Страница:
На другой день Пален, пригласив меня к себе и спросив, доволен ли я приемом государя, приступил прямо к делу. "Можете ли вы, Анатолий Федорович, ручаться за обвинительный приговор над Засулич?" - "Нет, не могу!" - ответил я. "Как так? - точно ужаленный, воскликнул Пален,- вы не можете ручаться?! Вы не уверены?"-"Если бы я был сам судьею по существу, то и тогда, не выслушав следствия, не зная всех обстоятельств дела, я не решился бы вперед высказать свое мнение, которое притом в коллегии не одно решает вопрос. Здесь же судят присяжные, приговор которых основывается на многих неуловимых заранее соображениях. Как же я могу ручаться за их приговор? Состязательный процесс представляет много особенностей, и при нем дело не поддается предрешению, так что в рассказе Лабулэ о подсудимом, который на вопрос судьи о том, "s'il plaide coupable ou non?" (Признает ли он себя виновным или нет?) отвечал: "Voila une etrange question? Ni vous ni moi n'en savons rien avant d'avoir entendu les temoins!" (Вот странный вопрос! Ни вы, ни я не можем знать об этом ничего, не заслушав свидетелей.) - содержится верный, хотя и оригинально выраженный взгляд на современный процесс, Я предполагаю, однако, что здравый смысл присяжных подскажет им решение справедливое и чуждое увлечений. Факт очевиден, и едва ли присяжные решатся отрицать его. Но ручаться за признание виновности я не могу!.." - "Не можете? не можете? - волновался Пален. - Ну, так я доложу государю, что председатель не может ручаться за обвинительный приговор, я должен это доложить государю!"- повторил он с неопределенной и бесцельной угрозой. "Я даже просил бы вас об этом, граф, так как мне самому крайне нежелательно, чтобы государь возлагал на меня надежды и обязательства, к осуществлению которых у меня как у судьи нет никаких средств.
Я считаю возможным обвинительный приговор, но надо быть готовым и к оправданию, и вы меня весьма обяжете, если скажете государю об этом, как я и сам бы сказал ему, если бы он стал меня спрашивать по делу Засулич". - "Да-с! - горячился Пален, - и я предложу государю передать дело в особое присутствие, предложу изъять его от присяжных! Вот вам и ваши любезные присяжные! Вам это, конечно, будет очень неприятно, вы их ставите так!" - и он показал рукой, как я ставлю присяжных... "Но вы сами виноваты! Вы - судья, вы - беспристрастие, вы - не можете ручаться... Ну! что делать! Нечего, делать! Да! Вот... ну что ж!" - и т. д. "Граф, - сказал я, прерывая его речь, обратившуюся уже в поток бессмысленных междометий, - я люблю суд присяжных и дорожу им; всякое выражение недоверия к нему мне действительно очень больно; но если от них требуется непременно обвинительный приговор и одна возможность оправдания заставляет вас - министра юстиции - уже выходить из себя, то я предпочел бы, чтобы дело было у них взято; оно, очевидно, представляет для этого суда больше опасности, чем чести. Да и вообще, раз по этому делу не будет допущен свободный выбор судейской совести, то к чему и суд! Лучше изъять все дела от присяжных и передать их полиции. Она всегда будет в состоянии вперед поручиться за свое решение... Но позвольте вам только напомнить две вещи; прокурор палаты уверяет, что в деле нет и признаков политического преступления; как же оно будет судиться особым присутствием, созданным для политических преступлений?
Даже если издать закон об изменении подсудности особого присутствия, то и тут он не может иметь обратной силы для Засулич. Да и, кроме того, ведь она уже предана суду судебной палатой. Как же изменять подсудность дела, после того как она определена узаконенным местом? Теперь уже поздно? Если вы серьезно говорите о передаче, то надо было думать об этом, еще когда следствие не было окончено..." - "О, проклятые порядки!- воскликнул Пален, хватая себя за голову, - как мне все это надоело, как надоело! Ну, что же делать?" спрашивал он затем озабоченно. "Да ничего, думаю я, не делать; оставить дело идти законным порядком и положиться на здравый смысл присяжных; он им подскажет справедливый приговор..."- "Лопухин уверяет, что обвинят наверное..." - говорил Пален в унылом раздумьи. "Я не беру на себя это утверждать, но думаю, что возможно и оправдание". - "Зачем вы мне прежде этого не сказали?" - укоризненно говорил Пален. "Вы меня не спрашивали, и разве уместно было мне, председателю суда, приходить говорить с вами об исходе дела, которое мне предстоит вести. Все, за что я могу ручаться, это-за соблюдение по этому делу полного беспристрастия и всех гарантий правильного правосудия..." "Да! правосудие, беспристрастие! - иронически говорил Пален, беспристрастие... но ведь по этому проклятому делу правительство вправе ждать от суда и от вас особых услуг..." - "Граф, - сказал я, - позвольте вам напомнить слова d'Aguesseau78 королю: "Sire, la cour des arrets et pas des services" (Ваше величество, суд постановляет приговоры, а не оказывает услуг.). - "Ax! это все теории!" - воскликнул Пален свое любимое словечко, но в это время доложили о приезде Валуева, и его красиво-величественная фигура прервала наш разговор...
Вдумываясь в тогдашнее настроение общества в Петербурге, действительно трудно было сказать утвердительно, что по делу Засулич последует обвинительный приговор. Такой приговор был бы несомненен в Англии, где живое правосознание разлито во всем населении, где чувство законности и государственного порядка вошло в плоть и кровь общества и где, наверное, все, что было понятного в возмущении Засулич поступком Трепова и трогательного в ее самопожертвовании, повлияло бы только на мягкость приговора, но не на существо его. Но надо заметить, что в Англии, да и во всякой свободной стране, злоупотребление Трепова давно уже вызвало бы запросы в палате, оценку по достоинству в печати и, вероятно, соответствующее взыскание или, по крайней мере, неодобрение правительства. Быть может, как говорят, в Англии секут арестантов и с точки зрения англичан данный поступок Трепова был и правилен, но дело в том, что он был противен русским законам и оскорблял сложившиеся в лучшей части общества за последние двадцать лет взгляды на .личное достоинство человека... и, если бы поступок Трепова имел эти же свойства в Англии, то во взыскании с него или в порицании его, выраженном публично, общественное мнение нашло бы значительное удовлетворение. L'incident serait clos (Инцидент был бы исчерпан.) - и оставалась бы одна Засулич со своим самосудом... Но так ли было у нас?! Несмотря на закон, на разъяснения сената, сечение связанного студента, который еще не был каторжником, оставалось без всяких последствий для превысивших свою власть; главный виновный не только продолжал стоять на своей служебной высоте, но ему не было сделано ни замечания, ни намека по поводу его дикой расправы.
Выстрел Засулич обратил внимание общества на совершившийся в его среде акт грубого насилия в то время, когда все его внимание было обращено на театр войны. И настроение общества в Петербурге в это время вовсе не было столь благодушным, чтобы думать, что оно отказалось от суровой критики правительственных действий... Наоборот, именно в начале весны 1878 года в петербургском обществе проявлялась раздражительная нервность и крайняя впечатлительность. Наши присяжные являлись очень чувствительным отголоском общественного настроения; они во многих отношениях были похожи на мультипликатор, указывающий на силу давления паров, подавляющих в данную минуту возможность зрелой и бесстрастной деятельности собирательного общественного мозга. В этом их достоинство, но в этом и их великий недостаток, ибо вся нетвердость, поспешность и переменчивость общественного настроения отражаются и на присяжных. Искренность не есть еще правда, и приговоры русских присяжных, всегда почтенные по своей искренности, далеко не всегда удовлетворяли чувству строгой правды; их всегда можно было объяснить, но с ними иногда трудно было согласиться...
На нервное состояние общества очень повлияла война.
За первым возбуждением и поспешными восторгами по поводу Ардагана и переправы через Дунай последовали тяжелые пять месяцев тревожного ожидания падения Плевны, которая внезапно выросла на нашем пути и все более и более давила душу русского человека, как тяжелый, несносный кошмар. Падение Карса блеснуло светлым лучом среди этого ожидания, но затем снова все мысли обратились к Плевне, и горечь, негодование, гнев накипали на сердце многих. Известие о взятии Плевны вызвало громадный вздох облегчения. Точно давно назревший нарыв прорвался и дал отдых от непрестанной, ноющей боли... Но место, где был нарыв, слишком наболело, и гной не вытек... Утратилась вера в целесообразность и разумность действий верховных вождей русской армии. И когда наше многострадальное, увенчанное дорого купленной победой войско было остановлено у самой цели, перед воротами Константинополя, и обречено на позорное и томительное бездействие; когда размашисто написанный Сан-Стефанский договор оказался только проектом, содержащим не "повелительные грани", установленные победителями, а гостинодворское запрашивание у Европы, которая сказала: "nie pozwalam" (Не позволю.); когда в ответ на робкое русское "vae victis" Англия и Австрия ответили гордым "vae victoribus" (Горе побежденным... горе победителям.) - тогда в обществе сказалась горечь напрасных жертв и тщетных усилий.
Наболевшее место разгорелось новою болью. В обществе стали громко раздаваться толки, совершенно противоположные тем, которые были до войны. Стали говорить о малодушии государя, о крайней неспособности его братьев и сыновей и мелочном его тщеславии, заставлявшем его надеть фельдмаршальские жезлы и погоны, когда в сущности он лишь мешал да ездил по лазаретам и "имел глаза на мокром месте". Стали рассказывать злобные анекдоты про придворно-боевую жизнь и горькие истины, про колоссальные грабежи, совершавшиеся под носом у главнокомандующего, который больше отличался шутками дурного тона, чем знанием дела. К печальной истине стала примешиваться клевета и ее презренное шипенье стало сливаться с ропотом правдивого неудовольствия. Явился скептицизм, к которому так склонно наше общество, скептицизм, даже и относительно самой войны, которую еще так недавно приветствовали люди самых различных направлений.
В Москве еще хранился жар, там возбуждался вопрос о добровольном флоте, но Петербург охладел и, обращая взоры на внутренние дела, не мог не видеть весьма неутешительной картины. Курс падал стремительно и, несмотря на недавние успехи, стоял 203-203,5 марок за 100 рублей, государственный долг возрос чрезвычайно, и со всех сторон доходили вести о злоупотреблениях властей, особенно разнуздавшихся во время пребывания "набольших" за Дунаем.
С запада, из Минской губернии, шли рассказы о возмутительных действиях губернатора Токарева и члена совета министерства внутренних дел Лошкарева по логишинскому делу, где была разыграна целая сатурналия в честь и при участии розог; с востока получались сведения о свирепствах казанского сатрапа Скарятина79, который предался чудовищным жестокостям над татарским населением, среди которого он искоренял сочиненный им бунт... Это делалось в стране, правительство которой имело гордыню утверждать, что оно ведет свой народ на величайшие материальные и кровавые жертвы, чтобы доставить свободу славянским братьям. Свобода представляется на практике трояко: в благосостоянии экономическом, веротерпимости и самоуправлении. Но какое самоуправление несли мы с собою, оставляя у себя простор Скарятинам и Токаревым и убивая самым фактом войны начатки народного представительства в Турции? О каких принципах веротерпимости могла быть речь, когда турки лишь не позволяли звонить в колокола, а мы в Седлецкой губернии силою и обманом обращали в православие униатов и проливали их кровь, когда они не хотели отдавать последнее имущество, описанное за недостаточно поспешное обращение "в лоно вселюбящей матери-церкви?"... А Польша? А Литва? Диктатура Муравьева 80, ссылки тысяч поляков в Сибирь? А 1863 год и гордые ответы Горчакова81 иностранным державам, что "сей старинный спор" есть домашнее дело осуществления державных прав монарха над своими мятежными подданными? И по мере того, как проходил чад ложно-патриотического увлечения среди скептически настроенного общества, яснее и яснее чувствовалась лицемерная изнанка этой истощающей войны, которая, добыв сомнительные для России результаты, не дала никакого улучшения в ее домашних делах...
И это чувство раздражало общественные нервы. Успокаивающих элементов вокруг не было. Система классического образования с "камнем мертвых языков" вместо хлеба живого знания родины, языка и природы по-прежнему тяготела над семьей, тревожа ее и раздражая. А исход большого политического процесса заставлял пугаться за все, что было в этой семье живого и выходящего из ряда по живости и восприимчивости своего характера. Из тысячи почти человек, привлеченных и наполовину загубленных Жихаревым, оказались осужденными лишь двадцать семь, да и о тех сенат ходатайствовал перед государем. Правда, это ходатайство было по бездушному докладу Палена отвергнуто, и высоким судьям, которые, постановляя суровый приговор, взывали к помощи монарха для успокоения своей смущенной совести, было сказано, что они ошиблись в своей надежде, что в них видят облеченную в красный мундир и хорошо оплаченную машину для наказания, а не людей, которые понимают, что "qui n'est que juste est cruel!.." (Кто только справедлив, тот жесток.). Но это едва ли могло содействовать успокоению общества.
Освобожденные от суда в значительном числе оставались в Петербурге, приходили в соприкосновение с обществом, и их рассказы, слухи о самоубийствах и сумасшествиях в их среде и вольные и невольные преувеличения их друзей и семейств поддерживали глухое недовольство и омерзение к судебной процедуре по политическим делам. Тяжкие дни террора были еще далеко, семена его зрели в ожесточенных сердцах, а общество после происходившего в тумане безгласности процесса знакомилось с целями и приемами заговорщиков или по их личным односторонним рассказам, или же в большинстве случаев по беллетристическим произведениям.
Из только что вышедшей "Нови" общество узнало, что они во многом нелепы, незнакомы ни с народом, ни с его историей, что к наиболее .цельным из них примазываются разные фразистые пошляки, что у них нет ясных и прямых целей. Но из той же "Нови" общество узнавало, что они - преступные перед законом, невежественные и самонадеянные перед историей и ее путями - не бесчестные, не своекорыстные, не низкие и развратные люди, какими их старались представить с официальной стороны. И общество не верило официальным глашатаям, а вручало свое сердце и думу великому художнику, который так умел угадывать его духовные запросы... Но если "Новь" устанавливала спокойный и примирительный взгляд на эту молодежь, то появившийся в мартовской книжке "Вестника Европы" за 1878 год рассказ Луканиной "Любушка" бил с чрезвычайной силой и блестящим талантом уже прямо по струнам горячего сострадания и симпатии к ним. Впечатление этого рассказа, одного из chef d'oeuvre'ов (Образцовое произведение.) русской литературы, рассказа старой няни о том, как ее дитятко, ее Любушка, ушла в пропаганду и погибла так, за ничто, за слова...", было потрясающее.
Он читался повсюду нарасхват и вызывал слезы у самых сдержанных людей... В то же время весь Петербург ходил смотреть в величавой и освещенной сверху зале Академии художеств картину Семирадского82 и останавливался, прикованный мастерством художника, перед засмоленными и подожженными христианами, умирающими за то, во что они верят, перед тупоживотным взором возлежащего на перламутровых носилках откормленного Цезаря; в то же время Росси 83 будил заснувшие чувства и исторгал слезы своею мастерской игрой в великих произведениях Шекспира, а удивительный "Христос" Габриеля Макса 84 смотрел в темной комнате клуба художников - то закрытыми, то открытыми глазами - прямо в смущенную душу погрязших в обыденной суете и деловом бессердечии многочисленных зрителей... Все соединялось вместе, действовало на нервы с разных сторон, и среднее общество Петербурга, из которого должны были выйти будущие судьи Засулич, было напряжено, расстроено и болезненно-восприимчиво.
А 31 марта приближалось... Этому дню предшествовало несколько процессуальных эпизодов, из которых один особенно характерен. Дело вступило в суд, и вызванная для получения обвинительного акта Засулич заявила, что избирает своим защитником присяжного поверенного Александрова. На другой же день, 24 марта, он подал заявление с ходатайством о вызове нескольких лиц, которые, содержась в доме предварительного заключения летом 1877 года, видели действия Трепова и все последующее, послужившее мотивом к совершению ею выстрела. В распорядительном заседании суда товарищ председателя настаивал на отказе в вызове этих свидетелей, так как их показания не имели прямого отношения к делу и только его осложняли. На это товарищи мои, составлявшие присутствие, члены суда Ден и Сербинович, доказывали, что в многолетней практике суда было принято не отказывать обвиняемому в вызове свидетелей, предоставляя им полную свободу в выборе средств защиты, и что, кроме того, в обвинительном акте как мотив преступления были указаны рассказы знакомых Засулич и известия газет о сечении Боголюбова, так что сама прокуратура дает повод к более точному разъяснению мотива. К этому взгляду присоединился и товарищ председателя Крестьянов. Я считал, однако, что того указания на мотив, которое сделано в обвинительном акте, достаточно и что ввиду неотрицания никем факта наказания Боголюбова нет и оснований дополнять сведения о нем разными подробностями, которые могут внести в дело только излишнюю примесь раздражения. Члены суда склонились к моему мнению, и вечером в тот же день было написано мною подробное определение, находящееся в деле, об отказе в ходатайстве защитника на основании 575 статьи Устава уголовного судопроизводства. В тот же вечер зашли ко мне Ден и Крестьянов. Они говорили, что их тревожит состоявшееся определение, что оно идет вразрез с практикой суда и в деле столь щекотливом как будто заранее ставит судей на сторону обвинения, связывая руки защите. Я не согласился с ними и успокоил их тем, что по 576 статье Устава уголовного судопроизводства подсудимая имеет право в семидневный со дня отказа срок заявить суду о представлении просимых свидетелей лично или о вызове их на ее счет... По точному смыслу этой статьи, как она понималась и практиковалась всей русской судебной практикой уже двенадцать лет, не было никакого сомнения, что при таком заявлении подсудимой председатель обязан немедленно сделать распоряжение о вызове просимых свидетелей. Начертывая 575 и 576 статьи, законодатель имел в виду не стеснять подсудимого в его защите, а лишь оградить свидетелей от напрасной траты времени и отвлечений от занятий по одному лишь неосновательному желанию подсудимого. Поэтому он и поставил подсудимого в неизбежность - или согласить лично этих несущественных, по мнению суда, свидетелей на явку, или же принять издержки их вызова на свой счет. Поэтому подсудимая могла после объявления ей об отказе все-таки ходатайствовать о вызове свидетелей по 576 статье. Этот взгляд, казавшийся всем судебным деятелям того времени ясным, не подлежащим спору и подтвержденным рядом случаев из судебной практики, успокоил моих товарищей в их благородной тревоге.
На другой день постановление суда было объявлено, а часа в четыре ко мне в кабинет пришел расстроенный товарищ прокурора Андреевский85 и взволнованным голосом рассказал историю назначения обвинителя по делу Засулич. Первоначальный выбор Лопухина остановился на товарище прокурора Жуковском 86. Умный, образованный и талантливый Мефистофель петербургской прокуратуры был очень сильным и опасным обвинителем. Его сухая, чуждая всяких фраз, пропитанная беспощадной желчью, но всегда очень обдуманная и краткая речь как нельзя больше гармонировала с его жидкой фигурой, острыми чертами худого, зеленовато-бледного лица, редкой, заостренной бородкой, тонкими ядовитыми губами и насмешливо приподнятыми бровями над косыми глазами, из которых светился недобрым блеском озлобленный ум. Вкрадчивым голосом и редким угловатым жестом руки с исхудалыми цепкими пальцами вид он обвинительную, нерасторжимо-логическую паутину вокруг подсудимого и, внезапно прерывая речь, перед ее обычным заключением, садился, судорожно улыбаясь, и никогда не удостаивал ответом беспомощного жужжания растерянного защитника. Его всегдашняя сухая сдержанность подвергалась печальному испытанию лишь тогда, когда винные пары попадали ему в голову. Тогда он терял самообладание, становился груб, придирчив и в его цинически откровенных словах выбивалась наружу его уязвленная жизнью и исполненная презрения душа. Страшный недуг талантливых русских людей коснулся и его концом своего крыла и раз был причиною почти испорченной судебной карьеры его, начавшейся блистательно. В половине 60-х годов он был костромским губернским прокурором и участвовал в качестве официального лица в проводах жандармского штаб-офицера, получившего другое назначение. За обедом он сохранял свою служебную сдержанность, но когда свежий волжский воздух на пристани, куда все поехали провожать голубого офицера, усилил действие винных паров, он неожиданно для всех брякнул провожаемому, который хотел с ним поцеловаться: "Ты куда лезешь?! Чего тебе. е. т. м.?! Стану я с тобой, со шпионом, целоваться! Прочь, с. сын!"- и т. д. На товарищеских обедах, бывавших в среде петербургской прокуратуры, он нередко пьянел от очень небольшого количества вина и тогда из чрезвычайно остроумного и блестящего импровизатора обращался быстро в несносного и дерзкого задиралу. Лучшими его речами в Петербурге были речи по делу Марквордта, обвинявшегося в поджоге, и по знаменитому делу Овсянникова. В первом случае подсудимый, содержатель сарепткого магазина, открытие которого подготовлялось замысловатыми рекламами, был предан суду вопреки заключению прокуратуры о совершенной недостаточности улик и был настолько уверен в своем оправдании, что явился в суд во фраке и белом галстуке. Жуковский произвел такое действие своей речью, что обвиненный присяжными "без снисхождения" Марквордт, препровожденный под арест в Литейную часть, вонзил себе в грудь перочинный нож по самую рукоятку и имел еще силы отломить ее и взойти на лестницу, где и упал... мертвый... Когда, испуганный этим трагическим исходом и страшась за душевное настроение Жуковского, я поспешил к нему рано утром, то нашел его еще в постели усталого, но весело острящего над тем, что "этот дурак" вздумал привести над собой в исполнение приговор более строгий, чем тот, который постановлен судом. Речь его по делу Овсянникова была великолепна и не теряла даже от сравнения с блестящей диалектикой Спасовича 87, который в качестве гражданского истца восклицал: "Нам говорят, что это все лишь одни предположения, одни черточки, одни штрихи, а не серьезное обвинение. Ну да! Это-штрихи, это-черточки, но из них составляются линии, а из линий - буквы, а из букв - слоги, а из слогов - слово, и это слово - "поджог!.." Когда после окончания дела Овсянникова Пален собрал у себя лиц, возбудивших (меня), подготовлявших (Маркова и Книрима) и проведших это дело (Жуковского), и торжественным голосом объявил нам о монаршем удовольствии по поводу действий, давших возможность довести до обвинительного приговора миллионера-самодура, в деянии которого полиция видела лишь случай, Жуковский остался верен себе и с ядовитой иронией, весьма мало гармонировавшей настроению бывшего псковского губернатора, очутившегося министром юстиции, сказал: "Да, ваше сиятельство, мы именно этим и отличаемся от администрации: мы всегда бьем стоячего, а они всегда-лежачего...":
Таков был будущий обвинитель Засулич. Но ему не понравилось бить стоячую в оправдание тех, кто бил лежачего, и, ссылаясь на то, что преступление Засулич имеет политический характер и что, обвиняя ее, он, Жуковский, поставит в трудное и неприятное положение своего брата, эмигранта, живущего в Женеве, он наотрез отказался от предложенной ему чести. Тогда Лопухин обратился к Андреевскому. Мягкий и гуманный, поэт в жизни и в литературе, "говорящий судья" на обвинительной трибуне, независимый и всегда благородный в приемах, С. А. Андреевский составлял полную противоположность Жуковскому и, в силу известного закона о противоположностях, был тоже выдающимся по своей даровитости обвинителем. На предложение Лопухина, сделанное в присутствии прокурора окружного суда Сабурова88, он ответил вопросом о том, может ли он в своей речи признать действия Трепова неправильными? Ответ был отрицательный. "В таком случае я вынужден отказаться от обвинения Засулич, - сказал он, - так как не могу громить ее и умалчивать о действиях Трепова. Слово осуждения, сказанное противозаконному действию Трепова с прокурорской трибуны, облегчит задачу обвинения Засулич и придаст ему то свойство беспристрастия, которое составляет его настоящую силу..." Лопухин стал его уговаривать, то тупо иронизируя над либеральным знаменем, которым прикрывался Андреевский, то, уговаривая его и упрашивая, то, показывая когти и внутренне скрежеща зубами, то, заверяя его, что это не служебный, а частный разговор. "Зачем вы меня уговариваете, - сказал ему, наконец, Андреевский, - когда вы можете мне предписать? Дайте мне письменный ордер, и я уже тогда увижу, что мне делать подчиняться или..." - "Оставить службу? - перебил его Лопухин, - да я этого не хочу, что вы?!" И уверив его еще раз, что разговор имеет совершенно частный характер, он отпустил его и потребовал к себе Кесселя 89... На другой день от Андреевского и Жуковского было - официально потребовано объяснение, на каком основании они отказались от обвинения. А Кессель, зайдя ко мне в кабинет, объявил, что он вынужден был принять поручение обвинять Засулич.
Я считаю возможным обвинительный приговор, но надо быть готовым и к оправданию, и вы меня весьма обяжете, если скажете государю об этом, как я и сам бы сказал ему, если бы он стал меня спрашивать по делу Засулич". - "Да-с! - горячился Пален, - и я предложу государю передать дело в особое присутствие, предложу изъять его от присяжных! Вот вам и ваши любезные присяжные! Вам это, конечно, будет очень неприятно, вы их ставите так!" - и он показал рукой, как я ставлю присяжных... "Но вы сами виноваты! Вы - судья, вы - беспристрастие, вы - не можете ручаться... Ну! что делать! Нечего, делать! Да! Вот... ну что ж!" - и т. д. "Граф, - сказал я, прерывая его речь, обратившуюся уже в поток бессмысленных междометий, - я люблю суд присяжных и дорожу им; всякое выражение недоверия к нему мне действительно очень больно; но если от них требуется непременно обвинительный приговор и одна возможность оправдания заставляет вас - министра юстиции - уже выходить из себя, то я предпочел бы, чтобы дело было у них взято; оно, очевидно, представляет для этого суда больше опасности, чем чести. Да и вообще, раз по этому делу не будет допущен свободный выбор судейской совести, то к чему и суд! Лучше изъять все дела от присяжных и передать их полиции. Она всегда будет в состоянии вперед поручиться за свое решение... Но позвольте вам только напомнить две вещи; прокурор палаты уверяет, что в деле нет и признаков политического преступления; как же оно будет судиться особым присутствием, созданным для политических преступлений?
Даже если издать закон об изменении подсудности особого присутствия, то и тут он не может иметь обратной силы для Засулич. Да и, кроме того, ведь она уже предана суду судебной палатой. Как же изменять подсудность дела, после того как она определена узаконенным местом? Теперь уже поздно? Если вы серьезно говорите о передаче, то надо было думать об этом, еще когда следствие не было окончено..." - "О, проклятые порядки!- воскликнул Пален, хватая себя за голову, - как мне все это надоело, как надоело! Ну, что же делать?" спрашивал он затем озабоченно. "Да ничего, думаю я, не делать; оставить дело идти законным порядком и положиться на здравый смысл присяжных; он им подскажет справедливый приговор..."- "Лопухин уверяет, что обвинят наверное..." - говорил Пален в унылом раздумьи. "Я не беру на себя это утверждать, но думаю, что возможно и оправдание". - "Зачем вы мне прежде этого не сказали?" - укоризненно говорил Пален. "Вы меня не спрашивали, и разве уместно было мне, председателю суда, приходить говорить с вами об исходе дела, которое мне предстоит вести. Все, за что я могу ручаться, это-за соблюдение по этому делу полного беспристрастия и всех гарантий правильного правосудия..." "Да! правосудие, беспристрастие! - иронически говорил Пален, беспристрастие... но ведь по этому проклятому делу правительство вправе ждать от суда и от вас особых услуг..." - "Граф, - сказал я, - позвольте вам напомнить слова d'Aguesseau78 королю: "Sire, la cour des arrets et pas des services" (Ваше величество, суд постановляет приговоры, а не оказывает услуг.). - "Ax! это все теории!" - воскликнул Пален свое любимое словечко, но в это время доложили о приезде Валуева, и его красиво-величественная фигура прервала наш разговор...
Вдумываясь в тогдашнее настроение общества в Петербурге, действительно трудно было сказать утвердительно, что по делу Засулич последует обвинительный приговор. Такой приговор был бы несомненен в Англии, где живое правосознание разлито во всем населении, где чувство законности и государственного порядка вошло в плоть и кровь общества и где, наверное, все, что было понятного в возмущении Засулич поступком Трепова и трогательного в ее самопожертвовании, повлияло бы только на мягкость приговора, но не на существо его. Но надо заметить, что в Англии, да и во всякой свободной стране, злоупотребление Трепова давно уже вызвало бы запросы в палате, оценку по достоинству в печати и, вероятно, соответствующее взыскание или, по крайней мере, неодобрение правительства. Быть может, как говорят, в Англии секут арестантов и с точки зрения англичан данный поступок Трепова был и правилен, но дело в том, что он был противен русским законам и оскорблял сложившиеся в лучшей части общества за последние двадцать лет взгляды на .личное достоинство человека... и, если бы поступок Трепова имел эти же свойства в Англии, то во взыскании с него или в порицании его, выраженном публично, общественное мнение нашло бы значительное удовлетворение. L'incident serait clos (Инцидент был бы исчерпан.) - и оставалась бы одна Засулич со своим самосудом... Но так ли было у нас?! Несмотря на закон, на разъяснения сената, сечение связанного студента, который еще не был каторжником, оставалось без всяких последствий для превысивших свою власть; главный виновный не только продолжал стоять на своей служебной высоте, но ему не было сделано ни замечания, ни намека по поводу его дикой расправы.
Выстрел Засулич обратил внимание общества на совершившийся в его среде акт грубого насилия в то время, когда все его внимание было обращено на театр войны. И настроение общества в Петербурге в это время вовсе не было столь благодушным, чтобы думать, что оно отказалось от суровой критики правительственных действий... Наоборот, именно в начале весны 1878 года в петербургском обществе проявлялась раздражительная нервность и крайняя впечатлительность. Наши присяжные являлись очень чувствительным отголоском общественного настроения; они во многих отношениях были похожи на мультипликатор, указывающий на силу давления паров, подавляющих в данную минуту возможность зрелой и бесстрастной деятельности собирательного общественного мозга. В этом их достоинство, но в этом и их великий недостаток, ибо вся нетвердость, поспешность и переменчивость общественного настроения отражаются и на присяжных. Искренность не есть еще правда, и приговоры русских присяжных, всегда почтенные по своей искренности, далеко не всегда удовлетворяли чувству строгой правды; их всегда можно было объяснить, но с ними иногда трудно было согласиться...
На нервное состояние общества очень повлияла война.
За первым возбуждением и поспешными восторгами по поводу Ардагана и переправы через Дунай последовали тяжелые пять месяцев тревожного ожидания падения Плевны, которая внезапно выросла на нашем пути и все более и более давила душу русского человека, как тяжелый, несносный кошмар. Падение Карса блеснуло светлым лучом среди этого ожидания, но затем снова все мысли обратились к Плевне, и горечь, негодование, гнев накипали на сердце многих. Известие о взятии Плевны вызвало громадный вздох облегчения. Точно давно назревший нарыв прорвался и дал отдых от непрестанной, ноющей боли... Но место, где был нарыв, слишком наболело, и гной не вытек... Утратилась вера в целесообразность и разумность действий верховных вождей русской армии. И когда наше многострадальное, увенчанное дорого купленной победой войско было остановлено у самой цели, перед воротами Константинополя, и обречено на позорное и томительное бездействие; когда размашисто написанный Сан-Стефанский договор оказался только проектом, содержащим не "повелительные грани", установленные победителями, а гостинодворское запрашивание у Европы, которая сказала: "nie pozwalam" (Не позволю.); когда в ответ на робкое русское "vae victis" Англия и Австрия ответили гордым "vae victoribus" (Горе побежденным... горе победителям.) - тогда в обществе сказалась горечь напрасных жертв и тщетных усилий.
Наболевшее место разгорелось новою болью. В обществе стали громко раздаваться толки, совершенно противоположные тем, которые были до войны. Стали говорить о малодушии государя, о крайней неспособности его братьев и сыновей и мелочном его тщеславии, заставлявшем его надеть фельдмаршальские жезлы и погоны, когда в сущности он лишь мешал да ездил по лазаретам и "имел глаза на мокром месте". Стали рассказывать злобные анекдоты про придворно-боевую жизнь и горькие истины, про колоссальные грабежи, совершавшиеся под носом у главнокомандующего, который больше отличался шутками дурного тона, чем знанием дела. К печальной истине стала примешиваться клевета и ее презренное шипенье стало сливаться с ропотом правдивого неудовольствия. Явился скептицизм, к которому так склонно наше общество, скептицизм, даже и относительно самой войны, которую еще так недавно приветствовали люди самых различных направлений.
В Москве еще хранился жар, там возбуждался вопрос о добровольном флоте, но Петербург охладел и, обращая взоры на внутренние дела, не мог не видеть весьма неутешительной картины. Курс падал стремительно и, несмотря на недавние успехи, стоял 203-203,5 марок за 100 рублей, государственный долг возрос чрезвычайно, и со всех сторон доходили вести о злоупотреблениях властей, особенно разнуздавшихся во время пребывания "набольших" за Дунаем.
С запада, из Минской губернии, шли рассказы о возмутительных действиях губернатора Токарева и члена совета министерства внутренних дел Лошкарева по логишинскому делу, где была разыграна целая сатурналия в честь и при участии розог; с востока получались сведения о свирепствах казанского сатрапа Скарятина79, который предался чудовищным жестокостям над татарским населением, среди которого он искоренял сочиненный им бунт... Это делалось в стране, правительство которой имело гордыню утверждать, что оно ведет свой народ на величайшие материальные и кровавые жертвы, чтобы доставить свободу славянским братьям. Свобода представляется на практике трояко: в благосостоянии экономическом, веротерпимости и самоуправлении. Но какое самоуправление несли мы с собою, оставляя у себя простор Скарятинам и Токаревым и убивая самым фактом войны начатки народного представительства в Турции? О каких принципах веротерпимости могла быть речь, когда турки лишь не позволяли звонить в колокола, а мы в Седлецкой губернии силою и обманом обращали в православие униатов и проливали их кровь, когда они не хотели отдавать последнее имущество, описанное за недостаточно поспешное обращение "в лоно вселюбящей матери-церкви?"... А Польша? А Литва? Диктатура Муравьева 80, ссылки тысяч поляков в Сибирь? А 1863 год и гордые ответы Горчакова81 иностранным державам, что "сей старинный спор" есть домашнее дело осуществления державных прав монарха над своими мятежными подданными? И по мере того, как проходил чад ложно-патриотического увлечения среди скептически настроенного общества, яснее и яснее чувствовалась лицемерная изнанка этой истощающей войны, которая, добыв сомнительные для России результаты, не дала никакого улучшения в ее домашних делах...
И это чувство раздражало общественные нервы. Успокаивающих элементов вокруг не было. Система классического образования с "камнем мертвых языков" вместо хлеба живого знания родины, языка и природы по-прежнему тяготела над семьей, тревожа ее и раздражая. А исход большого политического процесса заставлял пугаться за все, что было в этой семье живого и выходящего из ряда по живости и восприимчивости своего характера. Из тысячи почти человек, привлеченных и наполовину загубленных Жихаревым, оказались осужденными лишь двадцать семь, да и о тех сенат ходатайствовал перед государем. Правда, это ходатайство было по бездушному докладу Палена отвергнуто, и высоким судьям, которые, постановляя суровый приговор, взывали к помощи монарха для успокоения своей смущенной совести, было сказано, что они ошиблись в своей надежде, что в них видят облеченную в красный мундир и хорошо оплаченную машину для наказания, а не людей, которые понимают, что "qui n'est que juste est cruel!.." (Кто только справедлив, тот жесток.). Но это едва ли могло содействовать успокоению общества.
Освобожденные от суда в значительном числе оставались в Петербурге, приходили в соприкосновение с обществом, и их рассказы, слухи о самоубийствах и сумасшествиях в их среде и вольные и невольные преувеличения их друзей и семейств поддерживали глухое недовольство и омерзение к судебной процедуре по политическим делам. Тяжкие дни террора были еще далеко, семена его зрели в ожесточенных сердцах, а общество после происходившего в тумане безгласности процесса знакомилось с целями и приемами заговорщиков или по их личным односторонним рассказам, или же в большинстве случаев по беллетристическим произведениям.
Из только что вышедшей "Нови" общество узнало, что они во многом нелепы, незнакомы ни с народом, ни с его историей, что к наиболее .цельным из них примазываются разные фразистые пошляки, что у них нет ясных и прямых целей. Но из той же "Нови" общество узнавало, что они - преступные перед законом, невежественные и самонадеянные перед историей и ее путями - не бесчестные, не своекорыстные, не низкие и развратные люди, какими их старались представить с официальной стороны. И общество не верило официальным глашатаям, а вручало свое сердце и думу великому художнику, который так умел угадывать его духовные запросы... Но если "Новь" устанавливала спокойный и примирительный взгляд на эту молодежь, то появившийся в мартовской книжке "Вестника Европы" за 1878 год рассказ Луканиной "Любушка" бил с чрезвычайной силой и блестящим талантом уже прямо по струнам горячего сострадания и симпатии к ним. Впечатление этого рассказа, одного из chef d'oeuvre'ов (Образцовое произведение.) русской литературы, рассказа старой няни о том, как ее дитятко, ее Любушка, ушла в пропаганду и погибла так, за ничто, за слова...", было потрясающее.
Он читался повсюду нарасхват и вызывал слезы у самых сдержанных людей... В то же время весь Петербург ходил смотреть в величавой и освещенной сверху зале Академии художеств картину Семирадского82 и останавливался, прикованный мастерством художника, перед засмоленными и подожженными христианами, умирающими за то, во что они верят, перед тупоживотным взором возлежащего на перламутровых носилках откормленного Цезаря; в то же время Росси 83 будил заснувшие чувства и исторгал слезы своею мастерской игрой в великих произведениях Шекспира, а удивительный "Христос" Габриеля Макса 84 смотрел в темной комнате клуба художников - то закрытыми, то открытыми глазами - прямо в смущенную душу погрязших в обыденной суете и деловом бессердечии многочисленных зрителей... Все соединялось вместе, действовало на нервы с разных сторон, и среднее общество Петербурга, из которого должны были выйти будущие судьи Засулич, было напряжено, расстроено и болезненно-восприимчиво.
А 31 марта приближалось... Этому дню предшествовало несколько процессуальных эпизодов, из которых один особенно характерен. Дело вступило в суд, и вызванная для получения обвинительного акта Засулич заявила, что избирает своим защитником присяжного поверенного Александрова. На другой же день, 24 марта, он подал заявление с ходатайством о вызове нескольких лиц, которые, содержась в доме предварительного заключения летом 1877 года, видели действия Трепова и все последующее, послужившее мотивом к совершению ею выстрела. В распорядительном заседании суда товарищ председателя настаивал на отказе в вызове этих свидетелей, так как их показания не имели прямого отношения к делу и только его осложняли. На это товарищи мои, составлявшие присутствие, члены суда Ден и Сербинович, доказывали, что в многолетней практике суда было принято не отказывать обвиняемому в вызове свидетелей, предоставляя им полную свободу в выборе средств защиты, и что, кроме того, в обвинительном акте как мотив преступления были указаны рассказы знакомых Засулич и известия газет о сечении Боголюбова, так что сама прокуратура дает повод к более точному разъяснению мотива. К этому взгляду присоединился и товарищ председателя Крестьянов. Я считал, однако, что того указания на мотив, которое сделано в обвинительном акте, достаточно и что ввиду неотрицания никем факта наказания Боголюбова нет и оснований дополнять сведения о нем разными подробностями, которые могут внести в дело только излишнюю примесь раздражения. Члены суда склонились к моему мнению, и вечером в тот же день было написано мною подробное определение, находящееся в деле, об отказе в ходатайстве защитника на основании 575 статьи Устава уголовного судопроизводства. В тот же вечер зашли ко мне Ден и Крестьянов. Они говорили, что их тревожит состоявшееся определение, что оно идет вразрез с практикой суда и в деле столь щекотливом как будто заранее ставит судей на сторону обвинения, связывая руки защите. Я не согласился с ними и успокоил их тем, что по 576 статье Устава уголовного судопроизводства подсудимая имеет право в семидневный со дня отказа срок заявить суду о представлении просимых свидетелей лично или о вызове их на ее счет... По точному смыслу этой статьи, как она понималась и практиковалась всей русской судебной практикой уже двенадцать лет, не было никакого сомнения, что при таком заявлении подсудимой председатель обязан немедленно сделать распоряжение о вызове просимых свидетелей. Начертывая 575 и 576 статьи, законодатель имел в виду не стеснять подсудимого в его защите, а лишь оградить свидетелей от напрасной траты времени и отвлечений от занятий по одному лишь неосновательному желанию подсудимого. Поэтому он и поставил подсудимого в неизбежность - или согласить лично этих несущественных, по мнению суда, свидетелей на явку, или же принять издержки их вызова на свой счет. Поэтому подсудимая могла после объявления ей об отказе все-таки ходатайствовать о вызове свидетелей по 576 статье. Этот взгляд, казавшийся всем судебным деятелям того времени ясным, не подлежащим спору и подтвержденным рядом случаев из судебной практики, успокоил моих товарищей в их благородной тревоге.
На другой день постановление суда было объявлено, а часа в четыре ко мне в кабинет пришел расстроенный товарищ прокурора Андреевский85 и взволнованным голосом рассказал историю назначения обвинителя по делу Засулич. Первоначальный выбор Лопухина остановился на товарище прокурора Жуковском 86. Умный, образованный и талантливый Мефистофель петербургской прокуратуры был очень сильным и опасным обвинителем. Его сухая, чуждая всяких фраз, пропитанная беспощадной желчью, но всегда очень обдуманная и краткая речь как нельзя больше гармонировала с его жидкой фигурой, острыми чертами худого, зеленовато-бледного лица, редкой, заостренной бородкой, тонкими ядовитыми губами и насмешливо приподнятыми бровями над косыми глазами, из которых светился недобрым блеском озлобленный ум. Вкрадчивым голосом и редким угловатым жестом руки с исхудалыми цепкими пальцами вид он обвинительную, нерасторжимо-логическую паутину вокруг подсудимого и, внезапно прерывая речь, перед ее обычным заключением, садился, судорожно улыбаясь, и никогда не удостаивал ответом беспомощного жужжания растерянного защитника. Его всегдашняя сухая сдержанность подвергалась печальному испытанию лишь тогда, когда винные пары попадали ему в голову. Тогда он терял самообладание, становился груб, придирчив и в его цинически откровенных словах выбивалась наружу его уязвленная жизнью и исполненная презрения душа. Страшный недуг талантливых русских людей коснулся и его концом своего крыла и раз был причиною почти испорченной судебной карьеры его, начавшейся блистательно. В половине 60-х годов он был костромским губернским прокурором и участвовал в качестве официального лица в проводах жандармского штаб-офицера, получившего другое назначение. За обедом он сохранял свою служебную сдержанность, но когда свежий волжский воздух на пристани, куда все поехали провожать голубого офицера, усилил действие винных паров, он неожиданно для всех брякнул провожаемому, который хотел с ним поцеловаться: "Ты куда лезешь?! Чего тебе. е. т. м.?! Стану я с тобой, со шпионом, целоваться! Прочь, с. сын!"- и т. д. На товарищеских обедах, бывавших в среде петербургской прокуратуры, он нередко пьянел от очень небольшого количества вина и тогда из чрезвычайно остроумного и блестящего импровизатора обращался быстро в несносного и дерзкого задиралу. Лучшими его речами в Петербурге были речи по делу Марквордта, обвинявшегося в поджоге, и по знаменитому делу Овсянникова. В первом случае подсудимый, содержатель сарепткого магазина, открытие которого подготовлялось замысловатыми рекламами, был предан суду вопреки заключению прокуратуры о совершенной недостаточности улик и был настолько уверен в своем оправдании, что явился в суд во фраке и белом галстуке. Жуковский произвел такое действие своей речью, что обвиненный присяжными "без снисхождения" Марквордт, препровожденный под арест в Литейную часть, вонзил себе в грудь перочинный нож по самую рукоятку и имел еще силы отломить ее и взойти на лестницу, где и упал... мертвый... Когда, испуганный этим трагическим исходом и страшась за душевное настроение Жуковского, я поспешил к нему рано утром, то нашел его еще в постели усталого, но весело острящего над тем, что "этот дурак" вздумал привести над собой в исполнение приговор более строгий, чем тот, который постановлен судом. Речь его по делу Овсянникова была великолепна и не теряла даже от сравнения с блестящей диалектикой Спасовича 87, который в качестве гражданского истца восклицал: "Нам говорят, что это все лишь одни предположения, одни черточки, одни штрихи, а не серьезное обвинение. Ну да! Это-штрихи, это-черточки, но из них составляются линии, а из линий - буквы, а из букв - слоги, а из слогов - слово, и это слово - "поджог!.." Когда после окончания дела Овсянникова Пален собрал у себя лиц, возбудивших (меня), подготовлявших (Маркова и Книрима) и проведших это дело (Жуковского), и торжественным голосом объявил нам о монаршем удовольствии по поводу действий, давших возможность довести до обвинительного приговора миллионера-самодура, в деянии которого полиция видела лишь случай, Жуковский остался верен себе и с ядовитой иронией, весьма мало гармонировавшей настроению бывшего псковского губернатора, очутившегося министром юстиции, сказал: "Да, ваше сиятельство, мы именно этим и отличаемся от администрации: мы всегда бьем стоячего, а они всегда-лежачего...":
Таков был будущий обвинитель Засулич. Но ему не понравилось бить стоячую в оправдание тех, кто бил лежачего, и, ссылаясь на то, что преступление Засулич имеет политический характер и что, обвиняя ее, он, Жуковский, поставит в трудное и неприятное положение своего брата, эмигранта, живущего в Женеве, он наотрез отказался от предложенной ему чести. Тогда Лопухин обратился к Андреевскому. Мягкий и гуманный, поэт в жизни и в литературе, "говорящий судья" на обвинительной трибуне, независимый и всегда благородный в приемах, С. А. Андреевский составлял полную противоположность Жуковскому и, в силу известного закона о противоположностях, был тоже выдающимся по своей даровитости обвинителем. На предложение Лопухина, сделанное в присутствии прокурора окружного суда Сабурова88, он ответил вопросом о том, может ли он в своей речи признать действия Трепова неправильными? Ответ был отрицательный. "В таком случае я вынужден отказаться от обвинения Засулич, - сказал он, - так как не могу громить ее и умалчивать о действиях Трепова. Слово осуждения, сказанное противозаконному действию Трепова с прокурорской трибуны, облегчит задачу обвинения Засулич и придаст ему то свойство беспристрастия, которое составляет его настоящую силу..." Лопухин стал его уговаривать, то тупо иронизируя над либеральным знаменем, которым прикрывался Андреевский, то, уговаривая его и упрашивая, то, показывая когти и внутренне скрежеща зубами, то, заверяя его, что это не служебный, а частный разговор. "Зачем вы меня уговариваете, - сказал ему, наконец, Андреевский, - когда вы можете мне предписать? Дайте мне письменный ордер, и я уже тогда увижу, что мне делать подчиняться или..." - "Оставить службу? - перебил его Лопухин, - да я этого не хочу, что вы?!" И уверив его еще раз, что разговор имеет совершенно частный характер, он отпустил его и потребовал к себе Кесселя 89... На другой день от Андреевского и Жуковского было - официально потребовано объяснение, на каком основании они отказались от обвинения. А Кессель, зайдя ко мне в кабинет, объявил, что он вынужден был принять поручение обвинять Засулич.