Что же я истинно ощущал тогда?
   Любовь к темному, еще ночному морю. Оно называлось Лигурийское. Оно было как добрый знакомый, встреченный в сложном чужом мире.
   – Здравствуй, дорогое, – сказал я, присев на корточки в полумраке.
   Свет фонарей с набережной не достигал сюда. Тихо шуршала галька, когда мелкая волна ворошила ее. И я тянул к мягкой волне руку, но все не мог коснуться ее, потому что боялся замочить ботинки, и волна исчезала в полумраке. Но мне хотелось поздороваться с Лигурийским морем за руку.
   Оно же обязательно хотело, чтобы я намочил ботинки.
   – Если ты этого хочешь – на, пожалуйста, – и я подвинулся ближе к волне по сыпучей гальке, и пальцы коснулись холодной пены.
   Я лизнул мокрые пальцы, чтобы узнать соленость Лигурийского моря, поднялся и пошел берегом на восток, увязая в гальке, продолжая говорить морю нежные слова.
   – Ну, что шебуршишь, дорогое? – говорил я. – Ну здравствуй, здравствуй.
   Если бы море могло сидеть в кресле, поставив ноги на паровую батарею, и читать книгу, как могут это иногда женщины, которых мы любим, то я бы наклонился и поцеловал его ниже волос на затылке, в теплую шею и сказал: «Читай, читай... Это я просто так... Сиди...»
   Вдоль Английской набережной росли привозные растения, глядя на которые вспоминались ботанические сады.
   Тяжелые мексиканские агавы, африканские кактусы, пальмы, австралийские эвкалипты. Холодными ночами землю возле их корней укрывали листьями пальм. И теперь, на раннем рассвете, грузовик ехал вдоль газонов и двое рабочих поднимали пальмовые листья с земли, складывали в машину, чтобы вечером опять укрыть ими землю возле корней.
   Человек шел вдоль воды медленно, посвечивая иногда под ноги узким лучом карманного фонарика, и тыкал перед собой палкой. И я слышал, как палка сухо втыкается в гальку.
   Я подумал, что так здесь собирают ракушки, потому что у подходившего человека в руках была корзина. Он осветил меня фонариком и остановился.
   – Гуд монинг, бонжур, месье, – негромко сказал я.
   Он снял с палки бумажку и положил ее в корзину. Он показался мне человеком несчастным, этот сборщик пляжного мусора. Он ничего мне не ответил и прошел дальше. Вспышки его фонарика скоро исчезли, и заглох шорох гальки под ногами.
   На востоке чуть светлело уже небо. И я пошел к востоку, в противоположную сборщику мусора сторону.
   Зачем писать самому, когда гениальные поэты уже описали все вокруг и в тебе самом, думал я. «Поклонитесь теплому морю» – вот и вся Ницца. Зачем стараться? Пускай сейчас зима, море не теплое. И если оно улыбается, то улыбкой не мягкой и ласковой, а острой. И сейчас больше подходят к Ницце стихи Тютчева. Французские стихи, в которых, по мнению Толстого, поэт всегда оставался дипломатом.
   Но эти строки Тютчев писал после смерти любимой женщины:
 
О, этот юг! О, эта Ницца!..
О, как их блеск меня тревожит!
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет – и не может...
Нет ни полета, ни размаху;
Висят поломанные крылья,
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья...
 
   За узким проливом пряталась Корсика. И как только всплыло это слово «Корсика», так потянуло за собой Мериме, отца-корсиканца, который убивает сына-мальчишку за детское предательство, и т.д., и т.п.
   Европа была вокруг. Имена, названия книг, городов, соборов. Здесь было тесно от имен и названий, они сжимали меня в кольцо, сквозь которое невозможно было пробиться к непосредственному ощущению, к самому себе.
   В океанах, громадных городах и еще в Сибири легче чувствовать окружающий мир и себя в нем. Там имена и тени великих предков отпускают тебя на свободу.
   В Европе я все время путался между воспоминаниями о чужих судьбах, трудах, смертях, а сам ускользал от себя. Я не чувствовал вкуса вина и не успевал дать себе отчет – нравится или нет мне встречная женщина. Так, Мопассан похитил в Париже у меня Эйфелеву башню. А Ван Гог увлек от тихих пейзажей Уазы и Овера в свою больную и прекрасную душу.
   Я не хотел больше Мопассана, но только и ждал случая спросить, где в Ницце вилла его матери, где ставил он на якорь свою яхту и где высаживался на берег.
   Как хорошо было древним скандинавам-викингам, когда они высаживались на берега чужой земли. Они получали ее из первых рук.
   Уже тот, кто вторым прилетит на Венеру, пойдет искать могилу первого. И будет стоять возле его могилы. И дух первого незримой кисеей отделит второго от Венеры. Тайна чужой жизни и смерти волнует человека не меньше тайн чужой земли и планеты. Так, очевидно, устроены люди. Хорошо это или плохо? Быть может, я никогда не вспомнил бы: «О, этот юг! О, эта Ницца!.. О, как их блеск меня тревожит!» – строки, слышанные тридцать лет назад от тети или бабушки. И мама, и бабушка, и тетя ходили по этим улицам шесть десятков лет назад... И вот я вспомнил далекого Тютчева, детство, тетю – быть может, это нужнее мне, нежели все красоты Ниццы?
   «Иду прямо на восток по Английской набережной. Ее тротуары неоглядно широки и пустынны. Только за агавами и пальмами отчужденно мчат авто. Набережная повышается, но море все близко, оно не отодвигается, фиолетовая полоса галечного пляжа ровна и узка. Далекий мыс уже разделяется на два мыса. (Потом я посмотрю карту и действительно выпишу названия мысов – Поншетт и Руба-Капеу.) На гребне мысов заметны кроны деревьев. Вернее, это не на самых мысах, а на горе за ними. Еще там видна башня. (Через полтора часа я узнаю, что башня называется Гросс Тур, а кроны деревьев осеняют могилы кладбища, где лежит Герцен.) Маяк красный, проблесковый, и виден уже не только огонь, но и само строение».
   Я поднялся на мыс Поншетт, стал у ограды на самой его кромке, возле высокого – метров пять – креста. По контурам креста были ввинчены лампочки. Наверное, было странно и красиво видеть огненный крест, когда лампочки зажигают.
   Сейчас они не горели. И на кресте не было никаких надписей – в честь кого, почему, зачем...
   Огромный крест, обрыв и медленное ворчание густо-синих волн штилевого прибоя внизу, в камнях. (Потом я узнаю, что эти камни – банка Нис, и камни высыхают, когда прибоя нет совсем.)
   Венера побледнела, ей предстояло растаять через несколько минут. Она уже не напоминала спутник. Восток стремительно желтел. А на западе так же стремительно рассеивался предутренний мрак. Из него все дальше и дальше распахивался простор бухты, ровная коса закованного в камни берега. И засветились розовым светом верхние этажи самых высоких зданий Ниццы.
   Бумага в блокноте стала голубой: погасли огни фонарей по всей набережной. Я взглянул на часы – 07.24.
   Пора было возвращаться – я сам не знал, как далеко зашел и сколько времени займет обратная дорога до отеля «Блистательный».
   Но я сделал еще несколько шагов к востоку и с вышины мыса вдруг увидел внизу маленький порт, молы, суда под кранами. А между мною и всем этим стоял еще один крест, и росли кактусы на склоне мыса.
   И я вспомнил кладбище в бухте Варнека на острове Вайгач. Далеко было отсюда до него.
   Когда-то старый моряк, капитан третьего ранга Гашев, велел мне или служить, или читать книги.
   Чем дольше я живу и больше читаю, тем меньше понимаю себя и лучше капитана Гашева.
   Книги связывают с человечеством, но отторгают от непосредственной жизни. Умные мысли других людей выявляют хилость собственного мышления, и появляется страх. Читать книги великих людей не опасно только до той поры, пока не почувствуешь ослабления воли к творчеству, а это и есть признак недоброкачественности таланта.
   Чехов объяснял Горькому, что врезаются в землю носами не оттого, что пишут: наоборот, пишут оттого, что врезаются носами и идти дальше некуда.
   А через десять лет Кафка кричал в дневнике: «Писать я буду, несмотря ни на что, во что бы то ни стало, – это моя борьба за самосохранение». Кафка изучал Герцена. И грустно смеялся, когда читал: «Одной литературной деятельности мало, в ней недостает плоти, реальности, практического действия, ибо, право же, человек не создан быть писателем; письмо есть уже отчаянное средство сообщить свою мысль».
   Нынче хорошая книга забывается быстро и никакого существенного влияния не оказывает, ежели ее автор длительными годами своей чистой, смелой жизни, своими поступками, обаянием помыслов и мечты не войдет вместе с книгой в читательское сознание.
   Герцен не писал романов, тем более эпопей. Однако он личность великая. И потому он оказывает влияние и сейчас. Не тем оказывает, что я могу научиться у него уму или художественности. Выше своих талантов не прыгнешь. Но когда я вспоминаю, что Герцен жил на свете, я сразу вспоминаю и то, что человек должен выдавливать из себя раба.
   «Творению предпочитаю творца», – писала Цветаева. «Моральные качества выдающейся личности имеют, возможно, большее значение для данного поколения и всего хода истории, чем чисто интеллектуальные достижения» – это Эйнштейн.
   Мне неизвестно, какие инстанции подняли вопрос о возвращении праха Герцена на родину. Сразу скажу, что переговоры зашли в тупик и летели мы в Ниццу на могилу его как бы по инерции, без официальной нужды.
   Но раз мы летели, то думать о Герцене было вполне естественным. И мне казалось, что сам вопрос о возвращении Герцена на родину возник из более общего вопроса – оживляющего интереса к русским революционным демократам.
   Больше всего, сильнее всего оживляет в нашей памяти умерших то, что они не решили. Если то, над чем бился разум давно умершего человека, и то, над чем бьется разум сегодняшнего человека, совпадает – это высшая почесть умершему и высшее оживление его в памяти потомков. Именно нерешенные задачи, нереализованные замыслы адресованы будущему. А решенные задачи – это памятники генералам, выигравшим когда-то и где-то сражение. Оно уже выиграно.
   И мне кажется, что сейчас из-под хрестоматийного пепла на судьбах революционных демократов, в их трудах ветер русской истории начинает раздувать таящиеся там искры. Страх перед возможными ассоциациями, перед таким, например, высказыванием Герцена, как: «Я давно перестал ставить идеологию выше фактологии», потихоньку слабеет.
   Итак, мы сели в плохонькую машину, которая принадлежала местной организации компартии Франции, и поехали проведать великого земляка. Нас сопровождала дама – заведующая книжным магазином левых изданий, коммунистка.
   Мне кажется, что славяне наиболее плохо себя чувствуют в двух случаях: когда им надо объясниться в любви и когда они попадают на кладбище. Большинство конфузов случается тут.
   – Боже мой! – сказал мой руководитель и попутчик, хлопая себя по лбу. – Цветы!
   Действительно, кто же ездит на кладбище без цветов! Едем к великому земляку – и без цветов... из Ниццы.
   «Букет цветов из Ниццы прислал ты мне... и плакали зарницы моей любви...» – вот что влезло мне в голову с этого момента. Перепутанные слова какой-то песенки или романса.
   Сколько раз уже на похоронах или на торжественных кладбищенских церемониях происходило со мной такое – неудержимое желание смеяться, когда до крови, до онемения искусываешь губы. Самое странное в таком состоянии – встретиться глазами с другим несчастным юмористом. Никакой закус губ не помогает – смех пузырем воздуха из глубин моря взлетает на поверхность. Ты издаешь нечеловеческий, неприличный звук и только тогда на считанные секунды леденеешь от стыда.
   Все потому, что на кладбище надо бывать одному. Культпоходы туда мне противопоказаны.
   Переговоры о том, где в Ницце базар или цветочный магазин, быстро зашли в тупик. Дама сказала, что цветов не надо. Если местный человек сказал, что цветов не надо, значит, тут такие порядки – так решили мы.
   Машина крутилась по горе, как на территории Дома творчества писателей в Ялте. Все шире распахивалась с каждым поворотом даль Лигурийского моря. Оно было пустынно – ни одного кораблика. Ноябрь – самое несезонное время на Лазурном берегу. Именно поэтому кладбищенский сторож – в черной форме с погончиками, кокардой – нам обрадовался. Ему скучно было сидеть и бездельничать в красивой кладбищенской конторе у ворот.
   Шофер извлек из багажника большой букет красных роз. Мы с попутчиком покраснели, как эти розы, и я торопливо увел глаза в сторону, потому что «...и плакали зарницы его любви...» продолжали бушевать во мне.
   Возник вопрос – кому букет нести. Дама к Герцену не имела отношения и купила букет на скромные партийные деньги. Руководитель шарахнулся от букета, как коза от паровоза. Шофер сунул букет мне, я закусил губы и сунул его переводчице, прошипев: «Не возьмешь – брошу!» Переводчица вздрогнула от испуга, но прижала розы к груди.
   И мы отправились.
   Аристократическое, уже закрытое кладбище. Слухи о том, что его собираются сровнять с землей, – ерунда. Кладбище представляет выставку мраморных надгробий – скульптур, барельефов и плит. Каждое надгробие, как на всех аристократических кладбищах, соперничает с соседними. Между могилами не просунешь карандаша.
   Наш великий земляк отлит из бронзы в полный рост. Он в сюртуке, руки на груди, голова опущена вниз, и потому большой лоб кажется еще величественнее. Он стоит на кубическом постаменте высотой метра в полтора-два. Плечи и голова позеленели благородной малахитовой зеленью, которой покрывается бронза на всех широтах. Выражение лица угрюмое, спокойное, живое, пожалуй, надменное.
   Метрах в пятнадцати к северо-западу растет высокая пальма. Она еще молода и стройна.
   У постамента деревянная простая ваза. В вазе было несколько красных гвоздик, только немного привядших. Сторож сказал, что кто-то часто приносит сюда цветы. И нервный смех уступил во мне торжественной спокойности.
   A ALEXANDRE HERZEN
   MOSKOU 1812 – 1870 PARIS
   Особенно поразило: «Москва 1812».
   Мальчик Пушкин бежит за войсками, уходящими на Бонапарта.
   Сторож сказал, что является потомственным хранителем кладбища и что его дед погребал Герцена. Вероятно, сторож говорит это у всех могил, когда надо заменяя деда отцом или прадедом, но все равно получилось впечатляюще.
   Дама поправляла розы в вазе.
   Было очень тихо.
   Среди беломраморных надгробий фигура Герцена казалась особенно тяжелой, темной и массивной.
   Только кипарисы были еще так темны, и неподвижны, и тяжелы. Кипарисы росли за каменной стеной. А за кипарисами виднелось море.
 
И тихо, как вода в сосуде,
Стояла жизнь ее во сне.
 
   Мы помолчали.
   Потом сторож рассказал, что немцы шарили в период оккупации по кладбищам, снимали на переплавку бронзовые памятники.
   Французы скрыли Герцена от немцев. Вообще, бронзовые памятники здесь только у русских...
   Когда мы уезжали, то хотели дать сторожу денег – он долго водил нас по уступам и аллеям пантеона. Сторож отказался от денег. Тогда я дал ему памятный рубль «XX лет Победы».
   Он схватил рубль и побежал хвастаться им перед коллегами. Он был рад.

3

   Если у причала Соловецких островов висит ржавый плакат: «За отпуск собак в лес – штраф», то у дверей Океанографического музея в Монако существует элегантное объявление: «Собак в музей не пропускают!»
   Смешно еще было, что переводчица обмолвилась от усталости, сказала: «не принимают».
   Но все-таки в Монако собакам живется спокойнее, чем в Ленинграде, например. Длинные потеки от тех мест, где собаки делают свои маленькие делишки, пересекают узкие улицы гористого Монте-Карло. И дворники относятся к этому без всякой ненависти, а полицейские, если они там есть, и ухом не ведут...
   Капитан Кусто написал о рыбе групере по кличке Улисс: «Эта рыба стоит того, чтобы ради встречи с ней объехать всю вселенную».
   И здесь капитан сомкнул ряды с лесным человеком Генри Торо.
   Крестьянские ребятишки любили свою буренку тысячи лет, хотя в конце концов и съедали ее.
   Мы тысячи лет ели коров, лошадей, овец.
   Но даже у самого хорошего профессионала на бойне сохраняется любовь к животным.
   Рыбы всегда жили в чужом нам мире, мы не встречались с ними, мы не слышали, как они там мычали или блеяли в разговорах друг с другом, мы не почесывали маленьких рыб, как почесывали за ухом теленка. И потому в нас не могла возникнуть любовь к ним – холодным и скользким. И потому сегодня мы косим рыбьи косяки тралами, как косим тростник, то есть не испытываем при этом никаких жалостных эмоций.
   Мы будем и дальше наращивать уловы – это необходимо и обязательно. Но нам следует вырастить в себе нравственное отношение к треске или пикше. Такое же нравственное отношение, какое существует к жеребенку.
   Жеребенок, бредущий рядом с телегой по обочине пыльной проселочной дороги или взбрыкивающий на лугу, родит в наших душах радость.
   И вот Кусто одним из первых заметил, что мы ослеплены заманчивым зрелищем подводных сокровищ, но главное богатство океана – не материальные ресурсы, а вдохновение и радость, которые можно черпать из него бесконечно...
   Написав эти слова, старый морской волк и ученый-океанограф стал поэтом.
   – Собак в музей не принимают! – сказала переводчица Ира. – Простите, не пропускают!
   Мы стояли у великолепного входа Океанографического музея в Монако. Мы стояли у подножия трона, на котором ныне царит капитан Кусто.
   Здание музея вздымается из скалы над морем, продолжает скалу, является как бы ее частью, символизирует соединение природы – гранита и творения человеческих рук – архитектурного творения.
   Но трон был пуст.
   Капитан качался на волнах где-то возле Мадагаскара.
   Хотя я знал, что пробиться к Кусто, повидать его было мало шансов, но все равно надеялся на чудо.
   На то, что Кусто стремительно сбежит мне навстречу по широким ступенькам шикарного подъезда Океанографического музея и повиснет у меня на шее. Скажет: «Можешь называть меня Паша, сынок! Пошли на „Калипсо“, там у меня раскреплена на палубе тонновая цистерна винца. Я, сынок, не считаю необходимым вводить здесь сухой закон. Пропустим по маленькой, сынок... А где Анчар? Куда ты задевал своего пса? Тащи его сюда, сынок!..»
   И я вспомню Анчара, заиндевелого от новогоднего мороза, тихо улегшегося возле паровой грелки. И вспомню утро после Нового года, очень раннее утро, собачьи следы на снегу палубы «Нерея», пустынную набережную, потому что все отсыпались после праздника.
   Вспомню свою спокойную уверенность, что Анчар вернется. И ощущение морозного, чистого утра. И то, как я увидел вдруг внизу, на спуске набережной Лейтенанта Шмидта, девочку в валенках и шубке. Она не знала, что кто-то есть на замерзших кораблях, что кто-то видит ее. Она была совершенно одна на нетронутой белизне выпавшего за ночь снега. И кружилась сама с собой в вальсе, и смеялась. Я стоял на палубе, глядел на нее сверху и боялся спугнуть. А она, кружась в снежной пыли и хохоча, бежала куда-то к Горному институту, к устью Невы. И будь я проклят, если я сейчас соврал хоть одно слово. Была, была девочка или совсем молоденькая девушка, которая кружилась в вальсе ранним-ранним утром шестьдесят седьмого года. И она до сих пор не знает, что я ее видел...
   – Итак, собак сюда не пускают, а нам надо купить билеты, – сказала переводчица Ира.
   Билеты нам купила дама, которая купила розы Герцену.
   И все оказалось очень обыкновенным.
   Океанария никакого вообще не было, если я правильно понял, его еще и не начинали строить. А мы почему-то были убеждены, что океанарий есть и в нем плавают свободные, говорящие на всех языках дельфины.
   Скелеты китов и других морских животных были такими же нелепыми и величественными, как скелет мамонта в нашей Кунсткамере.
   Картины на стенах, изображающие флору и фауну морей, были написаны такими же бездарными, подрабатывающими себе на жизнь художниками, как и во всех естественных музеях мира. Ведь если пишешь флору и фауну для естественного музея, то тут, как говорит Твардовский, «ни прибавить, ни убавить», а что тогда остается от живописи?..
   Старинные океанографические приборы на стеллажах были иногда трогательными, особенно если касались России: вертушка для измерения скорости морских течений адмирала Макарова...
   Рыбацкие сети, тралы, всякие снасти висели под высокими потолками великолепных залов и, будучи оторваны от морского песка морских берегов и ржавых бортов траулеров, выглядели бессмысленно.
   Знаменитый основоположник музея принц Альберт торчал всюду. Здесь явно был его культ. И этот культ, как всякий культ, только принижал свершения старого ученого.
   Короче, это, вероятно, образцовый музей науки, где есть наука, но без ее связи с человеческим духом.
   Движение мыслей, столкновение умов и страстей прятались от посетителей музея где-то за толстыми стенами, там, где работали сами ученые-подводники, куда обыкновенных посетителей не пускали.
   С большим трудом дама, которая купила цветы для Герцена, пробилась куда-то в святая святых и вернулась с еще одной дамой, очевидно администраторшей.
   – Ирочка! Дорогая! – сказал я переводчице. – Объясни, что нам необходимо увидеть настоящих сотрудников этого учреждения. Скажи ей, что мы не охотники за автографами. Что наш руководитель пишет романы об ученых, а я штурман и даже работал на океанографическом судне «Нерей».
   – Господи, – сказала Ира. – Неужели ты не можешь говорить членораздельней?.. На каком судне ты работал?
   Администраторша, всплывшая из глубин Океанографического музея в Монако, хранила непроницаемый вид. Ей до черта надоели люди, которые пытались пробиться в святая святых капитана Кусто, – таких, вероятно, миллионы. Администраторша выслушала переводчицу и повела нас опять в первый зал музея. Там висели цветные фотографии, показывающие вредное действие нефти и мусора на фауну и флору морей. Администраторша стала объяснять, что рыбы дохнут, если им нечем дышать. Она вела себя как куропатка, которая отвлекает охотника от гнезда.
   – Ира! Дорогая! – сказал я. – Объясни ей, что я читал все, что написал Кусто, включая последнюю книгу, в которой он рассказал о загрязнении вод близ Монако капиталистами, которые ссыпают в море мусор, чтобы построить на нем еще один отель... Скажи ей, что нас интересует кто нибудь из близких сотрудников Кусто...
   Администраторша выслушала Иру и перешла к другим фотографиям. Минут пять мы слушали о том, что на фото показан подводный дом, который в пятьдесят девятом году...
   – Ира! Дорогая! – сказал я. – Объясни ей, что я знаю про Кусто даже такие интимные вещи, как его приказ сдать в утиль мягкие подушки с кресел в кабинетах этого величественного музея.
   – Какие подушки? – переспросила Ира, трогая пальцами виски.
   – Скажи ей, что, когда Кусто стал здесь директором, он сел в служебное кресло, оно оказалось мягким. И он велел служителю убрать подушки с кресел... Этим он хотел показать, что остается моряком, а не...
   – Ты можешь говорить медленнее?..
   Ира перевела мою тираду о подушках. Я был убежден, что теперь администраторша прозреет. Наоборот. Она посмотрела на меня с плохо скрытым презрением и ответила, что никаких подушек здесь не было.
   – Как не было! – взвыл я. – Он сам пишет, что...
   Руководитель дернул меня за рукав и сказал:
   – Хватит! Вероятно, ты что-нибудь спутал... Подушки, стулья... Хватит! Надо смываться...
   – Ира! – заорал я. – Возьми себя в руки и постарайся перевести ей следующее: русский моряк и писатель является специалистом по навигационному обеспечению глубоководных погружений. Его еще интересуют вопросы постановки на якорь судна среднего тоннажа при глубинах большее пяти тысяч метров.
   Мне было жалко Ирину, но что оставалось делать? Я, конечно, выдумал такую длинную специальность, а ей надо было перевести все это на французский язык.
   Когда Ирина смолкла, администраторша покорилась и пригласила пройти за ней.
   Узкими коридорами, в которых пахло тюленями, мы прошли в святая святых – маленький холл, где одну стену занимала суперувеличенная фотография волнующегося моря; на другой висел неизменный принц Альберт с супругой, а на третьей – картина маслом – китобойный вельбот на зыби – опять в посредственном исполнении.
   Здесь мы сели. Администраторша села с нами, сказав несколько слов молоденькой девице, вероятно секретарше. Секретарша ушла дальше в дебри Океанографического музея.
   Да-с, и тут мне стало жутко. А чего я добиваюсь? – спросил я себя. Ну, явится сейчас сподвижник Кусто, а зачем он мне? Что я у него спрошу? Мне нужен был капитан. И говорить с ним мне хотелось о вещах, далеких от навигационного обеспечения глубоководных погружений, хотя это тоже интересно.
   Ирина разговаривала с администрацией. Руководитель мрачно молчал – ему надоела бесполезная трата времени, его не интересовали сподвижники Кусто. Он хотел в казино, хотел проиграть пять франков.
   Дама, которая купила цветы для Герцена, объяснила, что нас сюда пустили только потому, что мы советские, русские люди. Другие люди сюда пройти никогда бы не смогли. Ира перевела нам это и спросила:
   – Как называется книга, где ты читал про подушки?
   – Ее написали Кусто, Даген и Дюма, – сказал я уже безразлично и обреченно. – А название меняет каждый переводчик по своему вкусу. Ты этого не знаешь? У нас она «Факел свободы», у автора «Свобода факела» или наоборот...