– Наши алкоголики лучшие в мире! – сказала фельдшерица, кого-то цитируя или повторяя известное присутствующим высказывание.
   Лейтенант засмеялся. И я, дурак, тоже. Я все еще тупо не понимал, что Хрунжий капкан на мне захлопнул.
   – Раздевайтесь, – сказал Степанов.
   – Для вас эти шутки плохо кончатся, – сказал я лейтенанту.
   Он только рукой махнул – слышал он тут угрозы и похлестче.
   – Раздевайтесь. До исподнего, – сказал Степанов.
   Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил керченское портовое спокойствие и, как камень, сам пошел ко дну. Это было илистое, холодное, омерзительное дно. Я погружался медленно, захлебываясь в зыбях человеческой лжи и несправедливости. Зыби уже смыкались над головой.
   На короткие мгновения пытался увидеть все происходящее со стороны, представить, как спустя годы буду рассказывать приятелям новеллу с названием, с названием…
   Под натужными воспоминаниями и попытками глядеть на происходящее со стороны неотрывно стоял страх. Какой уж юмор, когда душа полна страха!
   Объяснение с капитаном, отношение в отдел кадров, персональное дело на партсобрании, запись в личное дело – и захлопнут визу.
   Шапка, ватник, куртка, брюки, рубаха…
   Каждый предмет одежды оказался связан с моим человеческим естеством интимными связями.
   Я остался в исподнем, голый до пояса и в носках.
   Фельдшерица сонно читала книгу, лейтенант ухмылялся, рядовой Степанов хмурился. Последнему, мне хотелось на это надеяться, не нравилось происходящее.
   – Ну, пойдем, моряк, отдохнешь, – сказал он.
   – Босым я никуда не пойду, – сказал я.
   Хотя меня заставили поджать хвост и хотя меня трясло, как собаку на морозе, как Каина, но эта дрожь из нервной и ознобной стала превращаться в слепое дрожание души. В таком состоянии я вижу впереди как в перевернутый бинокль – с четкостью фотовидеоискателя начинают работать зрачки. А все, что не прямо по направлению взгляда, расплывается в красноватой мути. Я видел стол, лейтенанта, телефон рядом с ним и графин на подоконнике. И я бы забыл великую истину: «Спорить с милицией или патрулем может только салага!» И я бы взялся за графин, если бы Степанов не дал мне две калоши сорок девятого или шестидесятого размера.
   – Обуй. И не переживай. Утро вечера светлее, – сказал Степанов.
   Возможно, он уберег меня от непоправимого.
   Далеко не в первый и, скорее всего, не в последний раз переступил я порог милицейской камеры.
   Двадцать шесть лет назад в континентальном городе Фрунзе потерял гражданскую девственность, украв стакан урюка у старой киргизки или ведро угля на сортировочной, – точно не помню. И услышал сакраментальное: «В камеру! Утром заговорит!» Била малярия, рядом валялся на грязных досках пола пьяный безногий солдат, в углу сидела на корточках и разговаривала сама с собой, нажевавшись мака, спекулянтка рисом.
   С тех пор знаю, как медленно бледнеет за решеткой под потолком окошко на рассвете. И знаю, что рано или поздно все это кончится. Нужно только стиснуть зубы и не делать глупостей.
   Внешний вид и интерьер заведений подобного рода весьма интернационален. В том смысле, что в самых разных странах удивительно схож. Мне приходилось (по делам, к счастью) заглядывать и в американские, и французские, и английские полицейские участки. И впечатление такое, будто один и тот же художник трудился над их оформлением.
   Но в Керчи я попал не в обыкновенную, а в вытрезвительную камеру. Там стояло шесть металлических коек, застеленных байковыми одеялами, и за ночевку на них брали десятку. Насколько известно, в гостинице «Украина» в Москве за десятку можно получить люкс.
   К чести города Керчи, четыре койки клиентов не имели. Вероятно, день получки миновал давно.
   Без всякого блеска горела над дверью синяя лампочка. В ее свете расхаживал по камере здоровенный громила. Он завернулся в простыню и смахивал на римского патриция. Когда дверь за мной захлопнулась, коллега привалился к притолоке и уставился в глазок. Любопытства ко мне он не выказал.
   Громиле было лет пятьдесят. На левом боку и левой руке зияло несколько фантастических по величине старых шрамов. Перегаром от коллеги попахивало, но пьян он не был. Или уже проспался, или я не был первым, попавшим в это богоугодное заведение по некоторому недоразумению.
   Второй коллега находился, прямо скажем, в плачевном состоянии. Лежал он не на чистой и симпатичной койке, а на полу; скрипел зубами, как токарный станок; пена засохла на губах, взгляд был мутный, покойницкий; общее выражение лица и поза выказывали крайнюю степень отчаяния и муки.
   Я облюбовал койку в углу, сдерживая острейшее желание заметаться по камере, рвать и ломать, биться башкой в стенку и орать. Процедура раздевания – именно эта процедура – травмировала мою нежную психику. Все остальное можно было пережить без особых стрессов. Я знал, что утром они должны меня выпустить в любом случае. И тогда я сразу прямым ходом помчусь в горком. Планы мщения, один другого прекраснее и сокрушительнее, так и калейдоскопили в моем воображении! Я понимал, что даже непрофессиональный в вопросах алкоголизма и пьянства секретарь горкома, посмотрев на меня утром и поговорив со мной, поймет, что этот человек не мог быть пьян до вытрезвительного состояния четыре-пять часов назад. Но я знал и другое: факт ночевки вахтенного штурмана в вытрезвителе никаким поздним реабилитантством не вытравишь из памяти товарищей кадровиков. Да и сами морячки такие штуки забывать не умеют: нет дыма без огня, и т. д.
   – Курить охота, – сказал громила-патриций, оторвался от глазка и лег поверх одеяла на койку рядом со мной, потер фантастические шрамы и мирно зевнул.
   – Автомат? В упор, что ли? – спросил я.
   – Пулемет, – рассеянно ответил громила.
   Он не врал и не шутил.
   Древний и чужой спал за стенами вытрезвителя город. Низкорослые дома, ограды из булыжников, черепичные крыши, еще оставшиеся кое-где. И метельный ветер выкрутасит по улочкам, сотрясает окошко за решеткой, бьет в стекло обледеневшими ветками акации, доносит слабые гудки буксиров или локомотивов…
   Ветры вихрят с Азовья, торосят льды в проливе. На студеном мелководье сбита, утоплена, искорежена навигационная обстановка – буи, вехи, бакены; чертыхаются сейчас гидрографы, ждет их впереди нудная работа…
   Хорошо все-таки, что судьба с детства приучила к казенным домам.
   Хорошо все-таки в тепле и в чистой койке, когда за окном метель и штормовой ветер.
   Ну вот, друг ситный, думал я, пошел ты в моря и океаны на охоту за мифами, не можешь ты без мифов, не сидится тебе на Петроградской стороне, -получай теперь обычную реалистическую прозу, изучай ее в Тмутаракани, в Тмутаракани, в Тмутаракани…
   – Не спи, кум, – сказал громила. – Тебе утром башку надо чистую иметь, а так заспишь и не выспишь.
   – Тоже верно, кум, – сказал я и открыл глаза.
   Перед важным делом лучше вовсе не спать, нежели спать коротко. Это космонавты умеют спать в любой миг по самоприказу и получать таким макаром свежесть. А я таким макаром получаю вялость.
   Для утреннего визита в горком и поисков справедливости лучше было обойтись без сонной опухлости. И так физиономия после двух недель адской работы в Керчи напоминала печеное или гнилое яблоко.
   Громила сел на койке. Он был лыс, и синий блик бродил по его корявому черепу. Морщины уже давно обжились на его лице, нашли свои точные места, закрепились, обозначая склонности, пережитые страсти, пороки и святости сложными, трудными для быстрой расшифровки иероглифами. Из иероглифов глядели темные маленькие глаза и усмехались довольно безмятежно.
   – Давно облысел? – спросил я.
   – Начавши пить, по волосам не плачут, писатель.
   – Что, слышал, как они меня сделали?
   – Слышал. Прижала тебя супруга-жизнь, кум. Взяли тебя ребята в ерши. Ну, Стас вроде чуть очухался. Давай-ка его в постельку уложим. Мне одной рукой несподручно было. Еще отбивается, а здоров як бык.
   – Здоровей тебя?
   – Куда мне. Страшной силы человек Стас.
   Страшной силы человек был очень тяжелым, но никакого сопротивления не оказал.
   Он уткнулся в подушку и заплакал.
   – Воды ему надо, – сказал я. – Весь рот запекся.
   Громила пошел к дверям и постучал аккуратно, согнутым пальчиком. Открыл Степанов.
   – Сведи до лейтенанта, Павло Михалыч, – попросил громила.
   – Иди, – сказал Степанов.
   Они, видно, давно были спокойно знакомы.
   В дверях опять щелкнул ключ.
   А меня повело метаться из угла в угол. Калоши спадали, метаться в них было невозможно. И потому удалось взять себя в руки и уложить в койку, и заставить вспоминать что-нибудь постороннее, прошлое.
   Представилась вахта в Мраморном море, когда я получил радостную телеграмму о том, что в Керчь мне летит подмена. Нервная была вахта. И подмену потом не прислали…
   Бывает, что с первых минут вахты не чувствуешь уверенности в месте судна. Принял все нормально, а внутри необъяснимые и нечленораздельные сомнения. И стало казаться, что старик «Челюскинец» задумал набедокурить в море с холодно-красивым названием – Мраморное. Дело в том, что берега этого моря вовсе и не мраморные, они расплывчато-глиняно-холмистые, и радар плохо берет их. А здесь радар вообще вышел из строя. Дно Мраморного моря ровное, приметные глубины ухватить эхолотом невозможно. На определение по радиопеленгам времени не было – сплошь встречные и попутные кораблики. Четыре часа беспрерывных расхождений при малой видимости и неуверенности в месте. И еще под самый конец вахты вдруг прямо по курсу и в непосредственной близости ударил в глаза прожектор, через несколько секунд – еще раз. Я заорал: «Право на борт!» И тут ударила третья вспышка где-то совсем уже под форштевнем. Судно увалилось с семидесяти девяти градусов на девяносто пять, а с правого борта несся обгоняющий танкер. Я висел с левого крыла мостика, чтобы увидеть лайбу, с которой сверкнули прожектором, но так и не увидел ничего. Потом метнулся на правое крыло, увидел танкер в кабельтове на правом крамболе, заорал: «На прежний курс!»
   Застопорить машину нельзя было, потому что прямо в кильватер шло еще одно судно. Оно держалось за нами уже два часа, и его штурман привык к равности наших скоростей, он обязательно впилил бы нам в корму, сбавь я резко ход… Отвратительная вахта. И нужно было вспомнить именно ее! Как будто мне не хватало веселья и без таких воспоминаний.
   Громила вернулся с водой для Стасика и куревом для нас, спросил:
   – Знаешь, кто тебя сюда упек?
   – Все вместе.
   – Точно. Дежурный диспетчер – твоего стивидора двоюродный брат.
   – А, черт с ними. Меня девка ихняя обидела крепко.
   – Любка?
   – Ты в порту работаешь?
   – Случаем бываю. Мы со Стасом по руде спецы. Когда руду отгружают, в порту работать приходится. Они тебе в портвейн спирт намешали. Заметил?
   Нет, я этого не заметил. Мне любой портвейн так омерзителен, что, будь он хоть с амброзией, я, кроме отвратительного портвейного запаха, ничего не ощущу. И потому я и выпил-то этой подлой смеси не больше стакана.
   – Тут тебе и повезло. Вывернешься, кум. Лейтенантику уже дежурный по городу звонил. Там тебя ищут с парохода, шум поднимают.
   Я знал, что меня будут искать, но факт-то! Факт ночевки в вытрезвителе уже свершился!
   – А Любка – курва. Не одного морячка под монастырь подвела. Послушная девка. Вот они ее и используют в разных нужных случаях.
   – Давай познакомимся, – предложил я.
   – Лысый Дидько. Такое прозвище. Домовой поздешнему. Срок отбухал -вот Домовым и назвали.
   – Пожалуй, тебя и без срока можно было так прозвать. Здоров больно.
   Выяснилось, что сейчас он уже слабак, а вот до войны, в юности, поднимал быка на плечи.
   – Брал за рога, покручу башку туда-сюда, он смирится, стоит как овечка, тогда я ему под брюхо лезу и этот фокус показываю…
   Мне вспомнилось «Камо грядеши?» Сенкевича и Урс, который сворачивает быку голову. Я посмотрел на шею сосуществователя и поблагодарил природу за то, что она дает сильным людям добродушные характеры.
   – Добрый ты человек, кум, да? Даже с похмелья злости в тебе нет.
   – Это ты верно. Добрый. Только вот он, – и громила ткнул пальцем в затихшего немного Стасика, – куда как добрее. Я еще в давнее время сел. Нет, не думай, за дело сел. По справедливости. А Стас вольным там работал. Техникум заканчивал и в пятьдесят втором нами командовал. Трудная работа, а?
   Мы закурили с Лысым Дидько по второй беломорине. И у меня немного полегчало на душе и от сознания, что ребята с парохода начали поднимать за меня полундру, и от беседы со славным человеком.
   Стас был наследственным алкоголиком, знал о недопустимости для него вина вообще, до тридцати лет не пил совершенно. С подчиненными не пил. Они его уважали. Когда Лысого расконвоировали, Стас взял его к себе жить. Лысый к тому моменту уже решил, что жизнь кончена, а Стасик его к жизни вернул. И Лысый тоже закончил горный техникум. Потом на шахте случилась авария, пострадали люди. И Стас первый раз выпил. К этому моменту он женился. Очень любил жену. У нее было двое пацанов-близнецов от другого человека. И когда Стас запил, то у него началась мания ревности. Он чуть не убил жену, попал в отделение, там выпросил бумаги, чтобы написать жене письмо. Ему дали школьную тетрадку. А у Стаса, очевидно, начинался алкогольный психоз. Он писал на тетрадочной странице извинительные слова жене и умолял ее не изменять ему. Написанные слова с бумаги исчезали. Он писал их снова и снова. Они опять и опять исчезали. Он впал в буйство и так бил себя в грудь кулаком, что сломал левую ключицу. Потом выломал дверь и пытался бежать к жене. Просто он каждый раз переворачивал страницу, исписав ее, и видел чистый лист. Но тогда ему казалось, что это проделки жены, что она не хочет получать от него письма.
   Думаю, патологическая ревность у алкоголиков – следствие опостылевшего сознания вины перед женщиной за пьянство. Вина может быть и не осознана, но она давит, от нее муторно, она терзает. И, чтобы облегчить терзания от виноватости, надо и в женщине найти вину, уравновесить свою. Вина измены больше вины пьянства. Потому пьяница может уже не только виниться, но даже бить женщину или убить ее. Построение всех этих силлогизмов происходит, конечно, бессознательно и именно в тех случаях, когда пьяница истинно любит женщину, то есть особенно сильно страдает от тех мучений, которые ей доставляет.
   Всю эту предысторию Стасика Соколова рассказал мне тогда в Керчи Лысый Дидько. Оказалось, что он сам выпил немного и в вытрезвитель пробился вместе со Стасиком, чтобы не оставлять друга одного. Стас был в Керчи в командировке. Жена от него ушла. И Лысый собирался уговорить Стасика остаться в Керчи и жить с ним.
   Довольно длинный рассказ сморил Урса, и он вырубился.
   Стас стонал. Ему было очень плохо. Но глаза глядели уже не мертвым взглядом. Я давал ему воду и держал руку на лбу, и твердил избитые слова вроде: «Вот уже и отпускает… Держись… Скоро станет еще легче… Обойдется. Все будет хорошо…»
   Я знаю, что иногда такие примитивно-обыкновенные слова помогают людям. Но нам не так-то просто говорить их. Нам их говорить бедствующему человеку трудно. Как будто отдавая утешительное бормотание другому, мы отнимаем от самих себя грамм или частицу уверенности в том, что и с тобой тоже все обойдется. Ослабляем себя. И при этом оправдываем скупость на слова утешения тем, что, мол, они лживые и произносить их как-то неудобно и стыдновато: какое уж тут «станет легче» или «все будет хорошо»! А если не может скоро стать легче и не будет впереди для утешаемого ничего хорошего, то, мол, на фиг я буду ему чушь бормотать?
   Эти силлогизмы складываются в нас тоже подсознательно. Они требуют сохранять для самого себя психические силы, для своего спасения в длительном сражении с жизнью и смертью.
   Я сказал еще Стасу, чтобы он приезжал в Ленинград, что у меня есть знакомые врачи в Бехтеревке и что я устрою его на лечение, и что жена вернется к нему, и что он начнет новую прекрасную жизнь. Уж больно понравилась мне эта парочка могучих людей с лицами громил и бандитов и с грудными клетками величиной с холодильник «Минск».
   Стасик затих и повернулся лицом к стенке.
   Я тоже лег. И смотрел на светлеющий, вернее, мутно-сереющий квадратик тюремного зарешеченного оконца и раздумывал об утрате своих морских иллюзий. И сознание их утраты поганило и саднило едва ли не больше неприятностей самой вытрезвительной истории и ее возможных последствий.
   Многие годы я хранил и лелеял в душе чистое отношение к морю и морской работе. Многие годы мне удавалось вылезать из неизбежной грязи так, чтобы быстро забывать о ней. Я старался помнить о рассветах над океанами, а остальное…
   Ведь мне писать, а я не могу писать без девственной чистоты любви к предмету писания. А от чистой любви оставались ножки да рожки. Нет, не оставалось даже ножек и рожек: из них сварили вонючий столярный клей…
   Однако не забывай, сказал я себе, в блокаду столярный клей спас тебе жизнь!
   В горкоме никого, кроме дежурного, не оказалось, потому что наступила суббота.
   В десять утра капитан, помполит и я явились к начальнику морской милиции Керчи, где я заявил требование об отмщении за беззаконное задержание в вытрезвителе, признав факт грубого отношения к стивидору. Подполковник милиции счел обе стороны равно виновными и предложил похерить дело без разбирательства. Я попытался упорствовать, но капитан вывел меня в коридор и объяснил, что я и так уже напрочь испортил отношения с портом, а нам еще не раз и не два приходить сюда в будущем. И что судно уже восемь часов грузят без грузового помощника. У судна дифферент на нос, в любой момент можем сесть на грунт, и вообще, хватит валять дурака.
   Для чистой формальности подполковник попросил написать короткую объяснительную. Я упрямо написал, что своей виной признаю грубость по отношению к стивидору Хрунжему, которая выразилась в том, что я выгнал его с борта, но что одновременно я заявляю о безобразии, допущенном по отношению ко мне работниками милиции.
   Начальник мельком глянул на мое сочинение и сказал:
   – Правду, товарищ Конецкий. Только правду. Всю правду. Прошу указать, что вы употребили за час до разговора в диспетчерской двести граммов портвейна.
   – Сто пятьдесят, – сказал я.
   – Вот и напишите.
   Я взглянул на капитана. Он уже бесился, стучал безымянным пальцем по столу.
   Есть неписаный закон, по которому капитан должен сражаться за честь своего помощника до упора. Капитан должен любыми средствами сохранить честь помощника, ибо этим он сохраняет свою честь, честь судна и судовладельца. Другое дело, что потом он может и должен наказать виновного или даже списать его с судна.
   Но мой капитан был слишком начитанный человек. Он на память процитировал: «И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а осмьнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила?»
   Я поставил под текстом объяснительной постскриптум и написал: «За час до скандала я выпил со стивидором стакан портвейна, который он принес на борт».
   – Кто это видел? – спросил начальник.
   – Что видел?
   – Что именно стивидор принес?
   – Пломбировщица.
   – Она опять откажется, и вы попадете в еще более нелепое положение, -сказал капитан.
   И я отступил за Москву и даже за Урал. Я устал, перегорел, потух и смертельно хотел спать.
   Не успели мы закончить погрузку, как пароходство уже получило телегу с приложением справки о моем пребывании в вытрезвителе.
   Не в самом хорошем настроении уплывал я из Керчи.
   Да и какая-то тоскливая неразбериха преследовала судно. В машине полетел шатун. Буксирами нас вытащили кормой вперед на рейд, чтобы освободить причал.
   Молодой, вязкий лед не хотел расступаться перед нашей кормой. Буксирчики задыхались от натуги. Два с половиной часа потребовалось, чтобы отойти на милю и стать на якорь. Температура же стремительно падала. К утру снег уже не был влажным, ударило минус двенадцать градусов, небо прочистилось, портовые дымки потянулись к зениту ровными столбами, все на палубе застекленело, рейд схватило сплошным льдом. Плавкран, который тащил к нам необходимые машине детали из судоремонтной мастерской, застрял посередине рейда, влип, как муха в мед. До него было метров сто. Чуть-чуть! Это знаменитое «чуть-чуть»! Сто метров – и мы ставим на место шатун и уходим к апельсиновым берегам…
   Уродовались еще двое суток с ремонтом.
   В пять утра пятого февраля наконец явились пограничники и таможня оформлять отход.
   Я спал в каюте на диване одетый.
   Когда загрохотали солдатские сапоги и грохнул о дверной косяк приклад автомата, открыл глаза, но не встал. Надоели мне все власти на этом свете.
   – Здравствуйте, – вежливо сказал таможенник.
   – Доброе утро, вернее, ночь… Или утро, – сказал я.
   – Доброе, доброе, – зловеще-профессионально согласился таможенник. -Вы кто?
   – А на двери каюты написано, – сказал я. – Второй штурман.
   – А, устали, значит?
   – Отдохнул, – сказал я.
   – Валюта есть?
   – Итальянские лиры, восемь тысяч.
   – В декларацию внесены?
   – А вы взгляните. Она у вас в руках.
   – Здорово устали, – с непонятным удовлетворением констатировал таможенник, разглядывая меня. – Конецкий?
   – Виктор Викторович, – согласно правилам ответил я.
   Молодой и румяный пограничник отодвинул стволом автомата полог над койкой.
   – Знакомая фамилия, – сказал таможенник. – Вы в Керчи уже бывали?
   – Нет. И надеюсь больше не быть.
   Он изобразил на физиономии вопрос. Я почесал свалявшиеся волосы и сел на диване. Лежать становилось неудобно.
   – Для меня на веки веков Керчь – самый скверный городишко из всех приморских городков России, – ответил я на безмолвный вопрос.
   Таможенник загадочно хмыкнул.
   – Передайте привет нашим друзьям арабам, – сказал он.
   Я обещал передать.
   Представители власти традиционно пожелали счастливого плавания и убыли.
   В каюте пахло тараканьим хлорофосом и сапожной ваксой. Такая смесь слишком напоминала казенный дом. Пришлось отдраить иллюминатор.
   Морозный пар, шорох льда, плеск воды и мутный рассвет. И в двадцати верстах к востоку – скалистый берег Таманского полуострова, корявый домик казачки Царицыхи, пистолет странствующего по казенной надобности офицера на грунте, под слоем ила, стылой воды и грязного льда.
   Подходил ледокол. Его яростный гудок раздался близко. И среди серых льдин и рыжеватых полыней заметалось что-то живое, завилось галактической спиралью, стремительно рванулось в вышину и оказалось огромной стаей уток.
   Их спугнул ледокол.
   Приблизительно через год я был дома в отпуску.
   Болела мать.
   И я часами мотался между аптеками. Потому что нынче врачи обязательно выписывают такие лекарства, которых нигде не достанешь, и рекомендуют такие продукты для диеты, которых нигде на всем свете нет.
   Мать, естественно, понимала, что аптекарская деятельность для мужчин хуже любого урагана.
   И хотя ты изо всех актерских способностей изображаешь довольного жизнью бодрячка, мать каждую секунду переживает, что вот сын вернулся из плавания, а из-за нее вынужден тратить драгоценный отпуск на аптекарски-магазинную каторгу. И больше всего она боится, что ты с тоски напьешься. И правильно боится. Ибо, покинув очередную аптеку и проходя мимо очередной забегаловки, так и тянет успокоить нервы и психику стаканом коньяка. И дома тянет, потому что от притворства и лжи в изображении бодрячка сухо во рту. Но ты держишься, готовишь еду, перестилаешь матери постель и т. д. Все сам: никто другой угодить ей не может, любая самая опытная женщина все сделает «не так».
   Наконец вечер. Мать уснула. Можно почитать или посмотреть телевизор -и то и другое своего рода наркотик, потому что уводит от окружающей действительности.
   И – дзынь! дзынь! дзынь!
   Врача я не вызывал, знакомые без телефонного звонка не приходят.
   Я открыл дверь и увидел Стасика.
   Он был пьян.
   Если что могло убить мать без помощи даже врачей и их неосуществимых рецептов, то это появление у меня пьяного дружка. Любая мать, жена и дочь считают, что их сыновья, мужья и папы выпивают по вине дружков-собутыльников. А Стасик мне и никаким дружком не был, и не виделись мы после Керчи.
   Я отпихнул Стасика от порога, вышел на площадку, притворил дверь, спросил:
   – Тебя откуда принесло?
   – Из Мончегорска, – объяснил он. – Дуба режу. Ночевать негде. Помоги.
   – А деньги есть? – спросил я.
   Деньги у него были большие. И тогда я объяснил, что болеет мать, ночевать у меня невозможно, с деньгами он где-нибудь устроится и, кроме всего этого, когда я трезв, то не терплю пьяных.
   – Прости, – сказал он и стал совать мне авоську с яблоками – весь свой багаж.
   Он был пьян застойно, уже очень ослабший, в том состоянии, когда не бывают агрессивными и не делают хамских поступков. Но я не мог пустить его ночевать. Это наверняка обозначало бы «неотложку» для матери через пять минут.
   – Шлепай, – сказал я.
   Он послушно повернулся и пошел вниз.
   Не очень-то весело так выпроводить человека, с которым раньше сводила судьба в тяжелой ситуации.
   Мать, конечно, проснулась от трезвона, поняла, что приходил «дружок». И сразу обычное: «Ну, прогуляйся, прогуляйся с ним, ведь ты только и ищешь повода, вот он, повод, и явился…»