Мимо один за другим проходили суда. Караван пропадал за мутным от водяной пыли штормовым горизонтом, проваливался за круглый бок земли.
   И только один сейнер оставался рядом, под ветром. Он раскачивался так, что временами видно было его красное, засуриченное брюхо. Это был «Седьмой». Все на нем было задраено, и ничего живого нельзя было увидеть на палубе. Только флаг «рцы» у реи: Яков Левин о чем-то хотел поговорить.
   У штурвала стоял Корпускул. Он больше не блевал, он хорошо держал судно вразрез волне. Штормовой, холодный и свежий ветер прочистил ему мозги. Корпускулу не было жаль механика. Наверное, ему мешала жалеть радость. Он чувствовал сейчас себя победителем всего на свете, этот бледнолицый и тонкошеий паренек. Он уже не помнил, как капитан волок его по трапу в рубку к штурвалу.
   На мачте «Седьмого» замигал огонек: точка, тире, точка… точка, тире, точка…
   «Седьмой» продолжал вызывать на связь.
   И опять шумы и треск эфира, шорох космических лучей и магнитных полей, электрических разрядов и наигрыш дальних джазов.
   – Я «Седьмой», как слышите меня? Почему не отвечаете? Даю настройку: раз, два, три, четыре, пять… пять, четыре, три, два, один… Прием…
   – Я на связи, «Седьмой»… Я слышу тебя, Левин…
   – Плохо вас слышу… Плохо… Дайте настройку…
   – «Седьмой», «Седьмой», вас понял… Даю настройку: раз, два, три, четыре, пять… Прием.
   – Хорошо. Хорошо слышу вас… Что, у тебя умер старик, Глеб?
   – Да, Яков.
   – Что с дизелем?
   – Черт его знает что… Сбавляет обороты.
   – Осталось часов пятнадцать, если пойдем таким ходом…
   – Как у тебя с буксирным устройством? Если что, я подам проводник на спасательном круге. Держись все время под ветром.
   – Только бы не крепчал больше ветер.
   – Арсеньич предупреждал меня в Провидении о дизеле, но флагмех дал добро на выход.
   – Дойдем. Дойдем, Глеб. И все будет хорошо. Когда рядом случается смерть, вдруг меняются все масштабы.
   – Да… Он даже не успел ничего сказать.
   – Флагман предлагает желающим оставаться на Камчатке. Гниет икра на рыбокомбинатах побережья. Надо ее срочно вывозить. Слышал об этом?
   – Нет.
   – Ты только не раскисай, Вольнов. И не суй спички в коробок. Я про обгорелые говорю.
   – Это Агния тебе говорила про спички?
   – Да. Она, наверное, это говорит всем.
   – Я получил от нее письмо в Провидении. Мне больше незачем торопиться в Архангельск, Яков.
   – Все очень глупо получается. Все несолидно. Как у мальчишек.
   – Рано или поздно она позовет меня. И я поеду. Тебе неприятно слышать это.
   – Мы подадим тебе манильский трос, если дизель накроется совсем.
   – Хорошо. А мы отклепаем пока якорь от цепи. Хорошо, что у нас якоря не в клюзах, а на палубе.
   – Мы похороним старика так, чтобы от могилы было море видать. И будем приходить к нему водку пить.
   – Он совсем не пил последнее время. И всегда острил: «Я могу теперь только наклейки на бутылках прочитывать…»
   – Он любил острить, твой толстяк.
   – Последнее время он только и думал о дизеле. Уже совсем не верил себе и все время чего-то боялся… Ну что ж, до связи!
   – До связи!

– 12 -

   В Ленинграде была поздняя осень, шли дожди, ветер с Финского залива поднимал воду в Неве, в каналах.
   Мария Федоровна простудилась немножко, грипповала. Но все равно выходила на улицу и читала газеты на стенках домов. Газеты на улице казались ей более интересными.
   Она тосковала по сыну. Он все не возвращался, ее Глеб. И мать уже иногда сердилась на Николу Морского.
   В конце октября она получила от сына письмо. Глеб писал, что перегон прошел нормально, они еще раз решили задачку из учебника четвертого класса и чин чином прибыли из пункта А в пункт Б. Он задержится на Камчатке. Здесь может пропасть много кетовой икры, и ее нужно срочно вывезти. И они будут этим заниматься. Он доволен своей судьбой. И особенно тем, что не стал философом. Сегодняшний век требует в первую очередь поступков. Только через них можно познать мир.
   Мария Федоровна заплакала. Она обижалась на сына. Она так ждала, что он вернется и будет жить с ней рядом два года… И разве не могли вывезти икру без него?
 
    1959-1960 гг.

КТО СМОТРИТ НА ОБЛАКА

Главы из книги

ТАМАРА

– 1 -

   Тамара Яременко, пятнадцати лет, полурусская-полуукраинка, родившаяся в Киеве и потерявшая мать во время бомбардировки Нежина, добралась до Ленинграда к тетке по отцу.
   Тамара была девочка высокого роста и выглядела старше своих лет. Тетку Анну Николаевну она никогда раньше не видела, и отношения у них сложились тяжелые. Анна Николаевна хотела спасти от гибели десятилетнюю дочь Катю, ради нее шла на любые жертвы, а Тамара, свалившаяся на голову в самое страшное время, вынуждала к заботам о себе.
   Но Тамаре некуда было ехать. Да и Ленинград был окружен.
   По мере того как голод увеличивался, морозы усиливались, безнадежность в душе Тамары росла. И, как это ни странно, главной успокаивающей мыслью была у Тамары мысль о том, что ей не надо ходить в школу и что она может забыть о своем высоком росте, из-за чего мальчишки раньше смеялись над ней. Она понимала, что слабеет и что может умереть скоро, но не пугалась этого, потому что не успела повзрослеть от несчастий. И когда во время воздушных тревог она читала Кате «Хижину дяди Тома», то плакала с ней вместе.
   Тамара не поднималась в мыслях до судеб страны, своего народа, хотя давно привыкла говорить не «честное пионерское», а «честное комсомольское». Она как бы замерла, ожидая возвращения той жизни, которой она жила недавно в зеленом городе Киеве, над Днепром, среди тихого стрекота стручков акаций, с мамой и отцом.
   Ранним утром четвертого января сорок второго года Тамара стояла в очереди к булочной на площади Труда.
   «Небо уже фиолетовое, – думала она. – Скоро откроют дверь. Добавок, если он будет маленький, я съем. Прижму его языком к зубам и буду держать. Из него пойдет сок. В нем много сока, особенно в корке, хотя она и твердая. А о морозе лучше не думать. Если долго что-нибудь терпеть, уже ничего и не замечаешь. В таком небе мороз еще больше, чем на земле, и летчикам, наверное, еще хуже, чем нам. Если сейчас не откроют дверь, я закричу. Я совсем, совсем уже не могу. Почему, когда людям плохо, морозы совсем фиолетовые? Если есть Бог, он злой. Моему животу еще никогда не было так холодно. Господи, прости меня, пускай дверь откроют. И пусть они свешают хлеб с добавком, потому что я никогда не отковырну кусочек от целой пайки… А у старушки уже не идет пар изо рта. Зря она села на тумбу. Если я не пошевелюсь, то тоже умру. Ничего, ничего, откроют же они дверь когда-нибудь. Они нас обвешивают, крошки падают сквозь деревянную решетку, и под прилавком к вечеру набирается целая гора крошек: и продавщицы их едят, они обязательно их воруют. Но все их боятся, потому что они могут обвесить еще больше. Мороз такой синий-синий. Нет, нельзя плакать. Я приду домой, лягу, укроюсь с головой и тогда буду плакать. Сколько я не съела завтраков на переменках в школе, сколько не съела винегрета! Когда булка подсыхала и масло на ней желтело, я выбрасывала завтрак… Вот. Они открывают дверь. Куда лезет этот ремесленник? Ага, его отпихнули. Так ему и надо. Дяденьку запустили. И тетеньку из проходного двора. Меня – в следующий раз. А бабушка замерзла. И бидон на снегу стоит. И кто-нибудь вытащит у нее карточки, потому что нет ни патрулей, ни милиционера…»
   Тамара стояла теперь возле самой булочной. Стекло в двери было выбито и заколочено досками. На шляпке каждого гвоздя нарос иней. Из булочной слышался глухой топот от переминания многих ног по простывшему полу. Слева от дверей стоял ремесленник – мальчишка лет пятнадцати, в рваном форменном ватнике, с замотанной полотенцем шеей, в натянутой на уши кепке. Он прислонился к стене, глаза его полузакрылись, как у спящей птицы, синее лицо не выражало ничего. Он несколько раз совался к дверям, но его отталкивали. И он стоял возле стены, не понимая, что надо занять очередь в конце, потому что приходят все новые люди и они не пустят его впереди себя, хотя он пришел раньше их.
   Город медленно выползал из тьмы, но не просыпался, потому что и не спал. Город и днем и ночью хранил в себе оцепенелость. Простор площади волнился сугробами. Между сугробами извивалась очередь в булочную. С крыш курилась снежная пыль. И все это было беззвучно. Как будто город стоял на дне мертвого моря. Густо заиндевелые деревья, разрушенные здания, мосты, набережные, очередь в булочную – все это было затоплено студеным морем.
   Ремесленник открыл глаза и сказал шепотом:
   – Граждане, я вчера здесь, в булочной, карточки потерял, пустите, граждане, не вру, граждане, помираю.
   Никто ему не ответил.
   «Если карточки потерял, зачем тебе в булочную, – думала Тамара. – Нет, ты не двигайся, ничего у тебя не выйдет. Я тебе не верю. А может быть, я тебе верю, но лучше мне тебе не верить. Это так страшно – потерять карточки. Лучше пускай бомба упадет прямо в кровать. Только немцы мало бомбят зимой. И лучше бы наши не стреляли из зениток. Как только наши начинают стрельбу, так они и бросают бомбы».
   Дверь отворилась, и кто-то сказал: – Следующие двадцать.
   В булочной пар от дыхания витал над огоньками коптилок. Коптилки горели возле продавщиц. За спинами продавщиц на полках лежали буханки. Длинные ножи, одним концом прикрепленные к прилавку, поднимались над очередной буханкой, опускались на нее, зажимали и медленно проходили насквозь. И края разреза лоснились от нажима ножа. А вокруг было, как в храме, приглушенно. И все смотрели на хлеб, на нож, на весы, на руки продавщиц, на крошки, на кучки карточных талонов и на ножницы, которые быстрым зигзагом выхватывали из карточек талоны.
   Тамара получила хлеб на один день, потому что на завтра не давали. Норма могла вот-вот измениться. И никто не знал, в какую сторону.
   Тронуть добавок она не решилась. Положила хлеб на ладонь левой руки и прикрыла его сверху правой.
   До дома близко – три квартала, и хлеб не должен был замерзнуть. Она открыла ногой дверь из булочной, потом просунула в щель голову, потом плечо, потом шагнула в умятый снег, блестевший от утреннего солнца. И сразу черная очередь, белые сугробы и фонарный столб помчались мимо нее в сверкающее утреннее небо. Ремесленник толкнул Тамару, прыгнул на нее, вырвал хлеб, закусил его и скорчился на снегу, поджимая коленки к самой голове.
   Очередь медленно приблизилась к ремесленнику, и он исчез под валенками, сапогами, калошами и ботинками. Люди из очереди держались за плечи друг друга. Ремесленник не отбивался, только старался прятать лицо в снег, чтобы можно было глотать хлеб. Потом закричал.
   Очередь тихо вернулась на свои места. А Тамара вытащила из костлявых пальцев ремесленника остаток хлеба, заслюнявленный, со следами зубов. «Анна Николаевна мне не поверит, – подумала она с безразличием. – Она велела мне взять авоську, а я не взяла, забыла».
   Ремесленник пошевелился и сел на снегу. Кровь каплями падала изо рта на сизый ватник. Кепку его втоптали в снег, и бледные волосы мальчишки шевелил ветер. Но его широкое во лбу и узкое в подбородке, с морщинистой кожей, лицо было смиренным.
   – Ты что, с ума сошел? – спросила Тамара. Она засунула остаток хлеба в варежку и пошла к каналу Круштейна, мимо разбитой витрины аптеки, мимо вывески «Сберегательная касса», мимо старинной чугунной тумбы на углу.
   Бухнул снаряд, и звук разрыва среди оцепенелой тишины прозвучал как нечто живое.
   Тамара поднялась на третий этаж, ощупью, в темноте, миновала коридор и наконец отворила дверь комнаты. Окна комнаты выходили в узкий дворовый колодец, и потому стекла уцелели. Две кровати молчали в углах, заваленные мягким барахлом.
   Анна Николаевна и Катя спали.
   «Я не стану будить их, – решила Тамара. – Я оставлю свою карточку, чемодан и туфли. Завтра они получат и мои сто двадцать пять грамм. А я куда-нибудь пойду. Хорошо, что вы спите, Анна Николаевна. Прощай, Катя. Если бы можно было сделать, чтобы не было сегодня и сейчас… Но это никак нельзя. Вот, я взяла только кольцо. Мама сказала носить его всегда. Оно не золотое, Анна Николаевна, оно серебряное с позолотой. За него не дадут и крошки хлеба, честное слово».
   Тамара тихо прикрыла дверь, прошла кухню, коридор, спустилась по лестнице, вышла на канал, потом на площадь, мимо старинной чугунной тумбы на углу, мимо вывески «Сберегательная касса», и оказалась на бульваре Профсоюзов. Вдоль бульвара стояли замерзшие троллейбусы, свесив нелепо дуги, растопырив широкие колеса. Ветер мел поземку. Индевелые деревья смыкались ветвями над головой. Скоро они начали кружиться, и Тамара уже не знала, идет она, или стоит, или сидит, и не знала, ночь сейчас или день.
 
   …Арка почтамта, замерзшие часы. Черные матросы из патруля с автоматами на груди. Машина с надписью: «Почта». Живая машина, от нее сзади летит теплый дымок. Тамара толкнулась в высокие двери почтамта. Они с трудом поддались. Огромный зал с белой, сверкающей крышей. И пакеты, пакеты, мешки, мешки… И ни капельки не теплее, чем на улице. Но нет ветра. Она села в уголок, натянула полы пальто на колени, засунула руки в рукава, зажмурилась и увидела большой, желтый, перезрелый огурец. И коров, привязанных веревкой за рога к телегам беженцев. Коровы шагали, широко расставляя задние ноги, их давно не доили.
   – Нашла место спать! – громко сказал кто-то. – От какого райкома?
   Человек был высокий, в белом полушубке, один рукав засунут под ремень.
   – Я приезжая, я тут не помешаю, честное слово. Я карточки потеряла, – сказала Тамара.
   – Комсомолка? Тебя, черт побери, спрашивают!
   – Да. Только я с войны взносы не платила…
   – Безобразие, – сказал Однорукий. – Распущенность. Секли тебя мало в раннем детстве. Секли или нет?
   – Не знаю, – сказала Тамара.
   – Пороли тебя или нет в детстве?
   – Не знаю. Не выгоняйте меня, я не буду ничего плохого…
   – Вставай!
   Он взял ее рукой за воротник, приподнял, встряхнул, потом проволок в вестибюль и вытолкнул через тяжелые двойные двери на улицу. И она сразу села в снег.
   – Очень хорошо, – сказал он. – Так и сиди. Сюжет будет называться: «Она потеряла карточки». Черт, затвор сразу замерзает! Знала бы ты, как трудно фотографировать одной рукой! Все. Вставай! Нам надо идти, слышишь? Здесь близко у меня есть великолепный угол, и там горит печь, и клей варится уже третий час.
   Однорукий опять схватил ее за воротник и поднял на ноги.
   Желтая арка почтамта и большие синие часы. Черные матросы из патруля с оранжевыми автоматами на груди. Сверкающий снег и падающий с проводов сверкающий иней. И где-то недалеко – бум! – в простывший камень ударило горячее, острое и тяжелое.
   – Шагай, шагай, – говорил Однорукий. – Ты не такая дохлая, как думаешь. В тебе полно жизни. Я тебя отогрею и пошлю работать. Ты пойдешь разносить корреспонденцию. Видишь, дверь под лестницей? Жить под лестницей спокойнее в такое время. Самое крепкое на свете – то, по чему людишки поднимаются вверх. Садись к печке и теперь можешь спать. А через два часа ты пойдешь на работу.
   Она села на койку к печке, и на миг ей почудились вечерние облака за Днепром и низко летящие над водой птицы. А потом она канула в сон. И проснулась, когда Однорукий опять тряс ее за шиворот. Она не сразу вспомнила, как попала сюда.
   – Очухайся, – сказал Однорукий. – Чего ты зовешь маму? Я снял пену уже четвертый раз… Ты варила клей? Видишь, он кипит бурно, а пена не выделяется. Будем снимать? Веселенькое получится дело, если склеются кишки! Особенно мне будет плохо.
   – Почему? – спросила Тамара.
   – Одной рукой распутывать кишки труднее, чем двумя. Поверь, у меня есть прецедент. Пришлось зазимовать возле Новой Земли на ледоколе. Капитан напился в колонии и на сутки опоздал к отходу. – Рассказывая, Однорукий переливал сваренный столярный клей из кастрюльки в кастрюльку. – Команда чуть не избила старика, когда мы поняли, что зимуем из-за его затяжной пьянки. Через месяц жрали только по банке консервов на рот и по сто граммов сухарей. Сейчас-то кажется, что очень много! Потом к нам пробился «Красин». Три дня в Архангельске нас не забирала милиция. Можно было разбить витрину и лежать среди окороков, и тебя бы все равно не забрали в милицию… Теперь я выставлю варево на мороз, и через пять минут будем его глотать.
   – Не ставьте за дверь, дяденька, – сказала Тамара. – Унесут коты.
   – Начатки логического мышления к тебе уже вернулись, – сказал Однорукий. – Теперь осталось вернуть память: последнего кота здесь съели месяца два назад. И не пей холодной воды после моего студня. Кипяточком побалуемся, а холодного не вздумай пить. И учти, пить будет хотеться здорово.
   – Честное комсомольское, не буду.
   – Меня Валерий Иванович зовут. Тебе сколько лет?
   – Скоро будет шестнадцать.
   – Я думал, больше… Пойдешь для начала здесь, близко, по набережной. Вот, видишь эту сумку? Ее носила Оля. Тебе придется быть достойной ее светлой памяти. На дворников только не надейся. Сволота наши дворники оказались. Ночевать придешь сюда. Как зовут?
   – Тамара.
   Он принес студень и вывалил его из кастрюльки на тарелку, посолил и разрезал вилкой на доли. Это был прекрасный студень. Он был вкуснее всего на свете, хотя в нем вообще не было ни вкуса, ни запаха. И жевать его было совсем нельзя: он сразу проскальзывал в горло. Потом они напились кипятку, и Однорукий сказал:
   – Если ты бросишь сумку или письма, то станешь подлецом и умрешь подлецом. Если ты разнесешь их по адресам, комсомол будет гордиться тобой.
   И она ощутила тяжесть почтовой сумки на своем плече и решила, что если есть Бог, то он хороший.

– 2 -

   На гранитных набережных Невы ветер всегда сильнее.
   И пока Тамара дошла до дома восемнадцать по набережной Красного Флота, тепла в ней опять не осталось ни на грош. Она разнесла одиннадцать писем, но ни разу на стук не открыли, и она оставляла письма в почтовом ящике или подсовывала под дверь.
   В доме восемнадцать она поднялась на четвертый этаж. Дверь квартиры номер восемь была обита кожей, а ручка закапана стеарином. «Здесь живут, – решила Тамара. – Они еще не умерли и не уехали. Если письмо хорошее, они могут дать мне чего-нибудь. Пускай письмо будет хорошее. И пускай у них будет тепло. И пускай они не сразу выгонят меня. Я буду сидеть совсем тихо, в самой стороне».
   Она подергала дверь, но дверь была закрыта. И тогда она стала бить ногой по мягкой коже. «Они, конечно, здесь, – думала Тамара. – Еще недавно они жгли свечку. Если бы они дали кусочек свечки, я бы ее съела. Стеарин липнет к зубам, его надо сразу глотать». Дверь наконец открылась. Женщина с совершенно белыми волосами выглянула в щель и сказала:
   – Это ты стучишь?
   – Письмо, – сказала Тамара. – Вот. Женщина взяла письмо, приблизила его к глазам и вдруг зарыдала.
   – От Пети, – сквозь слезы шепнула она. И заспешила в темноту квартиры.
   Тамара вошла за ней. В передней было холодно, но чувствовалось близкое тепло. И Тамара шагнула несколько раз в темноте, пока не уперлась руками в дверь, которая отворилась с легким скрипом. Комната за дверью была пуста. Ее окна выходили на Неву. Через окна светило солнце. В окнах не было стекол и не было фанеры. Посреди комнаты на белом снегу стоял черный огромный рояль. И на нем тоже лежал снег. Возле рояля стояло несколько больших картин в золотых рамах и лежал топор и щепки – здесь готовили дрова для печки. Одна картина изображала букет сирени в глиняном горшке и рядом еще один букет в горшке поменьше.
   Тамара пошла дальше по коридору и отвела тяжелую портьеру. За портьерой была маленькая комната, вся заставленная мебелью. Посредине стояла «буржуйка». Возле «буржуйки» горел светильник. И в свете его сидели рядом, обнявшись, женщина и старик, с такими же, как у женщины, очень белыми волосами. Они читали письмо. У женщины текли по лицу слезы, а старик одной рукой гладил ее по голове.
   Тамара села возле «буржуйки» на корточки. «Они добрые, – подумала она. – Они меня не выгонят, Письмо хорошее».
   – Совершенно не понимаю, зачем ты плачешь, если он жив, – ворчливо сказал старик. – Ты видишь, на штемпеле еще двадцать третье ноября. Наша почта работает безобразно! Они не замечали Тамару, и она сказала:
   – Я погреюсь у вас, можно?
   Старик вздрогнул и перестал гладить женщину по голове. Женщина обернулась.
   – Конечно, – сказала она. – Ты закрыла дверь на лестницу?
   – Нет, – сказала Тамара, но не встала. Ей невозможно было отвести руки от «буржуйки».
   – Ты почта? – спросил старик.
   – Да, – сказала Тамара.
   – Ты принесла письмо от нашего старшего сына, – сказал старик. – Он воюет на фронте и пишет безобразно редко, а ваша почта работает еще более безобразно, вот что я должен сказать по этому поводу.
   – Расстегни пальто, тогда ты согреешься быстрее, – сказала женщина. – А я пойду и закрою дверь на лестницу.
   Женщина ушла, а старик опять стал читать письмо. Иногда он пожимал плечами и что-то бормотал себе под нос. «Нет, они ничего не дадут мне есть, – подумала Тамара. – Они живут по-человечески, но это из последних сил и по привычке».
   Женщина, все еще плача, вернулась с кусками золотой рамы и холстом.
   – Он так давно не писал, – сказала она. – Мы так боялись несчастья. Какой он солдат? Ему сорок лет, и он преподавал географию.
   – Он командир, а не солдат, – сказал старик. – И кто это боялся несчастья? Я? Я убежден, что Петруша вернется живым. И нечего плакать.
   Старик взял книгу и стал читать, как будто письмо уже больше не интересовало его. Старик сидел в большом кресле, закутанный одеялом. Его ноги, обернутые ковровой дорожкой, стояли на подставочке.
   – Вот бритва, – сказала женщина Тамаре. – Возьми ее и режь картину на кусочки, ты поняла меня?
   Тамара зубами стащила с руки варежку, сняла с плеча сумку и сунула сумку под себя. Потом она взяла бритву, но бритва сразу выпала из ее негнущихся пальцев.
   – Я еще не могу, – сказала она.
   – После того как Петя написал письмо, прошло уже около двух месяцев, – сказала женщина. – Все могло случиться, но мы не будем думать об этом.
   – Наконец я услышал умное слово, – сказал старик, не отрываясь от книги.
   – Нам нечем угостить тебя, – сказала женщина.
   – Не надо, – сказала Тамара. – Я только погреюсь.
   – Ты давно мылась?
   – Не знаю, – ответила Тамара.
   – Понимаешь, я нагрела воды, чтобы помыть Александра, но если ты согласишься, я помою тебя. Это все, чем мы можем помочь тебе. Это страшно, но тебе будет лучше.
   – Мне все равно, – сказала Тамара.
   – Наверное, ты не мылась уже месяц, да?
   – Наверное, я не помню, – сказала Тамара.
   – Ты согрелась?
   – Я не скоро еще согреюсь. Наверное, я никогда больше не согреюсь. Мне нужно… мне нужно в уборную, но на улице так холодно…
   – Тебе надо немножко или…?
   – Немножко…
   – Александр, – сказала женщина, – ты слышишь?
   – Мыться я бы сегодня не стал, – сказал старик. – Нельзя мыться старому человеку, Анна Сергеевна, когда он простужен. Очень хорошо, что эту экзекуцию решено проделать над почтальоном. А я разложу пасьянс.
   – Александр! – строго сказала Анна Сергеевна. Старик плотнее закутался в одеяло и перевернул страницу.
   Анна Сергеевна подошла к нему, отняла книгу и положила ее на стол. Тамара прочитала название: «Пир».
   – Ведро полное, – проворчал старик.
   – Я о том и говорю, Александр, – непреклонно сказала ему женщина.
   – Я кашлял всю ночь, Аннушка, – плаксиво сказал старик, жалко потирая зяблые, тонкие руки. – Пускай она сходит на чердак.
   – Нет. Надо вынести ведро.
   – Где чердак? – спросила Тамара.
   – Нет, ты никуда не пойдешь. Тебе надо отогреться как следует. Александр!
   – Дай мне письмо! – сказал старик. Жена дала ему письмо. Старик подышал на бумагу и поднес ее к самым глазам. – У Пети совершенно не изменился почерк… Прописные буквы твои, а все остальное от меня.
   – Александр, ведро надо вынести. И если бы девушка не пришла и не принесла письмо, я все равно заставила бы тебя вынести ведро!… Мужчин надо заставлять двигаться, милая моя, – объяснила женщина Тамаре.
   – «Я знаю только одно, что я не понимаю своего народа, – прочитал старик из письма. – Я не знаю, что такое русский народ, русский характер и где кончаются его плюсы и начинаются его минусы. Всегда я чувствую только одно: сила моего народа, моей истории огромна; ее роль в истории мира тоже огромна. И если на земле есть Христос, то это и есть Россия…» Болван! – закончил старик. – И это мой старший сын!
   Анна Сергеевна отняла у старика письмо. Он было собрался его разорвать. Старик скинул одеяло с плеч и поднялся из кресла. Он был высокий, в демисезонном пальто, – черный бархат воротника, белизна седин и бледность лица. «Он скоро умрет», – подумала Тамара.
   – Где мои валенки, Аня? – проворчал старик. – Я не могу идти на улицу босиком, в конце концов!
   Анна Сергеевна поставила валенки перед стариком. Старик пихнул валенки ногой. Ему совершенно не хотелось идти на мороз. Он предпочитал пофилософствовать: