– Так не ему, не покойнику! Детишкам евонным, а? Ежели он отпуск не отгулял, так… Заявление подам! Самому начальнику! Три девчонки у нас, и все чистенькие, хорошие, старшенькой тринадцать исполнится, – быстро, привычно, будто читая по бумажке, забормотала сторожиха. – Верка книжки младшим читает, на пионерский слет ездила, хозяйкой хорошей будет, за кабанчиком сама ходит…
– Ага, – сказал Василий. – А кабанчик-то незарегистрированный небось?
Скобелева замолчала и сразу уголком платка смахнула привычную слезу.
– Ага, – зловеще повторил Василий. – Запишем.
– Сходить бы, глянуть, как дочки спят, – робко сказала Антонида, переводя разговор на другое.
– Уйдешь – самосвал спалю или кровельное железо унесу, – с притворной угрозой сказал Василий.
– Чайку только глотну да и вернусь, а? Посидишь? Комендант грозится комнату отобрать, а где я другую найду? Мой-то был бы живой, так и все по-другому…
– Ты тень на плетень не наводи, тетка, – все еще зловеще сказал Василий.
– Покурить, что ли? – спросила сторожиха сама себя.
– На, – сказал Василий, протягивая ей пачку «Беломора».
– Есть покрепче, – радуясь своей самостоятельности, отказалась Антонида и закурила «Север». Спичку она потушила не сразу, сперва поднесла огонек к лицу Василия, рассмотрела его. – Алафеев, что ли?
– Он самый.
– Так где болит-то? Не зуб?
– Нет там зуба, мясо только.
– Вспучило?
– Что вспучило?
– Десну-то?
Василий полез пальцем в рот, пощупал. Но палец его так загрубел, что ощутить изменение в десне невозможно было. Боль же ударила с новой силой куда-то за ухо.
– Мать твою через семь ворот с присвистом, – выругался Василий и сплюнул.
– Зуб у тебя прорезается, – сказала сторожиха. – Вот и вся недолга.
– Иди чай пей, дура, – сказал Василий. – Нашла дошкольника! У меня полная пасть зубьев уже двадцать четыре лета с привесом.
– Слушай меня, правду говорю: зуб режется, мудрости. Ножичком поковыряй, место ему расчисть – легче станет… Так я пойду, чайком побалуюсь… Помню, у моего так вот зуб лез, так он неделю домой тверезый не приходил… Я вот детишек возьму да к депутату поеду! Не отгулял же он отпуск-то – не отгулял, теперь нам денежная компенсация положена…
Скобелева ушла, и ушел за ней мокрый Пират, а Василий остался в разбитом самосвале с мыслями о зубе мудрости, который собирается появиться на свет в его рту. Никакой зуб у Василия не рос, было просто воспаление надкостницы, но сами слова эти – «зуб мудрости» – очень значимо вошли Василию в ум. Чем-то весомым, пожитым, спокойно-незыблемым веяло от них. И Василий теперь прислушивался к боли с некоторым даже удовлетворением. Боль стала осмысленной, необходимой. Наверное, женщины так слушают в себе шевеление ребенка.
И неясно, смутно Василию захотелось подумать о своей жизни, подвести ей какой-то итог, если уже растет у него настоящий зуб мудрости. И после начать, может быть, совсем взрослую жизнь. Какую именно – он не знал, не ведал, но давно ощущал необходимость нового. Новое всегда связывалось в его сознании с переменой места, и поэтому он подумал сейчас о расчете, заявлении, обходном листке, статье, по которой можно будет уволиться, о записи в трудовой книжке и других формальных вещах.
Скоро стали мерещиться Василию в мокрой снеговой каше на стекле кабины зыбкие мосты, сыпучие обрывы, ухабы, коварный речной лед. И, верно, мерещилось все это потому, что сидел выпивший Василий за баранкой самосвала, а под самосвал текла его вечная дорога то краем обрыва, то через зыбкий мост, то наледями реки… И Василий вцепился в баранку так, как будто опять гнал машину без тормозов, врубая заднюю передачу на спусках и поворотах: заскрежетали в коробке передач шестерни, застонали диски сцепления, задымил в последней натуге старый мотор, и злобно зашваркали из-под колес лохмотья холодной осенней грязи. Хорошо и свободно стало Василию, но вернулся Пират и хрипло разбрехался под фонарем.
– К Майке, что ли, пойти? – очнувшись, пробормотал Василий. – Поздно, автобус последний ушел уже…
И он остался сидеть в самосвале, думая о премиальных, которые получил в прошлом месяце, и о часах, которые купил на премиальные. Стекло на часах частью выпало. Стрелки, непривычно близкие, доступные, бежали по кругу послушно и торопливо, их хотелось потрогать пальцем. Часы были куплены на честно заслуженную премию, в награду за шестнадцать сверхплановых взрывов. Он вспомнил эти взрывы и свою работу. Она нравилась ему. Ему нравилась каждая работа, какую только он ни работал в жизни. Он успел уже пошоферить и поводить трактор, бульдозер, скрепер. Он работал на кране и перевозчиком на бурной таежной реке, и даже лесным пожарным пришлось ему быть. А теперь ему нравилось одиночество в тишине подземелья, висящая над головой неустойчивая порода, сине-желтые огоньки, бегущие по шнуру, юркающие в шпуры… Хорошая работа – и платят много, и отгул через день. Только пальцы от тола желтеют, и фиг их отмоешь потом, но это невелика беда… А может, податься все-таки к Вокзалихе?
Вспоминал Василий Майку всегда не целиком, а только ноги ее в чулках. Раз в неделю нужно было Василию как следует посмотреть на них для душевного спокойствия. Да и свинину с картошкой Майка жарила вкусно, и выпить у нее всегда что-нибудь найдется. Если не белое, так красное, а если не красное, то домашнего производства брага. Тревожное томление охватило было Василия, но спустя минуту стало ему противно от мыслей о Майке.
Чего– то иного просила сегодня душа.
И Василий вспомнил, глядя в ночную снежную тьму через грязное стекло разбитого самосвала, свою первую любовь – Нюру. Так ничего между ними и не было, разговоры разговаривали. Может, потому Нюра и запомнилась ему на всю жизнь?
Он ездил к ней на велосипеде за девять километров каждый вечер, а вставать на работу нужно было в семь утра; до глубокой ночи сидели они на ее крылечке и говорили. О чем говорили? Теперь он, убей бог, не помнил. И странным ему казалось: о чем же можно было говорить так подолгу? Однажды он осмелел и попытался перейти от слов к делу. Она сразу влепила ему по роже так, как в кино показывают, и заревела. Но было далеко за полночь, и жаль ей стало гнать Васю дурной дорогой девять километров на велосипеде.
И он ночевал в ее избе, на полу, валялся без сна, а на кроватях спали она, ее мать и сестра. Утром дали ему по-семейному парного молока литр, он выпил молоко и закрутил педалями. И прямо в костюме пересел на бульдозер и корчевал пни на вырубке. И заснул на ходу. Бульдозер дошел до большой сосны, уперся в нее и скреб гусеницами грунт, и выскреб до самого скалистого дна, и сел на брюхо. Тогда только Василий проснулся.
Вокруг стоял дневной лес, теплый от солнца. И Василий решил на Нюрке жениться. Но ребята потом отговорили. Она была из местных, а он – бродяга-строитель. И он все тянул резину, потому что боялся обузы.
Однажды на гулянке она подвыпила, осталась ночевать в комнате для самодеятельности при клубе. Забрался туда Федя Булыгин, парень из местных, и уговорил Нюрку назло всем строителям, назло Василию. И она пошла после того путаться.
И зимой, в январе, в лунную ночь Василий завел бульдозер и тихо поехал по синему снегу к хутору Феди. Совсем без ветра была ночь при лютом морозе и черных тенях от сосен. А Василий забыл надеть ватник, но холодно ему не было. Он долго курил метрах в ста от дома Феди Булыгина, дожидаясь, когда замутнеет от бешенства в глазах, когда закипит в груди, когда ошпарит безудержная ярость. Долго ждать пришлось, потому что чувство его к Нюрке уже потускнело, и потом – боязно было мстить цельному дому, теплому пятистенку, который плыл в сугробах в лунном свете. Но так уж было задумано. И, перекурив, Василий разогнал бульдозер и с полного хода ударил ножом в угол избы. Изба завалилась с грохотом…
На Василия повели следствие, и, хоть обошлось без жертв, пришлось ему крепко отвечать, но тут, еще до суда, призвали как раз в армию. Так все закончилось с Нюркой. И никогда больше Василий не приезжал в те края. Теперь они стали знаменитыми, там стоит у огромной реки огромная ГЭС, и над домом Феди шумит море.
Про Нюрку же Василий знал только то, что она вышла замуж, родила сына и растолстела, как баржа. Вот ее он вспомнил, и горько ему стало от старой мужской обиды. И лишь образ Феди, прыгающего по снегу в лютый мороз в одном исподнем, утешил Василия в горьких воспоминаниях. Больно смешон был тогда Федя, ничего он не мог со сна понять и волком выл, завязая в сугробах…
– 7 -
– 8 -
– 9 -
– 10 -
– 11 -
– Ага, – сказал Василий. – А кабанчик-то незарегистрированный небось?
Скобелева замолчала и сразу уголком платка смахнула привычную слезу.
– Ага, – зловеще повторил Василий. – Запишем.
– Сходить бы, глянуть, как дочки спят, – робко сказала Антонида, переводя разговор на другое.
– Уйдешь – самосвал спалю или кровельное железо унесу, – с притворной угрозой сказал Василий.
– Чайку только глотну да и вернусь, а? Посидишь? Комендант грозится комнату отобрать, а где я другую найду? Мой-то был бы живой, так и все по-другому…
– Ты тень на плетень не наводи, тетка, – все еще зловеще сказал Василий.
– Покурить, что ли? – спросила сторожиха сама себя.
– На, – сказал Василий, протягивая ей пачку «Беломора».
– Есть покрепче, – радуясь своей самостоятельности, отказалась Антонида и закурила «Север». Спичку она потушила не сразу, сперва поднесла огонек к лицу Василия, рассмотрела его. – Алафеев, что ли?
– Он самый.
– Так где болит-то? Не зуб?
– Нет там зуба, мясо только.
– Вспучило?
– Что вспучило?
– Десну-то?
Василий полез пальцем в рот, пощупал. Но палец его так загрубел, что ощутить изменение в десне невозможно было. Боль же ударила с новой силой куда-то за ухо.
– Мать твою через семь ворот с присвистом, – выругался Василий и сплюнул.
– Зуб у тебя прорезается, – сказала сторожиха. – Вот и вся недолга.
– Иди чай пей, дура, – сказал Василий. – Нашла дошкольника! У меня полная пасть зубьев уже двадцать четыре лета с привесом.
– Слушай меня, правду говорю: зуб режется, мудрости. Ножичком поковыряй, место ему расчисть – легче станет… Так я пойду, чайком побалуюсь… Помню, у моего так вот зуб лез, так он неделю домой тверезый не приходил… Я вот детишек возьму да к депутату поеду! Не отгулял же он отпуск-то – не отгулял, теперь нам денежная компенсация положена…
Скобелева ушла, и ушел за ней мокрый Пират, а Василий остался в разбитом самосвале с мыслями о зубе мудрости, который собирается появиться на свет в его рту. Никакой зуб у Василия не рос, было просто воспаление надкостницы, но сами слова эти – «зуб мудрости» – очень значимо вошли Василию в ум. Чем-то весомым, пожитым, спокойно-незыблемым веяло от них. И Василий теперь прислушивался к боли с некоторым даже удовлетворением. Боль стала осмысленной, необходимой. Наверное, женщины так слушают в себе шевеление ребенка.
И неясно, смутно Василию захотелось подумать о своей жизни, подвести ей какой-то итог, если уже растет у него настоящий зуб мудрости. И после начать, может быть, совсем взрослую жизнь. Какую именно – он не знал, не ведал, но давно ощущал необходимость нового. Новое всегда связывалось в его сознании с переменой места, и поэтому он подумал сейчас о расчете, заявлении, обходном листке, статье, по которой можно будет уволиться, о записи в трудовой книжке и других формальных вещах.
Скоро стали мерещиться Василию в мокрой снеговой каше на стекле кабины зыбкие мосты, сыпучие обрывы, ухабы, коварный речной лед. И, верно, мерещилось все это потому, что сидел выпивший Василий за баранкой самосвала, а под самосвал текла его вечная дорога то краем обрыва, то через зыбкий мост, то наледями реки… И Василий вцепился в баранку так, как будто опять гнал машину без тормозов, врубая заднюю передачу на спусках и поворотах: заскрежетали в коробке передач шестерни, застонали диски сцепления, задымил в последней натуге старый мотор, и злобно зашваркали из-под колес лохмотья холодной осенней грязи. Хорошо и свободно стало Василию, но вернулся Пират и хрипло разбрехался под фонарем.
– К Майке, что ли, пойти? – очнувшись, пробормотал Василий. – Поздно, автобус последний ушел уже…
И он остался сидеть в самосвале, думая о премиальных, которые получил в прошлом месяце, и о часах, которые купил на премиальные. Стекло на часах частью выпало. Стрелки, непривычно близкие, доступные, бежали по кругу послушно и торопливо, их хотелось потрогать пальцем. Часы были куплены на честно заслуженную премию, в награду за шестнадцать сверхплановых взрывов. Он вспомнил эти взрывы и свою работу. Она нравилась ему. Ему нравилась каждая работа, какую только он ни работал в жизни. Он успел уже пошоферить и поводить трактор, бульдозер, скрепер. Он работал на кране и перевозчиком на бурной таежной реке, и даже лесным пожарным пришлось ему быть. А теперь ему нравилось одиночество в тишине подземелья, висящая над головой неустойчивая порода, сине-желтые огоньки, бегущие по шнуру, юркающие в шпуры… Хорошая работа – и платят много, и отгул через день. Только пальцы от тола желтеют, и фиг их отмоешь потом, но это невелика беда… А может, податься все-таки к Вокзалихе?
Вспоминал Василий Майку всегда не целиком, а только ноги ее в чулках. Раз в неделю нужно было Василию как следует посмотреть на них для душевного спокойствия. Да и свинину с картошкой Майка жарила вкусно, и выпить у нее всегда что-нибудь найдется. Если не белое, так красное, а если не красное, то домашнего производства брага. Тревожное томление охватило было Василия, но спустя минуту стало ему противно от мыслей о Майке.
Чего– то иного просила сегодня душа.
И Василий вспомнил, глядя в ночную снежную тьму через грязное стекло разбитого самосвала, свою первую любовь – Нюру. Так ничего между ними и не было, разговоры разговаривали. Может, потому Нюра и запомнилась ему на всю жизнь?
Он ездил к ней на велосипеде за девять километров каждый вечер, а вставать на работу нужно было в семь утра; до глубокой ночи сидели они на ее крылечке и говорили. О чем говорили? Теперь он, убей бог, не помнил. И странным ему казалось: о чем же можно было говорить так подолгу? Однажды он осмелел и попытался перейти от слов к делу. Она сразу влепила ему по роже так, как в кино показывают, и заревела. Но было далеко за полночь, и жаль ей стало гнать Васю дурной дорогой девять километров на велосипеде.
И он ночевал в ее избе, на полу, валялся без сна, а на кроватях спали она, ее мать и сестра. Утром дали ему по-семейному парного молока литр, он выпил молоко и закрутил педалями. И прямо в костюме пересел на бульдозер и корчевал пни на вырубке. И заснул на ходу. Бульдозер дошел до большой сосны, уперся в нее и скреб гусеницами грунт, и выскреб до самого скалистого дна, и сел на брюхо. Тогда только Василий проснулся.
Вокруг стоял дневной лес, теплый от солнца. И Василий решил на Нюрке жениться. Но ребята потом отговорили. Она была из местных, а он – бродяга-строитель. И он все тянул резину, потому что боялся обузы.
Однажды на гулянке она подвыпила, осталась ночевать в комнате для самодеятельности при клубе. Забрался туда Федя Булыгин, парень из местных, и уговорил Нюрку назло всем строителям, назло Василию. И она пошла после того путаться.
И зимой, в январе, в лунную ночь Василий завел бульдозер и тихо поехал по синему снегу к хутору Феди. Совсем без ветра была ночь при лютом морозе и черных тенях от сосен. А Василий забыл надеть ватник, но холодно ему не было. Он долго курил метрах в ста от дома Феди Булыгина, дожидаясь, когда замутнеет от бешенства в глазах, когда закипит в груди, когда ошпарит безудержная ярость. Долго ждать пришлось, потому что чувство его к Нюрке уже потускнело, и потом – боязно было мстить цельному дому, теплому пятистенку, который плыл в сугробах в лунном свете. Но так уж было задумано. И, перекурив, Василий разогнал бульдозер и с полного хода ударил ножом в угол избы. Изба завалилась с грохотом…
На Василия повели следствие, и, хоть обошлось без жертв, пришлось ему крепко отвечать, но тут, еще до суда, призвали как раз в армию. Так все закончилось с Нюркой. И никогда больше Василий не приезжал в те края. Теперь они стали знаменитыми, там стоит у огромной реки огромная ГЭС, и над домом Феди шумит море.
Про Нюрку же Василий знал только то, что она вышла замуж, родила сына и растолстела, как баржа. Вот ее он вспомнил, и горько ему стало от старой мужской обиды. И лишь образ Феди, прыгающего по снегу в лютый мороз в одном исподнем, утешил Василия в горьких воспоминаниях. Больно смешон был тогда Федя, ничего он не мог со сна понять и волком выл, завязая в сугробах…
– 7 -
Степан Синюшкин, когда водка была допита, решил пойти искать Василия. Степан хотел спать, спина болела, ладони саднило, но водка толкала к активности. Он сунул за пазуху нож, надел брезентовый дождевик и вышел из барака. Нож он взял потому, что боялся темноты и слыхал, что вокруг шалят амнистированные уголовники. Еще никогда в жизни Степан ни на кого нож не поднимал и даже представить себе не мог такое, но все равно с ножом ему было спокойнее в осенней тьме. Был Степан пьян сильно, качался и даже разок упал в канаву. Но, выбравшись из нее, нашел-таки Василия в разбитом самосвале.
– Ты, Вася, верь – я т-тебя до гроба!… С тобой то есть! – бормотал Синюшкин, умащиваясь в кабине. – Думал, к Вокзалихе ты подался… Не-е-т, смотрю!… Здесь сидишь… Во, думаю, – сидит здесь Вася… живой сидит… А слону легко к-клоуна носить? Он его на шее н-носит, да, Вася?
Блики от фонаря, размытые на залепленном мокрым снегом ветровом стекле, скользили по тощему лицу Степана. И будто впервые Василий увидел его. Он всматривался с неожиданным интересом, все ближе наклоняясь к Степану, как бы даже обнюхивая. Широкое во лбу и острое в подбородке, с запавшими глазами и жидкой щетиной на впалых щеках, с морщинистой уже кожей, лицо Степана было сейчас таким смиренным и тихо-радостным, непонятным и непривычным и в то же время как будто уже когда-то виденным, давным-давно. И это давнее пахло нагретой на солнце лесной земляникой и водой Ладожского озера, пахло детством.
– Чего смотришь, Вася? – спросил Степан, смущаясь пристального взгляда.
– Черт! И на кого ты мне похож оказался? – сказал Василий, теряя вместе с произносимыми словами необыкновенность видения. – Левей, левей башку! Ну! Тебе сказано!
Степан послушно отвернулся левее, блики опять пошли по его лицу, но было оно прежним, стертым, замызганным водкой и бессемейной жизнью.
– Где-то я тебя видал раньше, – сказал Василий, наполняясь разочарованием непонятно по какой причине.
– Вот и посидим, – радостно подхватил Степан. – Спа-ать завтра до обеда б-будем, да, Вася?… Вот, к примеру, я пью? Факт! Пью! Так?
– Ну, положим, факт.
– А вот, к примеру, почему?
– Дурак потому что. Чего припер? Звали тебя?
– Я с т-тобой до гроба!… А пью п-потому – д-девки меня не л-любят, – вразумительно объяснил Степан. – Р-робею я с ними, ясно?
– А ты не робей, – сказал Василий и засмеялся. – У меня зуб пролезает, зуб мудрости, потому и свербило. У тебя росли уже?
– Нет, – поразмышляв, сказал Степан.
– А ты на год старше. Верно, у таких, как ты, сыромятных, они и вовсе не образуются.
– Может быть, – согласился Степан. От водки, от приятного сидения вдвоем с Василием среди непогодной ночи, от ощущения равенства с ним после трудной работы в штольне Степану так хорошо стало на душе, что даже запелось. – «Враги сожгли родную хату, убили всю его семью», – едва слышно, в самой глубине груди завел Степан, чуть покачнувшись вперед, упираясь руками в стекло. – «Куда пойти теперь солдату, кому сказать печаль свою?…»
Он знал, что запелось хорошо, правильно, и тонким, почти женским голосом, полным скорби и сочувствия, продолжал:
– «Пошел солдат в глубоком горе на перекресток двух дорог, нашел солдат в широком поле травой поросший бугорок…»
Он слышал песню от геологов-москвичей, ее пели у костра. И много раз после того Степан пел ее про себя и никогда не решался завести вслух. А здесь само запелось. Он с тревожной радостью ощущал, что поет правильно, хорошо. Пел про могилу жены, Прасковьи, про то, как солдат пил из медной кружки «вино с печалью пополам», как светилась на груди солдата «медаль за город Будапешт». Степан так запелся, что забыл и про Василия, и вздрогнул, когда услышал злой голос.
– Кончай выть, угодник! Уеду я от вас всех! Уеду к чертовой матери! – сказал Василий, выбираясь из самосвала, и со страшной силой хлопнул за собой дверцу. Невмоготу ему стала Степанова тоска и беспросветность песни.
Степан ничего понять не успел, но вскоре задремал и проснулся, когда пришла Антонида Скобелева. Ей он опять начал рассказывать о слонах.
– Я в-вот все думаю, – говорил Степан. – С-слонам легко человека на шее носить? Ага, не з-знаешь?… Это как тебе на горб два кирпича, понятно?… -На этом Антонида прервала его, выпихнув из кабины самосвала в непогодную тьму проветриться.
– Ты, Вася, верь – я т-тебя до гроба!… С тобой то есть! – бормотал Синюшкин, умащиваясь в кабине. – Думал, к Вокзалихе ты подался… Не-е-т, смотрю!… Здесь сидишь… Во, думаю, – сидит здесь Вася… живой сидит… А слону легко к-клоуна носить? Он его на шее н-носит, да, Вася?
Блики от фонаря, размытые на залепленном мокрым снегом ветровом стекле, скользили по тощему лицу Степана. И будто впервые Василий увидел его. Он всматривался с неожиданным интересом, все ближе наклоняясь к Степану, как бы даже обнюхивая. Широкое во лбу и острое в подбородке, с запавшими глазами и жидкой щетиной на впалых щеках, с морщинистой уже кожей, лицо Степана было сейчас таким смиренным и тихо-радостным, непонятным и непривычным и в то же время как будто уже когда-то виденным, давным-давно. И это давнее пахло нагретой на солнце лесной земляникой и водой Ладожского озера, пахло детством.
– Чего смотришь, Вася? – спросил Степан, смущаясь пристального взгляда.
– Черт! И на кого ты мне похож оказался? – сказал Василий, теряя вместе с произносимыми словами необыкновенность видения. – Левей, левей башку! Ну! Тебе сказано!
Степан послушно отвернулся левее, блики опять пошли по его лицу, но было оно прежним, стертым, замызганным водкой и бессемейной жизнью.
– Где-то я тебя видал раньше, – сказал Василий, наполняясь разочарованием непонятно по какой причине.
– Вот и посидим, – радостно подхватил Степан. – Спа-ать завтра до обеда б-будем, да, Вася?… Вот, к примеру, я пью? Факт! Пью! Так?
– Ну, положим, факт.
– А вот, к примеру, почему?
– Дурак потому что. Чего припер? Звали тебя?
– Я с т-тобой до гроба!… А пью п-потому – д-девки меня не л-любят, – вразумительно объяснил Степан. – Р-робею я с ними, ясно?
– А ты не робей, – сказал Василий и засмеялся. – У меня зуб пролезает, зуб мудрости, потому и свербило. У тебя росли уже?
– Нет, – поразмышляв, сказал Степан.
– А ты на год старше. Верно, у таких, как ты, сыромятных, они и вовсе не образуются.
– Может быть, – согласился Степан. От водки, от приятного сидения вдвоем с Василием среди непогодной ночи, от ощущения равенства с ним после трудной работы в штольне Степану так хорошо стало на душе, что даже запелось. – «Враги сожгли родную хату, убили всю его семью», – едва слышно, в самой глубине груди завел Степан, чуть покачнувшись вперед, упираясь руками в стекло. – «Куда пойти теперь солдату, кому сказать печаль свою?…»
Он знал, что запелось хорошо, правильно, и тонким, почти женским голосом, полным скорби и сочувствия, продолжал:
– «Пошел солдат в глубоком горе на перекресток двух дорог, нашел солдат в широком поле травой поросший бугорок…»
Он слышал песню от геологов-москвичей, ее пели у костра. И много раз после того Степан пел ее про себя и никогда не решался завести вслух. А здесь само запелось. Он с тревожной радостью ощущал, что поет правильно, хорошо. Пел про могилу жены, Прасковьи, про то, как солдат пил из медной кружки «вино с печалью пополам», как светилась на груди солдата «медаль за город Будапешт». Степан так запелся, что забыл и про Василия, и вздрогнул, когда услышал злой голос.
– Кончай выть, угодник! Уеду я от вас всех! Уеду к чертовой матери! – сказал Василий, выбираясь из самосвала, и со страшной силой хлопнул за собой дверцу. Невмоготу ему стала Степанова тоска и беспросветность песни.
Степан ничего понять не успел, но вскоре задремал и проснулся, когда пришла Антонида Скобелева. Ей он опять начал рассказывать о слонах.
– Я в-вот все думаю, – говорил Степан. – С-слонам легко человека на шее носить? Ага, не з-знаешь?… Это как тебе на горб два кирпича, понятно?… -На этом Антонида прервала его, выпихнув из кабины самосвала в непогодную тьму проветриться.
– 8 -
На следующий день к вечеру Василий все же оказался в магазине Майки Вокзалихи в Подлесове. Когда Василий переступил порог, Майка от растерянности уронила совок с горохом на грязные доски пола за прилавком. Василий, задевая козырьком заломленной кепки потолок, привычно пробрался узким проходом к окну и сел на ящик с мылом.
«Не пьяный, вовсе не пьяный», – отметила Майка с тревогой. Трезвый Василий никогда ночевать у нее не оставался. Так же, впрочем, как и все прошлые ее любовники. «Две бутылки красного есть, – подумала Майка. – Да только ему совсем мало будет…» На работе Майка надевала под юбку лыжные штаны, потому что из щелей пола сильно поддувало. А самым привлекательным местом ее – она сама это знала – были коленки. И Майке всегда приходилось решать – или показывать коленки и мерзнуть, или скрывать коленки, но быть в тепле. Лицо же Майки было плоским, красным под дешевой пудрой и нахальным. И она знала о своей неприглядности, которую, правда, несколько скрашивало занимаемое Майкой место завмага.
– Чего молчишь, Васенька? – спросила Майка хриплым голосом. От одного только присутствия Василия она дурела. Нестерпимость греховного желания быстро доводила ее до полного безрассудства.
Василий не ответил, глядел на торчащее посреди пустого пространства здание клуба, на забор вокруг этого пустого пространства, на желтые стены больницы, на редкий снег, исчезающий в черной грязи, и на Степана Синюшкина, который не мог отыскать калитку в клубной загородке – ходил по кругу и щупал доски руками. Больше никого из людей видно не было: по воскресеньям подлесовцы сидели дома.
– Красненькое будешь? – спросила Майка, заметая горох в угол. – Да и закрываться уже можно… Ставни повесишь, а, Вася?
– Прошлый раз не было ни капли… Откуда выискала? – лениво спросил Василий. Говорить ему не хотелось, а про вино спросил он автоматически. Прошлый раз Майка божилась, что вина больше нет и не будет скоро. Божилась потому, что Василий тогда и так уж был пьян до крайности.
– Нашла… За ящик с тарой заваливши была бутылка, – соврала Майка и пошла в конторку снимать свои лыжные штаны. Она торопилась и потому попыталась стащить их, не снимая сапог, но резинки внизу штанин были тугие и через каблуки не лезли. – У-у-у… стервы! – шипела Майка сквозь зубы, держа ими подол юбки. – Вася, – позвала она, решив ускорить события. – Кинь крюк на дверь да помоги мне!
Василий не ответил, но затрещал ящиком, отыскивая в карманах спички. Майка решила, что Василий пошел закрывать дверь. И от волнения у Майки пересохло во рту.
Василий же сам не знал, как его занесло в Подлесово, в магазин. После вчерашней выпивки он не похмелился, хотя голова и зуб болели. В обед возле столовки случилась буза, но Василий в драку не полез, стоял и смотрел. И все его дружки решили, что Алафеев сильно заболел, ибо до драк он всегда был охотник.
Мысль бросить стройку химкомбината, уехать, начать новую, взрослую жизнь крепла в Василии.
– Оглох ты, что ли? – вспылила наконец Майка, появляясь из-за высокого прилавка. – Дверь закрой!
– Все, – сказал Василий. – Завязываю я с тобой, деваха! Подается Алафеев в другие места…
– Куда?
– Не имеет решающего значения! – торжественно сказал Василий. – Прощаться пришел!
– Врешь! – сказала Майка, сама закрывая на крюк дверь.
– Не вру! – сказал Василий и выругался для усиления правдивости.
– Другую бабу нашел? – подозрительно вглядываясь в Василия, спросила Майка. – Чего-то у тебя рожа распухла. Подрался?
– Нет. Зуб у меня растет. Ну чего зенки вылупила? Ревизор я, что ли?
Майка поняла, что другой женщиной пока на самом деле не пахнет, и, несколько успокоившись, пошла в атаку старым, как мир, женским способом. Через минуту она уже сидела у Василия на коленях, и шептала ему всякие бестолковые слова, и трепала волосы, и расстегивала ватник, уговаривая не уезжать. А Василий незаметно для самого себя уже сжимал лапищей ее коленку, забыв о своем мудром зубе.
– И почему так хорошо, когда вот так-то! – задушевно прошептала Майка, изнывая и торопя Василия. Но это ее наблюдение, высказанное вслух, оказалось роковым.
– Ишь распалилась, Вокзалиха, – сказал Василий и ссадил Майку с колен. – От твоей рожи теперь только прикуривать! Сказал, завязал с тобой, – значит, все!
Майка протопала в конторку, закрылась там, легла на ларь и от обиды впилась зубами в овчинный полушубок.
«Не пьяный, вовсе не пьяный», – отметила Майка с тревогой. Трезвый Василий никогда ночевать у нее не оставался. Так же, впрочем, как и все прошлые ее любовники. «Две бутылки красного есть, – подумала Майка. – Да только ему совсем мало будет…» На работе Майка надевала под юбку лыжные штаны, потому что из щелей пола сильно поддувало. А самым привлекательным местом ее – она сама это знала – были коленки. И Майке всегда приходилось решать – или показывать коленки и мерзнуть, или скрывать коленки, но быть в тепле. Лицо же Майки было плоским, красным под дешевой пудрой и нахальным. И она знала о своей неприглядности, которую, правда, несколько скрашивало занимаемое Майкой место завмага.
– Чего молчишь, Васенька? – спросила Майка хриплым голосом. От одного только присутствия Василия она дурела. Нестерпимость греховного желания быстро доводила ее до полного безрассудства.
Василий не ответил, глядел на торчащее посреди пустого пространства здание клуба, на забор вокруг этого пустого пространства, на желтые стены больницы, на редкий снег, исчезающий в черной грязи, и на Степана Синюшкина, который не мог отыскать калитку в клубной загородке – ходил по кругу и щупал доски руками. Больше никого из людей видно не было: по воскресеньям подлесовцы сидели дома.
– Красненькое будешь? – спросила Майка, заметая горох в угол. – Да и закрываться уже можно… Ставни повесишь, а, Вася?
– Прошлый раз не было ни капли… Откуда выискала? – лениво спросил Василий. Говорить ему не хотелось, а про вино спросил он автоматически. Прошлый раз Майка божилась, что вина больше нет и не будет скоро. Божилась потому, что Василий тогда и так уж был пьян до крайности.
– Нашла… За ящик с тарой заваливши была бутылка, – соврала Майка и пошла в конторку снимать свои лыжные штаны. Она торопилась и потому попыталась стащить их, не снимая сапог, но резинки внизу штанин были тугие и через каблуки не лезли. – У-у-у… стервы! – шипела Майка сквозь зубы, держа ими подол юбки. – Вася, – позвала она, решив ускорить события. – Кинь крюк на дверь да помоги мне!
Василий не ответил, но затрещал ящиком, отыскивая в карманах спички. Майка решила, что Василий пошел закрывать дверь. И от волнения у Майки пересохло во рту.
Василий же сам не знал, как его занесло в Подлесово, в магазин. После вчерашней выпивки он не похмелился, хотя голова и зуб болели. В обед возле столовки случилась буза, но Василий в драку не полез, стоял и смотрел. И все его дружки решили, что Алафеев сильно заболел, ибо до драк он всегда был охотник.
Мысль бросить стройку химкомбината, уехать, начать новую, взрослую жизнь крепла в Василии.
– Оглох ты, что ли? – вспылила наконец Майка, появляясь из-за высокого прилавка. – Дверь закрой!
– Все, – сказал Василий. – Завязываю я с тобой, деваха! Подается Алафеев в другие места…
– Куда?
– Не имеет решающего значения! – торжественно сказал Василий. – Прощаться пришел!
– Врешь! – сказала Майка, сама закрывая на крюк дверь.
– Не вру! – сказал Василий и выругался для усиления правдивости.
– Другую бабу нашел? – подозрительно вглядываясь в Василия, спросила Майка. – Чего-то у тебя рожа распухла. Подрался?
– Нет. Зуб у меня растет. Ну чего зенки вылупила? Ревизор я, что ли?
Майка поняла, что другой женщиной пока на самом деле не пахнет, и, несколько успокоившись, пошла в атаку старым, как мир, женским способом. Через минуту она уже сидела у Василия на коленях, и шептала ему всякие бестолковые слова, и трепала волосы, и расстегивала ватник, уговаривая не уезжать. А Василий незаметно для самого себя уже сжимал лапищей ее коленку, забыв о своем мудром зубе.
– И почему так хорошо, когда вот так-то! – задушевно прошептала Майка, изнывая и торопя Василия. Но это ее наблюдение, высказанное вслух, оказалось роковым.
– Ишь распалилась, Вокзалиха, – сказал Василий и ссадил Майку с колен. – От твоей рожи теперь только прикуривать! Сказал, завязал с тобой, – значит, все!
Майка протопала в конторку, закрылась там, легла на ларь и от обиды впилась зубами в овчинный полушубок.
– 9 -
«Сказал, – значит, все! – думал Василий. – Ишь раздобрела на ворованных харчах, кровь играет с обжорства! Думает, каждый с ней за водку спать станет! А вот и не каждый… А вот Алафеев взял да и ушел!»
– Степан! – заорал Василий, обходя деревянное здание клуба с замком на дверях. Клуб не работал второй месяц – после пожара: мальчишки курили на чердаке и не заплевали окурок.
– Я! – откликнулся Степан, поднимаясь со ступенек крыльца.
– Где ребята все? – спросил Василий.
– В Ручьевке… у солдат… Кино там идет…
– Какое?
– Про доктора, говорили, р-раненых лечит доктор… Самодеятельность потом будет. – Он стоял, сильно продрогший, с трясущимися губами, искательно глядел на Василия и совершенно не знал, что сказать и что сделать, чтобы не вызвать в Василии раздражения. Он всегда жил сжавшись, в предчувствии неожиданного удара со стороны своего дружка, всегда был душевно скован. И тем как раз особенно бесил его. Если бы Василий сейчас задержался у Майки до глубокой ночи, то Степан так и просидел бы, наверно, на ветру и холоде, ожидая его, забыв про время и ни о чемне думая. Но и вчера и сегодня Василий вел себя необычно, и угадать, что и как он скажет и сделает, было совсем уж невозможно.
– Ишь! – сказал Василий. – Культура! Девки его не любят! Иди к Вокзалихе, она полюбит, она сегодня кого хошь полюбит!
– Да я…
– Уеду. Сказал, – значит, все! С концами. – Василий наконец поверил в то, что бросит стройку и уедет куда-нибудь начинать новую жизнь. До этого он сам себе грозил и, говоря об отъезде, еще не решался на него. Теперь же решение было принято, и сразу у Василия стало на душе легко, как будто он уже шагал с фанерным чемоданчиком на станцию.
– А меня-то? Я с т-тобой? – спросил Степан, холодея нутром, чувствуя, что Василий говорит всерьез.
– Один подамся, – сказал Василий. – Надоел ты мне, Степа. В таком вот разрезе. – И он пошел к остановке единственного на всю округу автобуса.
Степан потянулся за ним до угла улицы, потом отстал. Ранний еще вечер казался Степану черным, говорить он не мог, и был он совершенно один в огромной своей тоске и безнадежности. Как будто вместе с Василием исчезал весь смысл его жизни.
– Степан! – заорал Василий, обходя деревянное здание клуба с замком на дверях. Клуб не работал второй месяц – после пожара: мальчишки курили на чердаке и не заплевали окурок.
– Я! – откликнулся Степан, поднимаясь со ступенек крыльца.
– Где ребята все? – спросил Василий.
– В Ручьевке… у солдат… Кино там идет…
– Какое?
– Про доктора, говорили, р-раненых лечит доктор… Самодеятельность потом будет. – Он стоял, сильно продрогший, с трясущимися губами, искательно глядел на Василия и совершенно не знал, что сказать и что сделать, чтобы не вызвать в Василии раздражения. Он всегда жил сжавшись, в предчувствии неожиданного удара со стороны своего дружка, всегда был душевно скован. И тем как раз особенно бесил его. Если бы Василий сейчас задержался у Майки до глубокой ночи, то Степан так и просидел бы, наверно, на ветру и холоде, ожидая его, забыв про время и ни о чемне думая. Но и вчера и сегодня Василий вел себя необычно, и угадать, что и как он скажет и сделает, было совсем уж невозможно.
– Ишь! – сказал Василий. – Культура! Девки его не любят! Иди к Вокзалихе, она полюбит, она сегодня кого хошь полюбит!
– Да я…
– Уеду. Сказал, – значит, все! С концами. – Василий наконец поверил в то, что бросит стройку и уедет куда-нибудь начинать новую жизнь. До этого он сам себе грозил и, говоря об отъезде, еще не решался на него. Теперь же решение было принято, и сразу у Василия стало на душе легко, как будто он уже шагал с фанерным чемоданчиком на станцию.
– А меня-то? Я с т-тобой? – спросил Степан, холодея нутром, чувствуя, что Василий говорит всерьез.
– Один подамся, – сказал Василий. – Надоел ты мне, Степа. В таком вот разрезе. – И он пошел к остановке единственного на всю округу автобуса.
Степан потянулся за ним до угла улицы, потом отстал. Ранний еще вечер казался Степану черным, говорить он не мог, и был он совершенно один в огромной своей тоске и безнадежности. Как будто вместе с Василием исчезал весь смысл его жизни.
– 10 -
Степан был городским во втором поколении. Его отец вышел из деревни на завод, потом бросил завод и водопроводничал в жилых домах. Он нашел то место, на котором легко можно было использовать неустроенность людей. Кроме семи домов, где он водопроводничал, в шести домах он еще слесарничал и на подставное имя следил за паром в детской кухне.
Звали отца Егором Ивановичем, он имел в подвале большую, на пятьдесят квадратных метров, мастерскую. Там можно было втихаря от жены и начальства пить водку. Над мастерской расположена была столовая, и, зайдя в нее с черного хода, всегда можно было взять из бочки соленый огурец на закуску, потому что денег на закуску Егор Иванович никогда не тратил, будучи жадным до денег, считая закуску баловством. По роду работы пить он имел возможность каждый день и только в силу своего бычьего здоровья не спивался и никогда не терял рассудительности. Работать по жильцам с напарником, например, он не любил, потому что половину схалтуренного считал нужным отдавать жене. А при работе с напарником по традиции должно было пропиваться все до последней копейки.
Егор Иванович был коренаст, ниже среднего роста, очень сильный. В детстве он упал с телеги, и одна нога у него была короче другой. По этой причине в армии он не служил, однако знал много солдатских присказок, из которых самой любимой была: «Для старшины сапоги с передков чистят, а для себя и голенища салом подмазывают». Основная его философия умещалась в коротком завете: ежели тебе жмут на носок, жми сам на пятку. А выпивая, он пришептывал следующим образом: «Эх, по жилочкам потекла – будто по тебе Христос босыми ногами протопал».
Нередко он наблюдал по отношению к себе заискивание, потому что быт жильцов зависел от его рук и настроения. Контроля за собой он, в сущности, не знал: были тысячи причин и поводов свалить вину за неполадки на нехватку материала или безнадежную старость домов. Однако слесарем он был высшего класса и без работы не мог жить. Хитрые замки или фигурное изгибание труб были для него удовольствием. Если же сложной работы не было, он мог взять лопату и помогать дворнику сгребать снег.
Степан прятался у отца в мастерской от матери – женщины шумной, плаксивой и, как все много плачущие люди, деспотичной. Сложения он оказался хилого – вероятно, потому, что родила его мать, когда ей было уже далеко за сорок. Две сестры-близнецы были старше его на пятнадцать лет. Семья жила в полном достатке, сестры учились в текстильном и учительском институтах. Степан же успехов в учебе не выказывал, школы боялся, сидел по два года в каждом классе. Родители часто наказывали его за это, и за вялость движений, и за какую-то непонятную им строптивость и упорство в лени. В семье много говорили о деньгах, о глупости и легкомысленности городских жителей, которые платили Егору Ивановичу большие деньги за обычную прочистку засорившейся раковины; в семье много и жирно ели и вообще вели жизнь мещанскую.
В войну в блокадном Ленинграде, когда Степан учился в ремесленном, он потерял продуктовые карточки, пытался воровать хлеб, был пойман и избит толпой. Тогда от страха Степан и стал заикаться.
Шестнадцати лет, едва получив паспорт, имея шесть классов образования, он завербовался в совхоз подсобником. И в семью больше не вернулся, и не вспоминал ее, и даже в самые трудные моменты жизни помощи ни от родителей, ни от сестер не просил. Несмотря на хлипкое сложение, была у него в работе хватка, перешедшая от отца. Но хватка не бросающаяся в глаза, не азартная. Никто и не замечал, что последним с места работы уходит Синюшкин, что он собирает за всю бригаду инструмент, чистит, прячет его.
Если делал Синюшкин что-либо плохо и начальник орал на него, то Степан говорил, растерянно улыбаясь, что он недоносок. Такое признание вызывало смех, шутки, издевательства, но вроде бы снимало вину, ставило Степана вне обычных рамок и требований.
Главное место в теперешней жизни Синюшкина занимал Василий, мечта о том, чтобы заслужить равноправие с ним.
Звали отца Егором Ивановичем, он имел в подвале большую, на пятьдесят квадратных метров, мастерскую. Там можно было втихаря от жены и начальства пить водку. Над мастерской расположена была столовая, и, зайдя в нее с черного хода, всегда можно было взять из бочки соленый огурец на закуску, потому что денег на закуску Егор Иванович никогда не тратил, будучи жадным до денег, считая закуску баловством. По роду работы пить он имел возможность каждый день и только в силу своего бычьего здоровья не спивался и никогда не терял рассудительности. Работать по жильцам с напарником, например, он не любил, потому что половину схалтуренного считал нужным отдавать жене. А при работе с напарником по традиции должно было пропиваться все до последней копейки.
Егор Иванович был коренаст, ниже среднего роста, очень сильный. В детстве он упал с телеги, и одна нога у него была короче другой. По этой причине в армии он не служил, однако знал много солдатских присказок, из которых самой любимой была: «Для старшины сапоги с передков чистят, а для себя и голенища салом подмазывают». Основная его философия умещалась в коротком завете: ежели тебе жмут на носок, жми сам на пятку. А выпивая, он пришептывал следующим образом: «Эх, по жилочкам потекла – будто по тебе Христос босыми ногами протопал».
Нередко он наблюдал по отношению к себе заискивание, потому что быт жильцов зависел от его рук и настроения. Контроля за собой он, в сущности, не знал: были тысячи причин и поводов свалить вину за неполадки на нехватку материала или безнадежную старость домов. Однако слесарем он был высшего класса и без работы не мог жить. Хитрые замки или фигурное изгибание труб были для него удовольствием. Если же сложной работы не было, он мог взять лопату и помогать дворнику сгребать снег.
Степан прятался у отца в мастерской от матери – женщины шумной, плаксивой и, как все много плачущие люди, деспотичной. Сложения он оказался хилого – вероятно, потому, что родила его мать, когда ей было уже далеко за сорок. Две сестры-близнецы были старше его на пятнадцать лет. Семья жила в полном достатке, сестры учились в текстильном и учительском институтах. Степан же успехов в учебе не выказывал, школы боялся, сидел по два года в каждом классе. Родители часто наказывали его за это, и за вялость движений, и за какую-то непонятную им строптивость и упорство в лени. В семье много говорили о деньгах, о глупости и легкомысленности городских жителей, которые платили Егору Ивановичу большие деньги за обычную прочистку засорившейся раковины; в семье много и жирно ели и вообще вели жизнь мещанскую.
В войну в блокадном Ленинграде, когда Степан учился в ремесленном, он потерял продуктовые карточки, пытался воровать хлеб, был пойман и избит толпой. Тогда от страха Степан и стал заикаться.
Шестнадцати лет, едва получив паспорт, имея шесть классов образования, он завербовался в совхоз подсобником. И в семью больше не вернулся, и не вспоминал ее, и даже в самые трудные моменты жизни помощи ни от родителей, ни от сестер не просил. Несмотря на хлипкое сложение, была у него в работе хватка, перешедшая от отца. Но хватка не бросающаяся в глаза, не азартная. Никто и не замечал, что последним с места работы уходит Синюшкин, что он собирает за всю бригаду инструмент, чистит, прячет его.
Если делал Синюшкин что-либо плохо и начальник орал на него, то Степан говорил, растерянно улыбаясь, что он недоносок. Такое признание вызывало смех, шутки, издевательства, но вроде бы снимало вину, ставило Степана вне обычных рамок и требований.
Главное место в теперешней жизни Синюшкина занимал Василий, мечта о том, чтобы заслужить равноправие с ним.
– 11 -
Гнедой от старости автобус судорожно прыгал по ухабам и лужам.
Обычно строители ездили от Подлесова до стройки бесплатно и тем доводили кондукторшу до бессильных слез. Василий же, решив начать новую жизнь, билет купил и дорогой разговаривал в пустом автобусе с кондукторшей о серьезных материях.
– Вот, к примеру, мох, – говорил Василий. – Посылали меня в прошлом году мох собирать… Пакля – она дорогостоящая, а объекты, которые сооружаются из бруса, можно мхом конопатить. Вот и поехали… Смешно, конечно, – мне мох собирать. Я и того – фьють! Идите, говорю, со своим мхом… Подался из лесхоза в район, краля у меня там в сберкассе работала… Ну и что? Правильно я сделал?
– Правильно, конешно, правильно, мужик здоровый, а тебя в мох, – поддакнула кондукторша, лязгая зубами от тряски.
– Мох-то дешевле пакли, – продолжал объяснять Василий. – И надо было мне принять участие… Если каждый с лесхоза в район подастся, то что выйдет? Ничего не выйдет! А ты говоришь – правильно! Неправильно, ясно?
– Может, он и дешевше пакли, да только я свой дом мхом конопатить не дам! – вдруг взъелась кондукторша. – Придумали еще! Без вас тут покойней было, жили себе, а теперь из лесу последняя лиса убегла! Мох посохнет, да и ветром его на все четыре стороны, вот куда!
– Вредные у тебя убеждения, – по-доброму, вразумительно сказал Василий. – Старуха уже, а мозгов не нажила!
…В бараке никого из ребят не было, печка затухла, на неприбранных койках валялись портянки и ватники. Василий принес дров, хотя дневалить была не его очередь; растопил печь и, умиляясь на самого себя, прежде чем повалиться на одеяло, стащил сапоги. Повалившись, он пальцем ноги пошевелил репродуктор на стенке. Местный радиоузел захрипел: «…вопрос канализации стоит остро. Об этом говорят многие избиратели…»
Обычно строители ездили от Подлесова до стройки бесплатно и тем доводили кондукторшу до бессильных слез. Василий же, решив начать новую жизнь, билет купил и дорогой разговаривал в пустом автобусе с кондукторшей о серьезных материях.
– Вот, к примеру, мох, – говорил Василий. – Посылали меня в прошлом году мох собирать… Пакля – она дорогостоящая, а объекты, которые сооружаются из бруса, можно мхом конопатить. Вот и поехали… Смешно, конечно, – мне мох собирать. Я и того – фьють! Идите, говорю, со своим мхом… Подался из лесхоза в район, краля у меня там в сберкассе работала… Ну и что? Правильно я сделал?
– Правильно, конешно, правильно, мужик здоровый, а тебя в мох, – поддакнула кондукторша, лязгая зубами от тряски.
– Мох-то дешевле пакли, – продолжал объяснять Василий. – И надо было мне принять участие… Если каждый с лесхоза в район подастся, то что выйдет? Ничего не выйдет! А ты говоришь – правильно! Неправильно, ясно?
– Может, он и дешевше пакли, да только я свой дом мхом конопатить не дам! – вдруг взъелась кондукторша. – Придумали еще! Без вас тут покойней было, жили себе, а теперь из лесу последняя лиса убегла! Мох посохнет, да и ветром его на все четыре стороны, вот куда!
– Вредные у тебя убеждения, – по-доброму, вразумительно сказал Василий. – Старуха уже, а мозгов не нажила!
…В бараке никого из ребят не было, печка затухла, на неприбранных койках валялись портянки и ватники. Василий принес дров, хотя дневалить была не его очередь; растопил печь и, умиляясь на самого себя, прежде чем повалиться на одеяло, стащил сапоги. Повалившись, он пальцем ноги пошевелил репродуктор на стенке. Местный радиоузел захрипел: «…вопрос канализации стоит остро. Об этом говорят многие избиратели…»