Он был вызван в суд, мог явиться, мог потребовать суд к себе и лично опровергнуть и парализовать неприятные для него показания. Но он не явился, несмотря на то, что его каждый день видят катающимся по городу и что он исполняет свои служебные обязанности. Я мог лишь выразить - и выразил в постановлении суда, - что вызываемые свидетели излишни, так что суд не принимает на себя их вызова... Больше этого я делать не имел права, будучи председателем суда, а не управы благочиния или вотчинной расправы... Я разрешил затем публике делать "неслыханные скандалы"... Желая, чтобы я вел с присяжными дело, держа "карты под столом", от меня требуют и какой-то особой опеки над чувствами публики. Но и в этом отношении мои обязанности как председателя ограничены. Вы знаете, граф, что у нас председательствующий судья не имеет французского "pouvoir discretionnaire" (Неограниченная власть.). Если публика ведет себя шумно в заседании, председатель может ее предостеречь и предупредить, что в случае повторения беспорядков она будет удалена. Следовательно, при первом беспорядке публика должна быть лишь предупреждена о последствиях повторения, но не удалена, разве бы она дозволила себе беспорядки самого крайнего свойства. Так гарантирует закон гласность суда. Что же делала публика в заседании по делу Засулич? Она покрыла аплодисментами то место речи Александрова, где он говорил о наказании Боголюбова. Я тотчас остановил эти рукоплескания и при водворившейся тишине предупредил публику, что зала будет очищена, если повторятся шумные выражения одобрения. Больше этого я сделать не имел ни права, ни основания. И затем все шло спокойно. Но провозглашение решения присяжных вызвало вновь целую бурю восторга. Тут я уже имел и право, и основание очистить залу. И я этого не сделал сознательно и решительно. Я видел, что ни мои распоряжения, ни требования немногих судебных приставов не побудят восторженную толпу оставить залу, что она наполовину не поймет среди общего шума этих распоряжений, не услышит этих требований. Но раз приказ очистить залу, я уже должен был быть последователен и при неуспешности действий приставов потребовать из нижнего этажа военную команду и поручить ей силою осуществить мое требование. Вы не были в суде, а я был; я видел, как была наэлектризована публика, какой порыв овладел ею, и я знал, что появление военной силы привело бы тех, кто рыдал, крестился и ликовал, в ярость. Насилие, победу над которым они торжествовали, предстало бы перед их отуманенными очами в лице солдат со штыками... Кто знает, какие сцены разыгрались бы в самой зале суда при столкновении восторженных и возбужденных людей с силой, действующей машинально. Раз начав очищение залы, необходимо было бы довести его до конца и уже во что бы то ни стало... Но с какой целью? Для водворения тишины? Но крики радости сменились бы лишь криками гнева, злобными звуками свалки... Для устранения давления на присяжных? Но они уже сделали свое дело и стали частными людьми, которые, вероятно, разделяли ликование толпы... Для уничтожения помехи к ходу дела? Но весь дальнейший ход дела состоял лишь в объявлении Засулич свободною и заседания закрытым... И вот для этих-то эфемерных целей я должен был вызвать столкновение, быть может, кровавое, с тем чтобы после очищения залы, сделавшейся театром уже, действительно, небывалого скандала, ввиду поломанной мебели и беспорядка, вызванного побоищем, обратиться к пустым стенам и сказать с любезной улыбкой: "Заседание закрыто?"
   Да за кого же, снова спрошу я, принимают меня все эти господа и вы, граф? Я спокойно беру на себя вину в том, что не очистил залу, радуясь, что не принял на себя гораздо большей - очистив залу и, весьма вероятно, осквернив ее ненужным кровопролитием... Я не без основания говорю о кровопролитии: вспомните, что произошло вслед затем на улице, при столкновении жандармов с толпой. Где ручательство, что такие же сцены не разыгрались бы и в суде? Притом, очищая залу, знаете ли, с кого я должен был бы начать? С теснившихся сзади меня сановников, с государственным канцлером во главе. Они шумели в первый раз и ликовали во второй не менее публики, сидевшей в трибунах и явившейся по билетам, розданным мною людям, чуждым, по своему общественному положению, того, что вы называете "нигилизмом". Мне остается только пожать плечами на обвинение в раздаче билетов нигилистам. В среде публики было много ваших личных знакомых и они могут подтвердить вам, что нелепость этого обвинения равносильна его лживости. Публика состояла из представителей среднего образованного класса, к которому примыкали лица из литературно-ученой среды и великосветские дамы, от назойливых просьб которых я не мог отделаться. Если в публике и была увлекающаяся молодежь, сочувствующая кружкам, в которых вращалась подсудимая, то она далеко не составляла большинства и явилась бы в гораздо большем числе, не будь установлено билетов. Наконец, имейте в виду что из трехсот билетов сто были розданы чинам судебного ведомства, для их друзей и знакомых. Поэтому крики о подборе публики под одну масть есть клевета, рассчитанная на легковерие слушателей...
   Я понимаю, что всего более производит впечатление тот восторг, с которым было принято оправдание Засулич. Но мне кажется, что в этом отношении дело это, столь возмущающее вас, оказало своего рода услугу...". Пален вышел из своего нахмуренного уныния и взглянул на меня изумленно-вопросительно. "Да, услугу, - продолжал я, - потому что рукоплескания официальной и неофициальной публики показали, на чьей стороне ее сочувствие и что возбуждает ее негодование. Средний образованный класс петербургского общества, представленный весьма разнообразно на суде, сказал своими восторгами, нашедшими отголосок в статьях большинства газет, что он понимает, что он разделяет мотив действий подсудимой. Он, в лице присяжных, при шумном одобрении выразил, что насилие и произвол правительственных агентов возмущают его настолько, что из-за них он закрывает глаза на кровавый самосуд и считает его делом вынужденным и поэтому вполне извинительным. Общественное мнение отказалось поддерживать правительство в его борьбе с противообщественными действиями, Оно сказало: "Врачу, исцелися сам!" - и сказало это при рукоплесканиях видных представителей этого самого правительства. Это-признак опасный; но зато он указывает, в чем зло. Общество требует законности. Оно ясно показало, что на его сочувствие и поддержку нечего рассчитывать, если оно не будет убеждено в законности действий органов правительства. Когда правительство, указывая на своего агента, говорит:
   "Обидели!"- оно должно быть готово к спокойному и прямодушному ответу: "За что?" Давно уже чувствуется разлад между общественным мнением и правительством. Он было притих на время войны, но теперь проявился с большей силой. И это надо иметь в виду. Общество показало на деле Засулич, чего от него ожидать в будущем, если не изменить внутренней политики. Революционная пропаганда между тем идет, и не приговорами, хотя бы и самыми строгими, остановить ее. Нужно содействие общества. А оно не удовлетворено, раздражено, возмущено. Вспомните, граф, слова Бисмарка: "Силу революции придают не крайние требования меньшинства, а неудовлетворенные законные желания большинства". Общественное мнение, выразившееся по поводу дела Засулич, показало вам, что эти желания не удовлетворены - и... "a bon entendeur - salut!" (Имеющий уши да слышит!).
   Помилуйте! - вскричал окончательно вышедший из своей мрачной задумчивости Пален, - это разве общественное мнение? Это все - дрянь, на которую нельзя обращать внимания. Ей надо показать! - прибавил он с неопределенной угрозой. Если бы вы хотели, ничего бы этого не случилось! Дело ведь такое ясное, простое! Но когда я узнал, что Кессель не отвел ни одного присяжного и отказался от своего права, я сказал: это-школа Анатолия Федоровича! Он всегда мне говорил, что отводить присяжных не следует..."
   "Да, я всегда это говорил, граф, потому что отвод присяжных без ясных и неопровержимых факторов относительно их недобросовестности, а лишь на основании слухов, предположений и антипатий есть подбор присяжных, недостойный уважающей себя прокуратуры... Суд присяжных, образованный по неоднократному жребию, есть суд божий, в образовании которого воля единичного лица, да притом еще и стороны в деле, должна принимать наименьшее участие. Так говорил я всегда, будучи прокурором; немудрено, что Кессель, бывший когда-то моим товарищем, разделил и припомнил мой взгляд, безо всякого совета с моей стороны".
   "Да-с, это все прекрасные теории, - сказал иронически Пален и, взглянув на часы, продолжал. - Ну, Анатолий Федорович, быть может, вы и правы, и ваши действия юридически правильны, но этого никогда не поймут в тех сферах, где вас обвиняют. Я постараюсь все это высказать, но не ручаюсь, не ручаюсь... за самые неприятные для вас последствия..." Я молчал, отдавшись моим мыслям. Замолчал и он. "Вот что! - сказал он, наконец, добрым и даже заискивающим тоном, ласково глядя на меня. - Вот что! Уполномочьте меня доложить государю, что вы считаете себя виновным в оправдании Засулич и, сознавая свою вину, просите об увольнении от должности председателя, а?" Я молчал. "Могу вас уверить, - продолжал он, - что государь, по своей доброте, не станет долго гневаться на вас. Он оценит ваше сознание; он так благороден! Я ему напомню о ваших прежних трудах и заслугах, и он вас скоро... он скоро оставит это... это дело". Я молчал. "Уполномочьте меня, - продолжал Пален, - я вам могу обещать, что вы даже скоро получите новое назначение... например, в прокуратуре, но, конечно, не в "действующей армии". Мое молчание его, видимо, конфузило. "А там - все пойдет своим чередом; вы еще молоды, у вас много впереди; это будет лишь временная отставка... а? так?"
   "Я не могу вас уполномочить, - ответил я, - я не могу дать вам право говорить государю то, чего я не признаю. Удивляюсь, как после всего, что я сейчас говорил вам, после всего, что говорил я до процесса, вы можете мне предлагать признать себя виновным..."
   "А! - вспыхнул Пален, изменившись в лице, - когда так, то уж не взыщите! Не взыщите! Я умою себе руки..."
   "Вы их умыли уже в совете министров", - сказал я.
   "Я вам еще раз объясняю, что вам грозит увольнение без прошения, если вы не хотите принять моего предложения..."
   "Вы можете с помощью высочайшего повеления убить меня в служебном смысле, - прервал я его, - но вы совершенно напрасно предлагаете мне совершить в этом отношении самоубийство. Я не согласен ни на какие компромиссы! Пусть меня увольняют!.. Но сам я моего места именно теперь не оставлю..."
   "Но, позвольте, - спросил меня ядовито Пален, - что вас так удерживает на этом месте? Вы думаете, что вам легко будет его занимать?"
   "Я не жду ничего отрадного на моем месте,- отвечал я тем же тоном. - В адвокатуре ("В помойной яме!" - вскрикнул Пален)... в адвокатуре, двери которой для меня открыты, я всегда без особого труда получу вдесятеро более, чем получаю теперь, и буду лет через десять иметь возможность сказать навсегда "прости" стране, где можно вести с судьей такие разговоры, какие вы, граф, ведете со мной... Поэтому не материальное вознаграждение меня удерживает. Я не честолюбив и спокойно смотрю на награды, чины и звезды, которых лишит меня отныне министерство юстиции. Мало привлекает меня и мое положение. Я знаю, как тягостно положение главы коллегии, находящегося в опале. Желая остаться председателем, я готовлю себе ряд трудных годов. Но меня удерживает, помимо соображения, что я могу быть полезен на моем месте, еще одно - и удерживает более всего. На мне должен разрешиться, судя по всему, практически вопрос о несменяемости. Несменяемость - лучшая гарантия, лучшее украшение судейского звания. Благодаря ей легко переносится и скудное вознаграждение, и тяжкая работа судей. Она поддерживает, она ободряет многих деятелей внутри России; она дает им доверие к своим силам в столкновениях со всякой неправдой... И вы хотите, чтобы эти далекие деятели, живущие только службой, узнали, что председателя первого суда в России, человека, имеющего судебное имя, занимающего кафедру, которого ждет несомненный и быстрый успех в адвокатуре и для которого служба - далеко не исключительное и неизбежное средство существования, - достаточно было попугать несправедливым неудовольствием высших сфер, чтобы он тотчас, добровольно, с готовностью и угодливою поспешностью отказался от лучшего своего права, приобретенного годами труда и забот,- отказался от несменяемости... "Если уже его, стоящего на виду и сравнительно независимого, можно было так припугнуть, - скажут они, сидя в каком-нибудь Череповце или Изюме, - то что же могут сделать с нами?! На нас станут кричать и топать ногами, обвиняя нас в своих ошибках..." Вот во имя этих-то череповецких и изюмских судей я и не могу дать вам полномочия, о котором вы... говорите..."
   "А знаете ли вы, - перебил меня граф Пален, - что даже А. А. Сабуров говорит, что он на вашем месте подал бы в отставку, чтобы протестовать против решения присяжных! Надеюсь, что для вас он-то хоть авторитет!?"
   "Если, действительно, он в этом смысле говорит, - отвечал я, с горьким чувством подумав: "et tu quoque!" (И ты тоже!) - то, конечно, для меня он не авторитет, а человек, позабывший на административной службе лучшие судебные традиции. Последовать его мнению - было бы "отречением апостола Петра". Я решительно отвергаю эту новую доктрину протеста председателя против присяжных выходом в отставку. Да у вас, в таком случае, не осталось бы ни одного председателя. Когда Сабуров был уважаемым товарищем председателя в Петербурге, ему в голову не приходили такие протесты... Граф! - сказал я, желая окончить этот тягостный разговор и боясь потерять власть над и без того чрезвычайно расстроенными нервами, - я понимал бы вопрос о моем выходе в отставку в одном только случае... Можете ли вы поручиться, что этим будет куплена совершенная неприкосновенность суда присяжных? Что он останется, безусловно, нетронутым?"
   "Нет! Нет! - заговорил Пален. - Это вопросы несовместимые. Государю угодно привести этот суд в порядок. Нет! Против присяжных необходимы меры; надо изъять у них эти дела! Это решено!"
   "Вы помните, граф, что, в бытность мою в департаменте я постоянно говорил и даже писал о необходимости изменить состав комиссий; уничтожить право немотивированного отвода и разные отяготительные формальности в судебном следствии; дозволить говорить о наказании и т.д. Всем этим предложениям упорно не было дано ходу... Теперь, быть может, эти преобразования, весьма полезные и необходимые для улучшения суда присяжных, удовлетворили бы хулителей этого учреждения. Зачем ломать самый объем действия этого суда?"
   "Это решено! - твердил Пален, - решено бесповоротно; надо изъять, побольше изъять; я теперь уже не хочу слушать эти академические рассуждения, у меня уже Манасеин пишет. Это решено!"
   Я встал и, взяв шляпу, сказал: "Я остаюсь при несогласии на ваше предложение и спокойно жду завтрашнего доклада, заранее желая успеха моему будущему преемнику..."
   "Но послушайте, Анатолий Федорович, - заговорил, тоже вставая, Пален, и обойдя разделявший нас стол,- я не могу всего этого разъяснить государю; я постараюсь, конечно, но это так трудно, и он велит подать к подписанию указ... подумайте!.. Подумайте еще, не говорите решительно, еще до завтра есть время!"
   "Я не изменю своего ответа и завтра, граф", - сказал я. Он холодно протянул мне руку.
   Смутное чувство владело мною, когда я, выйдя от Палена, ехал в Мариинский театр на представление Росси. Оно не рассеялось ни под влиянием чудной его игры, ни в разговоре с милою, умной соседкой Л. К. Клокачевой, которая оживленно передавала мне свои впечатления о деле Засулич. Мои глаза видели Макбета, величественного и трогательного при своем трагическом конце; видели растроганный и взволнованный партер и в нем физиономию Фриша, который при встрече со мной придал лицу своему строго-окаменелое и как бы оскорбленное выражение... Но внутренний взор обращался далеко назад, на счастливые годы судебной реформы в Харькове и в Казани, на годы веры в новый суд и его прочность, на годы упорного труда, тяжких забот и постоянных тревог в прокуратуре и министерстве, на отвергнутые соблазны адвокатуры... Я не мог, говоря словами Макбета, "изгладить врезанную в мозг заботу, очистить грудь от ядовитой дряни", накопленной последними днями и будущий рост которой я предвидел... Как ни старался я развлечься, одна мысль неотвязно стояла в голове.
   Лично я не боялся увольнения, и новая жизнь - в адвокатуре - раскрывалась передо мной довольно заманчиво. Не это, но мысль о том, что наступило время, когда министр юстиции может решиться требовать от судьи, которого он внутренне- я это чувствовал - признает правым, требовать выхода в отставку; мысль о том, что беззаботный насчет судебных уставов государь способен, действительно, подписать поднесенный трепещущим Паленом указ и тем нанести жесточайший нравственный удар в самое сердце судебного ведомства, - вот что меня огорчало глубоко и горячо... Мне был жалок то грозящий, то просящий Пален. Из-за всех его слов ясно виднелся смертельный страх за свое личное положение, за квартиру и оклад Трудность положения, очевидно, превышала его силы. Он смотрел на свое министерство, как на корабль, в котором открылась опасная пробоина. Он звал меня в этот вечер к борту в надежде убедить и даже заставить меня выпрыгнуть за борт и тем облегчить и, быть может, спасти тонущее судно. Не имея ни уменья, ни желания поставить вопрос на принципиальную почву, спутывая понятия об обязанностях министра юстиции с понятием о долге отца многочисленного семейства, которое требует "пищевого довольства" и притом довольства роскошного и обильного, Пален чувствовал, что надо непременно указать "виновного" и отдать его на распятие. Нельзя же было сознаться в ошибочном направлении дела ("а зачем ты направлял?") или в негодности и бездарности прокурора ("а чего же ты смотрел?.."), или же, наконец, в возмутительности действий Трепова ("а зачем же ты ему советовал?"). Представлялся один исход: выбрать в качестве виновника человека, про которого можно сказать: "Что же с ним делать? Он независим! Он делал no-своему, ничего и никого не слушал!" И если возможно будет при этом прибавить: "Он сам, ваше величество, сознает свою вину и, подавленный ею, как милости, просит отставки", - конечно, наверное, можно будет смягчить и, во всяком случае, отклонить от себя гнев монарха... Виновная личность устранена; виновное учреждение будет немедленно. исправлено, - чего же еще? А там придут следующие дни и "в злобе им довлеющей" потонет incident Sassulitch (Инцидент Засулич.), так что со временем можно будет лицемерно пожалеть о малодушной поспешности председателя и в порыве обдуманного великодушия сунуть его на какое-нибудь безобидное и невлиятельное место... И вот я был избран "козлищем отпущения", и, осуществляя свое - Recht des Notstandes (Право крайней необходимости.), Пален предлагал мне "уполномочить" его принести меня на алтарь отечества...
   Перебирая в уме весь наш разговор, я был внутренне доволен, что не дал ему ни на одну минуту возможности думать, что это жертвоприношение может удаться. Но вместе с тем во мне явилась тревога о том, что, решившись пожертвовать мною quand meme (Здесь-в смысле вследствие какой-либо вины, а вследствие особенностей моей личности".), почтенный minister sprawiedliwoscy (Министр справедливости (юстиции) все-таки скажет царю о принесении мною "повинной головы" и затем, как уже раз сделал с Мотовиловым, спуская его, против воли, в прокуратуру Московской палаты, будет ссылаться, что "не так понял меня"... Надо было предупредить это. И я решился, приехав из театра, написать ему письмо для подтверждения моего отказа исполнить его странную просьбу. К этому присоединилось и другое побуждение: из слов Палена вытекало, что мое увольнение, так сказать, решено в принципе. Я знал, что Пален любил злоупотреблять именем государя, влагая ему в уста не сказанные слова и в голову не выраженные предположения. Но на этот раз я имел основание ему поверить ввиду всего происшедшего за два дня в совете министров.
   Указ сенату с увольнением без прошения составил бы самую печальную и беспримерную доселе страницу в истории судебной реформы. Одним этим указом фактически и бесповоротно уничтожалась бы несменяемость. Статьи учреждения, говорящие о ней, звучали бы насмешкой. Надо было сделать все возможное для избежания такого указа, для устранения такого опасного, развращающего прецедента. Я решился вызвать Палена на объявление мне от лица государя желания об
   оставлении службы. Тогда ввиду категоричности такого желания, не признавая постыдным образом несуществующей виновности, я мог бы подать в отставку, не вызывая появления развращающего судебное ведомство указа.
   Ночью я написал Палену это письмо. "Слова ваши не могли не заставить меня вновь, наедине и углубясь в себя, - писал я, - обсудить вопрос, столь близко касающийся моей служебной деятельности. Я призвал себя на свой собственный строгий суд, потребовал у себя отчета в каждом своем действии, во всем, что я делал и допускал делать на суде, и, сообразив все это с тем, что произошло бы при образе действий противоположном, не могу признать себя в чем-либо виноватым против моей родины и государя, несмотря на ропот неодобрения вчерашних друзей - сегодняшних врагов. Припоминая все трудности этого исключительного дела и все требования закона, безусловно обязательные для судьи, я пред лицом моей совести не могу признать себя недостойным моего звания или негодным для связанных с ним обязанностей. Когда негодование, возбуждаемое исходом этого дела, уляжется немного, найдутся люди, которые, обсудив беспристрастно весь процесс, признают способ ведения его единственно возможным и целесообразным для избежания ряда неуместных выходок и все-таки оправдательного приговора. Les vaincus ont toujours tort (Побежденные всегда неправы.) - и, быть может, те, кто не находит слов, чтобы порицать меня и превратно истолковывать мои побуждения, восхищались бы моими стратегическими способностями, в случае даже снисходительного приговора присяжных. Тщетно обращаюсь я к своей совести, чтобы найти в ней отголоски этих укоров.
   Она мне говорит, что в действиях моих не было ни неумелости, ни тенденциозности". Заявляя поэтому о безусловной невозможности принять предложение Палена, даже и в виде перемещения на другую должность, что было бы равносильно наказанию за вину, которой я не признаю, я говорил в письме, что, несмотря на обещанное Паленом разъяснение, государь все-таки может признать меня не соответствующим требованиям службы вообще. Не желая создавать целому ведомству новые затруднения и думая с глубокой болью о возможности колебания, ради меня, высокого и еще не нарушенного закона о несменяемости, я выражал в конце письма, что подчинюсь необходимости оставить службу лишь в том случае, когда Пален, от имени государя как статс-секретарь объявит мне высочайшее желание о том, чтобы я подал в отставку по личной инициативе.
   Письмо это, памятное мне дословно (черновик его, к сожалению, где-то завяз между моими бумагами вместе с некоторыми документами и двумя фотографическими карточками Засулич, снятыми тотчас после выстрела в Трепова), обсуждаемое мною теперь, после многих лет, кажется мне слишком мягким по тону и любезным в отношении к человеку, который хотел моего содействия своему предательству. Но это теперь, когда сквозь призму времени эгоистические черты его представляются мне особенно рельефно. Тогда же его жалкий, потерянный и беспомощный вид произвел на мои угнетенные нервы слишком сострадательное впечатление, и некоторая симпатия к этому ничтожному министру, но, в сущности, не злому и по-своему порядочному человеку, еще жила в моем сердце. Я не мог на него сердиться и негодовать: он мне был жалок, и тон письма вышел менее резок, чем то было заслужено.