черепа.
   Спроси себя: не я ли твой Оскотарах? Бога молю, чтобы им оказался я. Операция эта, мой дорогой, проходит нормально. Я с тобой.
   Но кто сделает такую операцию самому Оскотараху? Когда до тебя дойдет смысл этого вопроса, ты постигнешь всю меру моих страданий. Для собственной операции мне пришлось выбивать для себя отдельную палату в клинике. В бревенчатом доме я себя чувствовал слишком одиноко и потому ударился в политику.
   Единственным, от чего меня избавила политика, стал большой палец на левой руке. (Мэри Вулнд, надо сказать, такая потеря ничуть не смущает.) Может быть, в этот самый момент большой палец моей левой руки гниет где-нибудь на крыше
   в центре Монреаля или его останки копотью осели на жести каминного дымохода. Вот она – моя реликвия. Дружок, будь снисходителен к тем, кто одержим мирскими страстями. Бревенчатый дом такой маленький, а нас так много, и каждый точит зубы на небо над головой.
   Вместе с моим большим пальцем исчезло медное тело статуи английской королевы на улице Шербрук, или на Rue Sherbrooke – такое название мне больше по душе.
   БУМ! БА-БАХ!
   Все части этого пустотелого тела государственного, которое так долго там возвышалось, как огромный валун, перекрывавший чистый поток нашей крови и судьбы, РАЗЛЕТЕЛИСЬ ВДРЫЗГ! – и вместе с ним исчез большой палец одного патриота.
   Дождь в тот день лил как из ведра! Зонтики всех английских полицейских не могли защитить город от перемены климата.
   QUÉBEC LIBRE!
   Бомбы с часовым механизмом!
   QUÉBEC OUI OTTAWA NON.
   Тысячи голосов, раньше умевших дружно кричать лишь тогда, когда шайба проносилась в ворота мимо клюшки вратаря, теперь на одном дыхании скандировали: MERDE A LA REINE D'ANGLETERRE.
   ЕЛИЗАВЕТА, УБИРАЙСЯ ДОМОЙ.
   В том месте улицы Шербрук теперь зияет пустота. Когда-то ее заполняла статуя чужой королевы. В ту пустоту упало семя чистой крови, и оно даст пышные всходы.
   Я знал, что делал, устанавливая бомбу в позеленевших от времени медных складках ее имперского подола. Вообще-то сама по себе статуя мне даже нравилась. Под ее монаршей сенью мне многих женщин приласкать довелось. И потому, дружок, прошу тебя о снисхождении. Мы – те, кому потемки привычнее света дня, – должны оперировать символами.
   Я ничего не имею против королевы Англии. Даже в глубине души я никогда не осуждал ее за то, что она не Жаклин Кеннеди. Я себе так думаю: она очень светская дама, и ей не в радость бывали тяготы, налагаемые высоким положением.
   Да, одиноко, должно быть, чувствовали себя королева с принцем Филиппом на запруженных охранниками улицах Квебека в тот октябрьский день 1964 года. Даже самый крутой земельный магнат в Атлантиде, должно быть, не чувствовал себя таким одиноким, когда ее поглотила морская пучина. У подножия статуи Рамзеса II было, наверное, больше народа во время песчаной бури 89 года. Они сидели в бронированном автомобиле очень прямо, как дети, пытавшиеся прочесть субтитры фильма на иностранном языке. Их путь метили желтые жилеты полицейских из спецотрядов по разгону демонстраций и спины враждебной толпы. Я не очень-то зубы скалю по поводу их одиночества. И твоему стараюсь не завидовать. Ведь, в конце концов, именно я указал тебе то место, куда сам попасть не могу. И теперь тебе на него указываю – своим оторванным большим пальцем.
   Будь ко мне снисходителен!
   Твой учитель тебе показывает, как это происходит.
   Сейчас у них даже походка другая, у монреальских ребят и девочек. Отовсюду доносится музыка. Они по-другому одеваются – нет вонючих контрабандных носовых платков, топыривших карманы. Плечи гордо расправлены, прозрачное белье задорным вызовом выпячивает интимные части тела. Полнокровные соития радостным грузом корабельных крыс перекочевали с мраморных английских берегов в революционные ресторанчики. На улице Сен-Катрин – покровительницы девственниц – царит любовь. История связывает разорванные нити человеческих судеб, и жизнь идет вперед. Не тешь себя иллюзиями: национальная гордость – понятие вполне осязаемое, оно измеряется напряжением эрекции одинокой мечты, децибелами женского стона в оргазме.
   Первое мирское чудо: творение Французской Канадки, дрожавшей ли раньше от холода в мотеле, страдавшей ли от любви демократии женского монастыря, связанной ли черными путами кодекса Наполеона – революция сделала то, на что раньше был способен лишь бесшабашный Голливуд.
   Следи за словами, смотри, как это происходило.
   Я мечтаю о независимом Квебеке не только потому, что я француз. Я хочу, чтобы наши национальные границы были обведены жирной линией не просто ради того, чтобы граждане Квебека не казались жителями экзотического уголка туристической карты. И не просто потому, что без обретения национальной независимости мы так навсегда и останемся Луизианой севера с несколькими хорошими ресторанам и Латинским кварталом – единственными реликвиями нашей крови. И не просто потому, что такие возвышенные понятия, как судьба и вечные духовные ценности, должны обеспечиваться такими низменными атрибутами, как знамена, армии и паспорта.
   Я хочу набить роскошный цветастый синяк всему монолиту Американского континента. Я хочу, чтобы в нашем его уголке уютно потрескивали в камине поленья. Я хочу расколоть страну пополам, чтобы люди научились разбивать пополам свои жизни. Я хочу, чтобы история разогналась на роликах и вскочила Канаде на холку. Я хочу лакать из глотки Америки, как из дырки жестяной банки. Я хочу, чтобы все двести миллионов знали, что все может быть по-другому, как угодно, хоть по-старому, но только по-другому.