Все было обычным, все текло так, как текло здесь тысячи лет.
   Мы снялись из Латакии на Ливан в порт Триполи. Мы еще не знали, что вернемся сюда.
   Наше судно называлось трамповым. «Трамп» по-английски – «бродяга». Бродяга редко знает, где будет ночевать завтра.

Мимолетный праздник

   В Ливане простояли около недели.
   Съездили на автобусе в Бейрут, купили замечательные клеенки.
   Ливанский Триполи покинули под вечер, в тихое время, когда белые рыбацкие лодки возвращаются из синего моря под синим небом и отражения минаретов не дрогнут в синей бухте, а старые развалины пароходы разворачиваются на мертвых якорях носом на ворота гавани, как будто собираются плыть куда то, хотя им больше никогда и никуда не светит плыть.
   И видение белых лодок среди безмятежной синевы надолго осталось во мне.
   От ливанцев до сирийцев три часа ходу. И в полночь мы уже опять бросили якорь на внешнем рейде Латакии. Здесь нас ждал груз шрота – жмыха хлопкового семени. Что это за штука, ни я, ни капитан толком не знали. Пришлось вытащить грузовой справочник.
   И тихой, ночной, якорной, рейдовой вахтой я листал его. И чем дольше я листал огромный справочник, тем больше уважал хлопковый жмых.
   В справочнике были перечислены все возможные под луной грузы, указаны их свойства, номер товарной группы, сумма сбора за тонну, но шрота там не было. Я не мог узнать, как он впитывает влагу, когда самопроизвольно воспламеняется, когда взрывается и насколько меняет вес при переходе из одной климатической зоны в другую.
   Наличие прилагательного «хлопковый» настораживало.
   Мне как-то пришлось наблюдать горение хлопка и даже принимать участие в тушении. Огромная прессованная кипа хлопка кажется каменной, но воспламеняется от искры упаковочной проволоки. Потому концы проволок заводят внутрь кип. Плохо спрессованный хлопок при нарушении упаковки выстреливает в дыры разлохмаченные пряди. Они самовозгораются при соприкосновении с маслянистыми грузами – орехом, хлопковым семенем и жмыхом хлопкового семени. Шесть тысяч тонн такого жмыха и ждали нас в Латакии. Было интересно, как он сам горит. И я очень внимательно искал в справочнике «шрот», но не нашел. Зато с большим любопытством и без всякой пользы изучил специфику перевозки гробов с покойниками и урн с пеплом. Именно с пеплом, а не с прахом, ибо прах вещь такая же неконкретная, как, простите за такой пример, ваша душа. Пепел же ваш имеет определенные химические свойства и удельный вес.
   Я увлекся, как обычно со мной бывает, посторонними и потусторонними вопросами и битый час выяснял, существуют ли отдельные правила перевозки гробов без покойников и урн без пепла. По дороге обнаружил пункт, из которого явствовало, что сахарин и лошадиная сбруя находятся в одной товарной группе сбора за тонну. Здесь я захихикал. Соединение сбруи с сахарином напомнило мне собственные сочинения. А хихикать было нечего. Выяснить правила перевозки шрота приказал капитан. Он уже начал готовиться к подаче морского протеста в Новороссийске, чтобы перестраховаться в случае отпотевания жмыха в трюмах на переходе из Средиземного моря в Черное.
   Жмых хлопкового семени представляет собой зелено-рыжую массу. Ее едят свиньи. От спички она не загорается – я провел опыт.
   Технология погрузки свинячьей еды просто и хорошо продумана. Лючины на трюмах раздвигают, образуя щели, зияющие под тобой двенадцатиметровой пропастью. Шрот привозят в мешках. Подъем в двадцать – тридцать мешков опускается на щели. Грузчики взрезают глотки мешков кривыми ножами – глотки зашиты гнилой нитью крупными стежками. Потом грузчики яростно пинают мешки босыми ногами в бока. И шрот с печальным шорохом проваливается в щели между лючинами.
   Все окутано мельчайшей пылью. Если взглянуть на пыль в штурманскую лупу, то вздрогнешь. Она шевелится. Ибо на добрую половину состоит из насекомых. Пыль и насекомые легко просачиваются сквозь наглухо задраенные иллюминаторы и двери во все судовые помещения. Еще легче они просачиваются в легкие грузчиков сквозь рваные тряпки куфьи.
   И началась для меня очередная морская сложность.
   Чтобы полностью использовать кубатуру, надо штивать в трюмах и твиндеках – растаскивать жмых по углам, разравнивать. Мне следовало требовать от стивидора хорошей штивки, требовать посылки людей в трюм, в пространство, заполненное зелено-ржавой, вонючей, живой пылью. Но работать там без респиратора не смог бы, вероятно, и жук-хрущак членистоногий, который выводит в шроте детей. Одно – делать там детей, другое – там работать.
   Черт бы побрал неравномерность мировой научно-технической революции, размышлял я, глядя сквозь лобовой иллюминатор своей каюты на полуголых людей, копошащихся вокруг мешков со свинячьей едой. Ничто меня так не бесит, как эта неравномерность. И еще я не мог не вспоминать о блокаде. А ведь, думал я, за горсть такого жмыха я отдал бы в сорок первом году свою мальчишескую душу любому дьяволу или сатане, если, конечно, они не были бы немецкой национальности.
   Позвонил капитан:
   – Поднимись-ка, секонд!
   Я не сомневался, что дело касается штивки груза и моего слабоволия.
   У капитана сидел наш морагент Таренков. Раньше он много лет командовал судами, потом работал в Австралии и еще где-то.
   Морагент не дипломат. Он может рыкнуть на обидчика наших морских интересов без всяких протокольных изысков. И в прошлый заход в Латакию Евгений Петрович мне помог в какой-то запутанной истории, когда чиф-тальман и шкипер плавкрана требовали подписать липовую бумажку на сверхурочную работу. От рыка Евгения Петровича эти ребята полетели в разные стороны, пришептывая: «Ма ша'алла! Ин ша'алла!» – «Что желает Аллах!.. Как Аллаху будет угодно!» Причем в роли Аллаха, очевидно, выступил я.
   – Ну, секонд, нашел правила перевозки шрота? – спросил капитан.
   – Нет. Гробы с покойниками и урны с пеплом готов возить с закрытыми глазами сквозь любые климатические зоны, а шрота в справочнике нет, Юрий Петрович.
   – Видите, – сказал Юрий Петрович, – какой секонд веселый человек – острит напропалую. Одно слово: комедиограф.
   – Да плюньте вы на этот шрот, – сказал Евгений Петрович. – Сожрут его свиньи и без правил.
   – Как со штивкой? – спросил Юрий Петрович. – Если не штивать, кувырнемся мы в шторм: ссыпется свинячий корм на один борт, постоянный крен – и привет сиренам. Говорил со стивидором?
   – Да, – соврал я. – Будут штивать. Через каждые пятьсот тонн.
   Таренков хмыкнул. На его загорелом лице было порядочно морщинок. Ухмылка заплуталась в морщинках. Выражение физиономии стало немного кошачьим.
   – Брось врать, – сказал Евгений Петрович. – Иди штаны переодень. Перед тем как вы кувырнетесь. На экскурсию поедем. К святым местам. Причащаться.
   – Благодари супругу Евгения Петровича, – объяснил Юрий Петрович. – В гости зовет.
   – В гости еще не скоро. Мы и без жены. Отдохнем. Может быть, – сказал Таренков.
   Морагент был одет в строгий костюм и белоснежную рубашку без галстука. Каждая вещь чувствовала себя на Евгении Петровиче уютно, выказывая при этом достоинство и гордость за хозяина.
   У меня, старого разгильдяя, кроме формы, за всю жизнь еще ни разу не было настоящего костюма. Форму на берег надевать не хотелось. Я сказал об этом.
   – Тогда надевай хоть трусики, – сказал Таренков. – Со мной можно. Меня уже здесь каждый шакал знает. Ездить много приходится. С тысячью шакалов познакомишься. Особенно веселое знакомство бывает, если на шакалий труп наедешь. Ночью. На вираже. И гроба потом не надо. И урны.
   Через пять минут я плюхнулся на мягкость кожаного сиденья черной машины. Таренков сел за руль.
   – Что за авто? – спросил я.
   – У капитана все должно быть капитанским, – сказал Таренков. – «Опель-капитан». Ну, вначале была еда?
   Мы дружно согласились с Таренковым.
   «Опель» прыгнул от трапа теплохода, как конь Ашик-Кериба. Мелькнули горы стального листа, штабеля мешков цемента, охранники у ворот порта на фоне военных плакатов, узкие улочки города, и «опель» оказался на набережной. Таренков вел машину по-западному: не он принадлежал «опелю», а «опель» принадлежал ему и хорошо знал это.
   Возле ресторанчика он въехал на тротуар, затормозил в сантиметре от стены, и мы вылезли.
   Ресторанчик был обыкновенный, без шика, здесь морагент обедал каждый день, и знали его здесь так же хорошо, как «опель» знал, кто его хозяин.
   Пахло чужой едой. За широким стеклом окна стекленело в неподвижности Средиземное море.
   Таренков стукнул по столу обручальным кольцом. Тяжелое кольцо ударило глухо. Официант возник мгновенно и пожелал мистеру кептейну всех благ, какие есть в меню Аллаха для самого выдающегося из смертных. Затем появились арака, тертый горох, сырая морковь, красные терпкости неизвестного происхождения, острые салаты, немного картофеля и жареные куры.
   – Сытый нарезает ломти для голодного не спеша, – сказал Таренков, щедро разбавляя араку в наших сосудах водой. Арака делалась белой, как одежда пророка, который запретил мусульманам пить вино. – Это здешняя пословица. Читали Коран? Его в мореходке преподавать надо. Раздражить правоверного очень просто. А мы в рамадан пробуем заказать срочную работу – святая простота! Петр умнее был. Он знал: мы полуазиаты. И заставлял морячков долбить книгу, которой в половине мира дано не только религиозное, но и юридическое значение. Пейте. Я передерну. Может, напишете об этом, Конецкий?
   – О чем?
   – Одна наша энциклопедия утверждает, что автором Корана является Мухаммед, что он получил, так сказать, гонорар за литературный труд. А Корана никто не писал. Аллах спустил его пророку из космоса, с седьмого неба. На золотых цепях. Возможно, световые лучи подразумеваются. Вот об этом и напишите... Ешьте как следует, ребятки. Вам это сегодня пригодится.
   Было в Евгении Петровиче нечто заставляющее подчиняться ему с удовольствием.
   Он все время заставлял нас предвкушать, хотя каждый момент и сам по себе был отличным. И разбавленная точным количеством воды арака была прекрасна, и незнакомые салаты, и жареные куры. И еще мне нравилась его манера говорить. Он как бы буркал, произносил слова быстро и разрывал фразу точками на самые неожиданные куски. В общем, уже после первой порции араки я влюбился в Евгения Петровича как мальчишка. И, как мальчишке, мне вдруг захотелось в кино, на бесшабашный фильм о мужской скупой дружбе, о случайных встречах, о красивом мужестве, с выстрелом спасителя на краю роковой секунды, с песенкой прелестной женщины о тревожной мечте.
   – Кина не будет! – отрезал Таренков, выводя нас на пустынную набережную. – Стрельнуть можешь в натуре.
   В десяти шагах от ресторанчика он толкнул дверь неприметного дома, и мы оказались в тусклом подвальчике – тире.
   Старый хозяин тира не ставил задачи воспитания ворошиловских стрелков. Дистанция стрельбы три-четыре метра при размере мишени с гусиное яйцо. Не попасть может только слепой. Значит, только слепой не получит вознаграждения за истраченные гроши, то есть не увидит вынырнувшую из бурого моря русалку, или современную голенькую девицу за распахнувшейся дверцей шкафа, или благополучно перепрыгивающего через тюремную стену беглеца.
   Это были как раз те сюжеты, которые я хотел видеть на экране. Но в тире мое мальчишество наслаждалось полноправным участием в действии, а не зрелищем. Мы палили с азартом. Старик хозяин, получив за двадцать пулек сирийский фунт, улыбался нам мудрой улыбкой пророка Ионы. От наплыва мужской дружбы старик включил фонтанчик. В полутемном дальнем углу тира засверкала пляшущая струйка алмазной воды. Старик бросил на струйку шарик. Шарик завертелся, поднимаясь и опускаясь на фонтанчике, заплясал вместе со струйкой. Он был весь уже продырявлен пульками, разбрасывал брызги. И почему-то не слетал с водяной струйки, не падал, когда в него попадешь. Шарик был чудесным.
   Кобальт синий – далекие горы, изумрудная зелень – предгорья, охра – холмы, сиреневые и фиолетовые полосы – плантации цветущего миндаля, красные поля мака, черные кипарисы вдоль обочины шоссе. Подножия кипарисов погрузились в знакомые мне еще по Сардинии заросли серо-голубых кактусов. И надо всем этим – вечереющее, пасмурное небо.
   Мы мчались к горам сквозь свободу шоссе по сто тридцать-сто сорок километров. На той же скорости изрыгал синкопы приемник «опель-капитана». Мы курили «Пелл мелл» и впитывали скорость в застоявшиеся души.
   Минут через двадцать Таренков свернул с шоссе к малоприметной издали часовне. Она стояла среди увядающих акаций и вечных сосен на вершине пологого холма.
   Здесь было тихо. Здесь было прозрачно и акварельно. Незримые, витали здесь и Александр Иванов, и Нестеров.
   Куполок часовни увенчивался нашим православным крестом.
   – На этом месте, братцы, Мария Магдалина мыла ноги Христу и вытирала их кудрями, – сказал Таренков. – Факт непроверенный, но все равно впечатляет, а?
   – Господи! Куда судьба носит! – пробормоталось мне.
   – "Мария Магдалина, раздетая вполне..." – вспомнил Юрий Петрович из своего счастливого детства.
   И на меня тоже хлынуло старосемейное, давно истлевшее в могилах на Смоленском, на Пискаревке, на Богословском. Баба Мария, тетя Матюня и тетя Зика... И тихо зазвучали для меня их добрые, вразумительные голоса, которыми бабушки и тети говорят с малолетними внуками и племянниками: «Ее имя, Витюша, звучит покаянием и прощением грехов, и странник, проходя по сладостно благоухающей и цветущей зелени берегов Генисарета и приближаясь к развалинам башни и одинокой пальме арабской деревни Эл-Медждель, невольно вспоминает древнее предание о той, греховная краса которой и глубокое покаяние сделали знаменитым самое имя Магдалы...»
   Не знаю, откуда проникал в часовню зыбкий, перламутровый свет – через окна высоко под куполом или через нечто вроде узких бойниц в стенах.
   Мы вошли в этот свет и постояли, привыкая к нему и к церковному запаху.
   Прямо против входа висела большая икона. Вернее, это была не икона, а иконописный портрет молодого мужчины со взглядом старого психиатра. Он держал в руках открытую книгу. Тенистой славянской вязью вязались строки:
 
Блажени есте, егда поносят вас и ижденут,
и рекут всяк зол глагол на вы лжуще Мене ради,
радуйтеся и веселитеся,
яко мзда ваша многа на небесех.
 
   Два подстава с металлическими противнями, наполненные песком, располагались по бокам от входа. Они полностью соответствовали моему детскому представлению о языческих жертвенниках. В дальней стене была полуниша. Такие полуниши в мечетях называются «михраб» и показывают молящимся сторону поклонения.
   Часовня была пуста. Никто не жил рядом и не охранял ее.
   В нише-алтаре лежали свечи и деньги.
   Таренков бросил туда несколько бумажек, сказал:
   – Берите свечи, братцы. Направо – за ваших раньше срока погибших. Налево – за ныне живущих.
   Я попытался сосредоточиться и восстановить в памяти имена всех своих погибших, пока зажигал и ставил в песок жертвенника свечу, но это оказалось безнадежным делом. И я только хорошо помянул всех погибших раньше срока, когда свечка утвердилась и огонек ее бестрепетно затеплился в неподвижном воздухе часовни.
   Одну свечу, шишку сосны и веточку акации я прихватил с собой. Я знал, что мать этот подарок сохранит до смерти. Ведь для верующих вся здешняя земля – священна.
   Мне кажется, Библия, Коран и другие первые книги имеют такую глубину и красоту потому, что авторам приходилось вмещать в бумагу ВСЕ – все, накопленное предыдущими поколениями за тысячелетия. Если бы крысы в одну ночь сожрали сегодня наши библиотеки, то пришлось бы написать нечто подобное Библии по жанру, чтобы передать потомкам не все наши знания – что невозможно, – а сегодняшнее ощущение от наших знаний Мира. И тогда опять потребовались бы мифы и притчи, и новый Ветхий завет, ибо самые хорошие энциклопедии стареют быстро и обычно бывают смешны для умных потомков, а мифы и притчи служат им всегда хотя бы обыкновенной житейской мудростью: если родилась на свет женщина необыкновенной красоты, страстной натуры и бесстыдной порочности, то прости, защити ее от злобности толпы, и она отплатит тебе беспредельной преданностью и благодарностью всего своего буйного сердца и мятежной души. И она будет мыть тебе ноги и, если ты захочешь, будет вытирать их волосами. Разве это не так?
   Отъехав от часовни, Таренков повернул не обратно к Латакии, а в горы. «Опель-капитан» опять бесшумно рванулся по пустынному шоссе. Сиреневые и серебристые лепестки цветущего миндаля вихрились за машиной. Потом промелькнули заросли оливковых деревьев.
   В ушах потрескивало – так быстро мы набирали высоту.
   Оливы сменились дубовыми лесами.
   На поворотах далеко внизу распахивалось море и сразу исчезало за огромными стволами старых, замшелых дубов.
   По склону горы нам навстречу спускалось облако, цепляясь за вершины деревьев. Мы влетели в это облако. Горло запершило от холодного тумана. Пока спорили, является ли облако туманом или это разные вещи, оно осталось ниже. Вспыхнуло солнце, вечернее, по-северному негреющее. Таренков съехал с дороги и выключил мотор. Мы услышали шум горной реки. Она текла в глубоком ущелье. Через ущелье горбатился одноарочный каменный мост, обросший мхом.
   – Его строили римляне, – сказал Евгений Петрович. – Выйдем.
   И опять нечто неповторимое тронуло душу. И не только, очевидно, мою. Юрий Петрович остановился над ущельем и вопросил без всякого наигрыша:
   – Камо грядеши?
   ... Камо-о... грядеш... – повторило торжественное эхо.
   Огромные деревья спускались к речке по склонам ущелья. Их черные влажные стволы оплетали плющи. Не лесная, а какая-то парковая сырость приглушала звуки. Между камней росли нежные, как наши подснежники, цветы – белые и голубые. И лиловые фиалки.
   Мы спустились к воде по скользким каменьям.
   Вода журчала отчужденно, ее неожиданные взбулькивания возле устоев римского моста подчеркивали тишину.
   – Здесь есть крабы, – сказал Таренков. – Маленькие.
   Я черпнул воды и глотнул. Заныли зубы.
   – Если в том, что болтаемся всю жизнь по морям, есть смысл, – пробормотал Юрий Петрович, – то он в таких минутах.
   И я был согласен с ним.
   Мы курили над быстрой и чистой водой. Ночь поднималась за нами в горы, тушила сумеречные краски горного леса.
   Мы говорили о том, что не знаем истории и как это знание иногда бывает необходимо. Кто прошел по камням этого моста – Александр? Цезарь? Антоний? Никто не знал этого. Мы сетовали на то, что из истории остаются в памяти лишь анекдоты. И что даже если мы читаем Плутарха, то отмечаем только «кисленькое».
   Таренков сказал, что более всего любит Плутарха за то, что патриарх историков часто употребляет откровенное слово «сволочь». И не играет в объективность и невозмутимость по отношению к героям. И если ему не нравится Антоний, то он сразу заявляет, что Антоний был пьяница и беспутник – с перепоя наблевал на форуме в тогу друга и попал в лапы Клеопатры ручным, привыкшим слушаться не разума, а женщины.
   Он говорил негромко, боясь разбудить эхо среди древних камней в холоде горного ущелья.
   На этом торжественная часть нашего праздника завершилась.
   Потом в ресторане горного отеля, закрытого по случаю военного положения, мы пили крепкое пиво и хрумкали сырую морковку.
   Мы были одни в огромном зале. Огонь горел только возле нашего столика. И от огня в темную глубину зала уходила по каменному отшлифованному полу световая дорожка. Вокруг столика бродила собака, доверчивая и лохматая, и не голодная, что на Востоке редко.
   Молодой и лукавый официант появлялся из темноты с подносами морковки, маслин, свежепестрой травы. Мы наливали ему пива. Он улыбался и пил с удовольствием. Собаку мы угощали морковкой, маслинами и травой. Она улыбалась и ела с удовольствием.
   Беззаботность снизошла на нас. Как будто не ждали впереди тяжелая работа и Большой Халль – морская тоска. Мы хохотали, рассказывая про электромеханика, которого в керченском ресторане побили официанты.
   Электромеханические нервы были давно издерганы. На старом судне и динамо старое, и лебедки старые. И они у нас каждый час выходили из строя. Электромеханик месяцами спал одетым. Когда гас свет, будить механика не надо было. Он ощущал очередную поломку телепатически, вскакивал и бежал в машину. На стоянке в Керчи электромеханик отправился в ресторан, размяк там в беззаботности, как мы нынче, выпил, и закусил, и потанцевал. А в Керчи часто случаются перебои с электроэнергией. И вдруг в ресторане погас свет. Электромеханик, ни слова не говоря, поднял воротник пиджака и побежал в родное машинное отделение ремонтировать динамо. Официанты и швейцар догнали его уже на улице и сгоряча кинули банок. Ну разве поймет официант моряка? Разве поверит, что посетитель ресторана, убегающий из зала в темноте, действует машинально?
   После ресторана мы понеслись куда-то дальше, сквозь черную сирийскую ночь. Мы замечательно неслись, время от времени останавливаясь перед камнями, перегораживающими шоссе. Возле камней возникали из тьмы военные патрули, поблескивали фонариками, аксельбантами, портупеями, оружием, шевронами, нашивками, кокардами, шлемами, пуговицами, глазами. И, не проверяя документов, пропускали. И мы опять неслись, высвечивая на виражах куски арабских декораций: цветущие плодовые деревья, каменные заборы, заросли кактусов. И я совсем раскис от удовольствий, когда из приемника запели песенку про морского друга на чужом языке.
   – Евгений Петрович, – сказал я. – Нынче ты подарил нам удивительный кусочек жизни. И мне чуть только не хватает до полного счастья. Преследует недоступная мечта. Как того африканского вождя, который просил и просил у колонизаторов-англичан подводную лодку. Хотел охотиться с нее на крокодилов. Слышал про такого?
   – Слышал, – сказал Таренков. – Англичане подлодку зажали, а мундир адмиральский вождю прислали.
   – Точно. А чего мне не хватает для абсолютного счастья?
   – Знаю, – сказал он, и затормозил, и вышел из машины, и обошел ее, и открыл мою дверцу. – Ну? Садись за руль. Тебе этого хотелось?
   – Ты ясновидящий! – сказал я и пересел за руль.
   Мне хотелось именно этого, хотелось давно, нестерпимо, опять как мальчишке.
   В «опеле» было пять скоростей – непривычное переключение. И ехал я не спеша, вкушая удовольствие от ведения машины, как аромат редкостного табака.
   – Сейчас свернешь направо, в проселок, – сказал Таренков.
   Я свернул, «опель» заколыхался на рытвинах, фары высвечивали мягкие очертания прибрежных дюн, послышался жесткий гул наката.
   Таренков перехватил баранку и развернул машину носом в море, переключил свет фар на дальний. И мы увидели океанское судно, разбитое и разоренное. Оно стояло почти на ровном киле, очень высоко и нелепо вздымаясь черными бортами над бурунами прибоя.
   – Итальянец, – сказал Евгений Петрович.
   – Не повезло макароннику, – прокомментировал Юрий Петрович.
   Если бы знать свою судьбу! Если бы он знал, что через два года высадит судно на камни в этом же Средиземном море!
   От такого никто из моряков не застрахован. И потому зрелище разбитого судна вызывает в душе минуту тяжелой и строгой тишины. И в эту минуту колокол с мертвого корабля звонит и по тебе, даже если рынду давно стащили береговые люди.
   – Когда нападает тоска, я приезжаю сюда, – сказал Таренков.
   Он был не самоуверенным, а уверенным в себе мужчиной.
   Иногда тоскливое настроение и грустное зрелище вдруг интерферируют, рождая просветленность. Разве не бывало так с вами на кладбищах?
   Ночное море начинало сердиться. Поднимался ветер. Красиво мерцали пронизанные лучами сильных фар пенные гребни прибойных валов. Обрывки такелажа на разбитом судне тяжело колыхались, ветер подвывал в них.
   – Как ваши веревки? Хорошие? – спросил Таренков о наших швартовых. У нас были старомодные, но добротные веревки. – Пожалуй, завтра будет сильный ветер. Пожалуй, вам расштивает шрот в трюмах нерукотворно. Поехали, братцы. Жена скучает.
   На столике в холле его квартиры рекламные проспекты «Морфлота» и шикарные фото лайнеров причудливо перемешались с томами собрания сочинений Достоевского.
   Жена Евгения Петровича оказалась литературоведом, писала диссертацию о влиянии изобразительного искусства на творчество классика. Ее звали Мальвина. Женщин с таким именем я еще не встречал в жизни. Она была вся в зеленом. И темно-каштановые волосы. Молодая, красивая женщина.
   «Везет же людям!» – позавидовал я Таренкову.
   В гостиной стояли на полу в широких вазах два букета роз, а в аквариуме-шаре плавали красные рыбы. На низком столике всеми цветами спектра манили бутылки – виски, бренди, коньяки и вина – представительские напитки, обязательные для деловых встреч в квартире-агентстве.
   «Везет же людям!» – подумаете вы.
   Только очень тоскливы иногда будни и праздники в красивой квартире на чужбине.
   Я где-то читал, что дочь писателя Данилевского вышла замуж за испанского офицера. Он служил на Балеарских островах, на острове Ивис. Она погибала там от тоски. Ее спасли два безымянных русских матроса. Они умерли на корабле в море. Трупы свезли на Ивис и похоронили. И каждую неделю дочь Данилевского ходила к ним на могилу и носила русским матросам цветы. Это ее спасло.