Кондратьев Вячеслав Леонидович
Селижаровский тракт

   Вячеслав Леонидович Кондратьев
   СЕЛИЖАРОВСКИЙ ТРАКТ
   Повесть
   "Хр-р-хр-р..." глухо похрипывает передовая то спереди, то справа, и кроваво полыхает небо - жутковато, неотвратимо...
   Неотвратимость этого надвигающегося на них неба ощущают все. Знают и то дорога эта, может, последнее, что есть в их жизни. Знают, но стараются об этом не думать. Но все же со скрытой завистью поглядывают на тех, кто обратно, для тех все позади. Их немного. Остальные остались там. Это тоже все понимают и потому идут молча - только топот ног, бряцанье оружия и редкие команды: Подтянуться! Отставить курение!
   Молчат и думают.. О чем? О близкой смерти, которая зарницами подмаргивает им с горизонта? Наверное, нет. Большинство идет на войну в первый раз - не знают еще, что такое передовая. Некоторые даже плохо представляют, что такое пехота.
   Они демонстративно не снимают с петлиц эмблемы своих прежних родов войск тут и золотистые танки, и перекрещенные пушки, и молоточки инженерных, и замысловатая красивая эмблема ВОСО, и даже крылышки летчиков Да, летчиков! Разумно ли это? Никто не знает. Только понимают - нужна пехота, много пехоты, очень много пехоты.
   Командир первой роты старший лейтенант Кравцов знает, что значит это багряное небо впереди. В первый раз шел он туда взводным, сейчас идет ротным, в третий раз, ежели останется живым, пойдет, может, и комбатом, но это не радует - он знает, что там.
   Сейчас он думает о своей Дуське... Нередко грозил он ей наганом: "Здесь семь. Ежели что - две твоих, чтоб наверняка..."
   Но Дуську, видать, не особо пугали наганные пули... И знал Кравцов шепчутся и шушукаются за его спиной боевые подруги.
   Скучно было Дуське. Детей у них не было, всех делов - прибрать в комнатке, целый день одна. Вставая в четыре утра, чтоб писать конспекты к занятиям, в шесть был уже Кравцов в роте, а возвращался только после отбоя, измотанный, не до любови.
   Вот и бегала она одна то в киношку, то на танцы, а там кто-нибудь из сверхсрочников-старшин, а то из рядовых, кто побойчее, заболтают, зажмут где в укромном местечке...
   А Кравцов был неказист, ростом маловат, нос кнопкой. Не нашла себе Дуська лучше - вот и вышла. Подружки-то ее - "хетагуровки" - повыскакивали все замуж, не оставаться же ей в девках.
   Да, такая была жизнь... Армию Кравцов любил, хоть и доставалось ему все с трудом. Пожалуй, лучше всего было, когда служил сверхсрочную старшиной. А на курсах комсостава было тяжко -четыре класса не академия. Но расти хотелось не век же с четырьмя треугольниками ходить.
   В тридцать девятом перевели его в полковую школу. Не раз приходилось краснеть, когда начальник школы, просматривая его конспекты, жирно и стыдно большим синим карандашом подчеркивал грамматические ошибки и заставлял переписывать.
   Пополнение в тот год пришло диковинное - почти все студенты, даже два инженера были в его взводе. Ребята очень грамотные, но в субординации не смыслящие, потому и гоготали при каждом его очередном ляпсусе. А их бывало немало. То на химподготовке окись углерода назовет не ЦЕО, а просто СО, как в книжке напечатано, да обзовет еще эту СО "секретным газом", получается который, когда бабка печь раньше времени закроет, то на занятиях по географии нашей Родины за тундрой пойдет у него "полундра"... Веселились на славу.
   И стояло у него на занятиях это веселье, пока, вконец измученный, но просто, без командного металла в голосе, сказал: "Ребята, что знаете сами не хуже меня - скажите. Чтоб не болтал зря. Ведь академиев я не кончал". С тех пор стало тихо.
   Зато мог он с закрытыми глазами разобрать и собрать затвор винтовки, стрелял только в "яблочко", а пятидесятиметровую штурмовую полосу проходил так, что взвод чуть ли не хлопал. Тут Кравцов был в своей стихии.
   - Воткнул, а у ней и не засвербило! - кричал он кому-нибудь из курсантов, который мякло тыкал штыком чучело. - Чего, чего говоришь? Не получается? Шинель мешает? Плохому рубаке всегда что-то мешает...
   Взвод хохотал.
   Не пришлось ему побывать в прошлых боях в рукопашной - показал бы немцу русский штыковой удар. И орден - наверняка.
   Но мысли о Дуське и о том, что беспременно она сейчас гуляет (на Дальнем Востоке мужиков пока хватает), как-то вяло прокатываются в его мозгу, не вызывая той обычной боли, с которой всегда представлялись измены жены, все это теперь пустое. Волнует другое. Видит он, что из трех командиров взводов только Шергин чего-то стоит, а остальные... И одному придется расхлебывать кашу, именуемую боем... Хотя почему одному? Вот политрук идет рядом, мужик вроде ничего, молчун, правда... А может, это и хорошо? Не особо любил Кравцов болтунов, которые к месту и не к месту за Советскую власть агитацию разводили. Чего за нее агитировать? По-другому бы надо... И ему нравилось, что его политрук лишних слов не говорил, зато в котел красноармейский заглядывал часто - как там для бойцов, густо ли?
   Не очень-то надеясь на лейтенантов из училища, придирчиво выбирал Кравцов помкомвзводов из кадровых сержантов-дальневосточников и выбрал вроде бы толковых, хоть и не воевавших, но которые со взводом справятся не хуже, а может, и лучше его взводных, недавних школяров, с которыми чует он будет у него маета.
   Ведь надо же - перед самой отправкой в эшелон подошел к нему один из этих новоиспеченных и заявил, что хочет позаниматься со взводом тактикой.
   - Какая, к черту, сейчас тактика! - отрезал он тогда. - Отдыхать людям надо. Отдыхать! Не к теще на блины едем. Поняли?
   Да, знает Кравцов, сколько сил потребует передовая, и нечего мотать людей - намотаются еще.
   И люди примечали: понимает их ротный, жалеет - и тоже относились к нему по-хорошему. Это он видел. За годы службы много прошло через его руки народа, научился он понимать разные характеры и мог любого человека раскусить запросто.
   Например, чует он, что будет у него с лейтенантом Четиным морока, напутает он что-нибудь как пить дать и, чего доброго, под трибунал попадет.
   Вот и теперь уже, как первогодник, стер Четин ногу и ползет позади взвода, прихрамывая.
   - Может, бойцам вас на ручки взять, лейтенант? - язвит Кравцов, когда тот, в который уж раз, присаживается перематывать портянку.
   Четин краснеет и ничего не отвечает. А чего отвечать? Румянец, не сбитый ни шестимесячным училищем, ни месяцем резерва, - беда его. Знает он, что зовут его заглазно "лейтенантом щечки" и что вообще во взводе он пока ни то ни се. Прислали его в роту всего за несколько дней до отправления, и до сих пор не помнит он как следует ни фамилий, ни имен своих подчиненных: шутка ли пятьдесят два человека!
   Сержант Коншин, от которого он принял взвод, встретил неприветно. Надеялся, видно, что оставят его во взводе и присвоят звание, так как учился он тоже на курсах лейтенантов запаса. И до сих пор не выпускает взвод из своих рук, и доходит до смешного - на каждое приказание Четина бойцы испрашивают подтверждение сержанта, обидно это до слез.
   А сейчас эта чертова портянка и замечание ротного - тоже обида.
   Только один раз ходил Четин в училище в ночной поход и тоже стер до крови ногу, и сравнили это тогда чуть не с самострелом. Об училище вспоминать не хотелось. Гоняли их на тыловом пайке по четырнадцать часов в сутки. Одна думишка у всех была: скорей бы закончить - да на фронт, на обильные фронтовые хлеба. Изголодались - о страшном и не думалось.
   А сейчас с пугающей ясностью видит Четин - не готов он для войны. Не может найти общее с людьми, воевать с которыми, перепутались в голове строевой и боевой уставы, путает даже команды, сержант поправляет, подсмеиваясь. Трудно будет ему в бою.
   И в то же время с безнадежностью понимает, что только бой, только бой сможет сблизить его с людьми и сделать настоящим командиром. Если, конечно, проявит он себя, будет смелее и тверже Коншина, дабы свой командирский авторитет навсегда утвердить. Но в это слабо верится - сержант старше его и по возрасту, и по службе в армии и кажется ему сильным и самоуверенным.
   Вспоминает он, как на учениях боец Диков (его-то фамилию он запомнил) отказался выполнить его приказание, и растерялся он тогда, не зная, что делать, а сержант так спокойненько вроде, не повышая даже голоса, но таким тоном подтвердил приказ, что Диков как миленький поднялся и без разговоров перешел в то место, куда указал Четин.
   И живит его сейчас только воспоминание о доме, о матери-учительнице, с которой жил он в маленьком городке под Ярославлем. И было у него за плечами лишь детство. Не успел даже влюбиться как следует. Нравилась ему одна девчонка из класса, ходили два раза в городской сад, посидели на затененной скамейке, но даже поцеловать не решился...
   А сержант Коншин тоже думает о Дикове. За полтора месяца формирования он смог более или менее узнать людей своего взвода... Да, своего! Лейтенантик пришел на все готовенькое. Это он, Коншин, ползал со взводом в снегу в сорокаградусные морозы, это он обучал их приемам рукопашного боя, это он ходил с ними на стрельбище и добился, что взвод стрелял на "отлично", а тут, перед самой отправкой, присылают этого "кюхлю" и говорят - сдавай взвод.
   Только Дикова раскусить не может. Кто он? По анкете - рабочий, грузчик... Но почему идет, как затравленный волк, озираясь по сторонам исподлобья, словно ищет какую лазейку, чтоб исчезнуть? Коншин уже приказал отделенному не спускать глаз с Дикова. Правда, здесь ему деться некуда, но как в бою?
   И вообще-то не был Коншин таким твердым и сильным, как казалось Четину. Томит его тоже страх и неуверенность - как поведет он себя там? И среди этой огромности молчаливых и, в сущности, чужих людей чувствует он себя тоже неприютно и неприкаянно...
   Не похож этот трехночный марш на те, что были на востоке, в кадровой, - со смехом и шутливой возней на привалах, с подковырками и веселым матюжком на перекурах... Молчаливо и сумрачно тянется колонна - каждый в себе, в своих думах, в своих воспоминаниях. И на привалах скупо цедятся слова - только нужные, приказные, для дела. И не потому, что усталые невпроворот и оголодалые, а потому, что давит душу маячащее впереди алое зарево - зловещее, тревожное, неизбежное...
   Потому и бегает на каждом привале Коншин к своим однополчанам по старому полку. Вроде и не дружили особенно, но теперь все они - и большой сильный Чураков, и нытик Пахомов, и рыжий, похожий на фрица, нескладный Лапшин - все они как родные, и с ними легче ему и спокойнее.
   На одном из привалов Лапшин читает стихи, сочиненные в пути:
   Ты не ходил еще, товарищ, по дорогам,
   По которым прошла война,
   По которой в молчании строгом
   Трое суток идем мы без сна...
   Обычно заикающийся, стихи Лапшин читает ровно, но тягуче, с подвыванием и почему-то шепотом:
   Ты не знаешь, как в пургу метельную
   На привалах валишься в снег
   И какую тоску беспредельную
   На войну несет человек...
   - А несем ли мы тоску беспредельную, ребятки? - задумчиво протягивает Коншин.
   - Подожди, пусть читает дальше, - перебивает Чураков.
   Лапшин продолжает и заканчивает строками:
   ...Но даже на этой дороге
   Нету время тебе отдохнуть...
   В кадровой Илья в строю не служил - "перекрывался" в редакции бригадной многотиражки, а потому не хватил того, что досталось ребятам в полковой школе, и сейчас ему тяжелее других.
   - Актуально, - басит Чураков. Это - насчет "нету время тебе отдохнуть", хотя он сам выглядит свежее остальных.
   Да, устают все... Жратва слабая, привалы короткие. Дневки - скорее подготовка к отдыху, чем сам отдых: пока нарубишь лапнику, пока соорудишь шалашик, пока прождешь обед, и остается каких-то три-четыре часа сна холодного, голодного, а потому мелистого. Не заспишь таким сном ни усталости, ни тревожных мыслей... А там опять дорога - долгая темная дорога на войну.
   - Насчет тоски, Леша... - начинает Лапшин.
   - Несем! - безапелляционно заявляет Пахомов. - Как по кладбищу топаем, торчат эти трубы как надгробия - и ни огонька. Несем!
   - Знаешь, после сарая мне стало страшновато... - Лапшин засопел трубкой. А тебе?
   - Если откровенно, тоже не по себе было, - отвечает Коншин.
   На вторую ночь марша свернули они с большака на время, и деревеньки попадаться стали, немцем не тронутые, живые, с дымком из труб, с протоптанными тропками. В одной из них увидели ребята свет в сарае и решили зайти на минуту - искурить в тепле по цигарке. Открыл Коншин дверь и... Огромный полуразрушенный сарай был забит лежащими на полу ранеными. В середине раскаленная докрасна печь. Малиново шел от нее свет и кроваво падал на людей. У печурки - женщина в военной форме, либо врач, либо фельдшер.
   - Чего вам? - подняла она голову.
   - Извините... мы не знали, - смущенно пролепетал Лапшин. - Хотели погреться... покурить...
   - Тут нельзя курить, - устало сказала женщина. - Раненые...
   В углу кто-то застонал, и она пошла к нему. Коншин тихо прикрыл дверь. Руки играли, да так, что долго не мог свернуть самокрутку.
   - Что же это т-а-к-о-е? - зазаикался Илья. - Раненые - и-и-и в с-а-р-а-е, н-а п-о-л-у... Леша, как же это так?
   Коншин выдавил улыбку. Недоумение Ильи было трогательно и жалко. Он похлопал его по плечу:
   - Ничего, Илюша... Запоминай. Потом опишешь.
   В тридцать девятом забрали Лапшина с первого курса Литературного. Да и всех ребят забрали в тот год из институтов, кто годен был к армейской службе. Остались девушки без ребят.
   И у Коншина после этого сарая с ранеными зависла в сердце тяжесть и долго не отпускала. Неотвязно мучила мысль, что, может, и им вот так же придется валяться где-то...
   Как началась война, предчувствия ворвались в души тех, для кого она должна стать судьбой... Еще на Дальнем Востоке Коншину представлялись зимние дороги, заснеженные поля с черными кольями проволочных заграждений, какие-то деревни впереди, на которые они и должны наступать... А за год до войны, на больших маневрах, он как-то ясно почувствовал - впереди война - и написал "пророческие", как оказалось, стихи: "Может быть, впереди узкой щелью окоп, и сведенные в судорге губы, и холодный как лед, обжигающий пот, и безмолвные серые трупы..."
   Когда проезжали Москву, удалось Коншину позвонить матери по телефону. Чтобы ободрить ее, да и себя тоже, сказал он уверенно: "Я вернусь, мама... Обязательно вернусь..."
   Сминулся Коншин со смертью через несколько часов на одном из полустанков. Лежал он на верхних нарах, покуривая, как вдруг что-то оглушительно грохнуло над головой, мигом его сдуло с нар вниз - стоит, оглядывается, не понимая, что же это такое, - а потом глянул и видит: раскачивается его автомат, что висел над головой, ложа разбитая, а на торцевой стенке вагона - дырка. Понял! Бросился в соседний вагон, а там - побелевший красноармеец с выпученными глазами, в руках винтовка, из дула которой вился еще легкий дымок.
   Обматерив бойца, вернулся в свой вагон, закурил жадно, а автомат все еще тихо покачивался.
   - Ну, теперича вас, сержант, не убьют. Не судьба... - Сказавший попытался хихикнуть, но все молчали. Смерть прошла рядом и охолодила.
   А после первой бомбежки в Лихославле окончательно убедился Коншин, как хрупко и ненадежно их бытие, и выкинул мысли о доме и возвращении. Сейчас, в эти промозглые метельные ночи, он уже не верит в то глупое "я вернусь, мама..." и мается, что эта бесконечная ночная дорога - дорога в никуда.
   Лапшину в Москве посчастливилось повидаться с матерью, и угощает он теперь своих однополчан "Золотым руном". Его медовый запах напоминает о доме, тепле, уюте, и они все четверо, прилепившись друг к другу, дымят, перекидываясь редкими незначительными словами, но о самом главном - молчат.
   Только Пахомов не курит. Съежившись, положив подбородок на колени, он думает... Не о доме, не о родных - о Волге, о горьковском откосе при закате, когда розово горит гладь двух могучих русских рек, а по набережной гуляет нарядная беззаботная толпа.
   Все годы службы в армии тосковал он о Волге, но знал: еще год-другой - и встанет он опять на мостик, и перед ним будет опять любимая с детства река... Но когда во взбудораженную командами ночь он вылез из вагона эшелона и вступил на эту дорогу, в нем что-то оборвалось. Понял - все, Волги ему больше не увидеть! Это было неожиданно и страшно! И потому всю дорогу идет он, не ощущая ни голода, ни усталости, в безразличии ко всему внешнему, сосредоточившись в себе, в ощущении какой-то пустоты впереди.
   Да, не похож сейчас Пахомыч на того, что на фотографии, которую показывал Коншину в полковой школе. Лихо заломлена фуражка с "крабом", ослепительно бела форма, и улыбка, хоть и грустноватая, красит его лицо. А сейчас - редкая рыжеватая щетина на впалых щеках, потухший взгляд, и напоминает он этакого мужичка-замухрышку из фильмов о "проклятом прошлом".
   - Ты хоть пожил до армии, - не раз говорил он Коншину.
   Это "пожил" заключалось в том немногом, о чем рассказывал Коншин, - о нескольких московских кафе и ресторанах, в которых бывал иногда, и о своей Гале. Впервые в тридцать седьмом, на встрече Нового года, попробовал он вино и поцеловался с Галей, а после этой встречи сбилась у них теплая компания и частенько устраивались вечеринки в пустой квартире одного из приятелей, где и случилось у них с Галей главное... Не очень-то удовлетворял Коншина тот образ жизни, потому и полюбилась армия с ее строгим и здоровым распорядком дня, отсутствием лишнего времени, с физическими нагрузками. Соблазнов - никаких, и ничего не оставалось, как закалять себя со всех сторон...
   Пахомову особо хорошего вспоминать было нечего. В тридцать втором померли отец и мать. В четырнадцать лет остался Пахомов один. Дотянула старшая сестра, окончил речной техникум, стал на мостик красавца парохода. Вот эти годы до армии и были, пожалуй, лучшими. Ласковы были и тихи, если б и тут не пробежалась горесть - вышла замуж его первая и последняя, как он считал, любовь, вышла за молодца матроса с его же "коробки".
   Лапшин несколько раз порывается сообщить ребятам: сегодня на привале сказал ему комбат, что будет он откомандирован в штаб бригады. Если совсем откровенно, то это немного обрадовало его. Романтические представленя о войне выбивались каждым шагом этой тяжелой, жутковатой дороги. На Дальнем Востоке невозможным казалось не увидеть войну, просидеть в тылу. О чем же писать, если война мимо? Нет, Лапшин не жалел, что бросил уютную отдельную комнатку в редакции многотиражки, что, увидев на станции Куйбышевка-Восточная эшелон, в одном из вагонов которого находились ребята их полка, и Коншин в их числе, он не задумываясь влез в вагон и сказал: "Ребята, я еду с вами!" Его отговаривали, пугали трибуналом за дезертирство, которое он совершает, покидая полк, хотя и понимали, что за дезертирство на фронт никто судить не будет. На другой день начальник эшелона внес его в списки и поставил на довольствие.
   Кем берут его в штаб бригады, комбат не сказал, но, наверное, переводчиком. Учился Илья до восьмого класса в немецкой школе, что была на 1-й Мещанской, и язык знал хорошо.
   Лапшин чувствовал, как скажет товарищам об этом, и сразу - стена. И потому оттягивал этот разговор до последнего.
   - Да, братцы, война у нас будет настоящая... Это вам не Второй железнодорожный... -говорит Чураков на одном из привалов.
   И вспомнилось всем: вычищенные, как в парке, дорожки между казармами, высокие столетние сосны, стадион, на котором с весны проводились общеполковые вечерние поверки - торжественно, с оркестром, - как чеканили они шаг на парадах, уступая в выправке только десантникам.
   - Была жизнь... - говорит Пахомов.
   - А ты все ныл. Все плохо было, - усмехается Коншин.
   - Глупы были, - резюмирует Чураков.
   Команда "строиться" разбрасывает их по своим подразделениям и гасит воспоминания.
   "Надо идти, надо ползти в паутине колючек проволок..." - опять всплыли у Коншина строки его стишков, и он шепчет их в ритме своих шагов.
   Савкин, рядовой коншинского взвода, отстает и плетется вместе с Четиным в хвосте роты. Он идет туда во второй раз, и, как ко всем "бывалым", Коншин относится к нему со смешанным чувством некоторого уважения - все-таки воевал и иронии, потому что "бывалые" панически боятся самолетов, вопят, увидев где-нибудь зажженный огонек, и вообще представляются Коншину чересчур напуганными. Понять их, конечно, можно - воевали тогда, когда немец был силен. В том, что сейчас немец другой, Коншин не сомневается. Подтверждают это и раненые:
   - Не тот немец, не тот...
   - Кусается еще, сукин сын...
   - Придете - увидите.
   И очень верит Коншин, что их Отдельная, да еще Особая, стрелковая бригада, почти вся из кадровиков, хоть и измытаренная дорогой, - немцу задаст. Ведь здорово - в каждом взводе десяток ППШ, штук пятнадцать самозарядных СВТ*, два ПТР, у каждого по две "лимонки" и одной РГД - это же сила!
   * Самозарядная винтовка Токарева.
   Да и Рябиков - бывший его связной, когда он был взводным на формировании, и теперь шагающий рядом, - подтверждает его мысли:
   - Должны мы дать немцу, товарищ командир. Ведь дальневосточники мы, кадровые...
   Рябиков - смоленский, и семья его под немцем, и ничего он, конечно, о ней не знает - живы ли, нет? Для него каждый шаг вперед - это шаг к дому, и видит Коншин, что воевать тот будет по-настоящему. Положиться на такого можно.
   Рядовой Савкин это "дадим немцу" не особенно разделяет, твердит всю дорогу: порядка на войне не было - и незаметно, чтобы его прибавилось. Трудно идет на войну Савкин. Еще в первую ночь, когда на западе неожиданно и зловеще полыхнуло небо и Коншин, чтобы сбить как-то оцепенение, охватившее людей от такой близости фронта, бросил небрежно: "Довольно красиво..." - Савкин подошел к нему, взял за локоть и медленно, будто с трудом, произнес:
   - Там страшно, командир... Понимаете - страшно, - уже совсем тихо добавил и отошел.
   Что знает помкомвзвода Коншин о своем бойце Савкине? Учитель. Интеллигент, а потому и воспринимает все остро, слишком болезненно. Ну, у него двое детей. Что такое дети и что чувствует отец, их покинувший, идущий на войну, Алексею пока не понять, а может, и не придется понять никогда. Но все же он никогда грубо не обрывает жалобы Савкина, как он это делает с другими, хотя бы с тем же Филимоновым, который всю дорогу бурчит:
   - Пожрать перед смертью и то не дают. Еле ноги тащим...
   - Прекратите, Филимонов! - режет Коншин, зная, что разрешать говорить о трудностях - значит в какой-то мере соглашаться, признавать наличие этих трудностей, а этого нельзя: разговоры поползут дальше и дальше. Но Филимонова на голос не взять, и он продолжает:
   - Что, в России хлеба уже нет? Довоевались, значит...
   - Отставить разговоры! - гремит Коншин. - Война! Не понимаете, что ли, война!
   - Война... Ни при чем здесь война. Почему нас в Малоярославце на довольствие не поставили? Тоже война? Порядку нету - вот что. Красноармейцы у баб, после немцев разоренных, картошечку выпрашивали... Стыд! Все балакали: на фронте кормежка будет с наваром. Где он, навар-то? Полкотелка пшенки да кус хлеба...
   - Молчать, Филимонов!
   - "Молчать!" - На Филимонова накатывает. Только теперь и поговорить по душам. Вот вы, командир, по молодости, наверное, думаете - ждут вас там подвиги геройские и всякое такое? Так думаете?
   - Так, - отвечает Коншин, чтобы отвязаться.
   - Беседовал я с ранеными... Горазд еще немец, ох как горазд! Что весной будет, неизвестно, может, опять на Москву попрет? Много ли верст до Москвы-то?
   - Не попрет, - говорит Коншин с наигранной уверенностью, а сам думает, что и верно, всего за двести километров от Москвы немец, а потом, чтоб заткнуть рот Филимонову, добавляет: - Я вас, Филимонов, могу к политруку подвести. Вот с ним и покалякайте.
   Филимонов замолкает, бросает на Коншина укоризненный взгляд и покачивает головой.
   Но идут и другие разговоры, может, наивные, на коншинский взгляд. На одном из коротких привалов услышал он смех, подошел. Бойцы растянулись на снегу, покуривая, а один из рядовых его взвода стоял и что-то говорил ребятам. Коншин подошел ближе.
   - Значит, не боишься фрица? - спросил стоящего бойца один из пожилых.
   - Нет. Смерти, может, боюсь, а фрица нет. Видишь, ППШ у меня, семьдесят два патрончика. Цельный взвод фрицев могу ухлопать.
   - Герой ты... - усмехаясь, продолжил пожилой. - Кабы все такие были, наверно, немца до Москвы не допустили.
   - Ну, допустили... Напали-то они неожиданно, не развернулись мы по-настоящему, ну, самолетов пока не хватает, танков, так наделают самолетов... Вот в начале войны и автоматов - раз-два, и обчелся, а теперь... Оплошали, конечно, маленько, но, ты же знаешь, нашего русского мужичка раскачать треба, спокон веков так - пока гром не грянет, мужик не перекрестится... Но повернулась уже война. Всем ясно.
   - Панихиду-то немцу рано заказывать, - проворчал кто-то, тоже из пожилых.
   - А может, не рано. Я вот уверен - придем мы, кадровые, дадим прикурить, стоявший боец сказал это серьезно.
   - Ладно, недолго осталось, посмотрим на тебя в бою, "прикурило", усмехается пожилой и выплевывает цигарку.
   - Посмотрите. Это вы самолетов немецких боитесь, в рукава цигарки прячете, будто увидит он с высоты.
   - Да ты бомбежки настоящей еще не нюхал.
   - Я в эшелоне трассирующими по брюху "мессеру" бил, пока вы в снегу барахтались.
   - Что-то не видал...
   - А я видел. Верно, стрелял, - вступил в разговор один из молодых бойцов. - Ванюха не сдрейфил. Что было, то было.
   Ванюха расплылся в улыбке.
   - Хочешь, Ванюха, судьбу твою скажу? - это все тот пожилой, усмехаясь.
   - Говори.
   - Либо ты первую пулю получишь, либо первый орден. Понял?
   - Ты не пугай насчет пули, а в смысле ордена - может, и получу. Воевать так воевать...