Я это видел так же, как темное дерево, одинокую старую березу, стоящую в десяти метрах. Но то, что я увидел, не имело ни меры, ни веса. Оно было невидимым и бестелесным, так как происходило во мне и было мною. Словно бы для меня осталось только - его болезнь, похороны. Я каменел. Я становился почвой, орошаемой отцом, я становился струей и, наконец, самим отцом.
   - Ты что? Ослабел?
   О, не отталкивая и не отстраняя, он проверял меня таким нехитрым образом. Не буду ли потешаться над ним, над почти чужим мне мужчиной, ведь я не видел его столько лет и не успел за эти несколько дней к нему привыкнуть, с трудом обращался к нему на "ты", огибая слово "папа".
   Ну все-таки, может, ему мерещилось - не стану ли я брезговать и презирать его. Буду ли с ним так же серьезен? Может быть, он хотел в этом убедиться.
   Но разве я мог презирать его, еще чужого, которого только-только с трудом начинаю принимать за своего.
   О!
   Того, кто разоблачался передо мной и вот предстает сейчас в случайной слабости и полном доверии.
   Но в таком, когда доверяют, не договариваясь ни о чем. Ни о какой общей вере.
   Он стряхнул последние капли со сморщенной закрытой плоти. Я понял теперь, на что так похож увядающий бутон розы. Я почему-то почувствовал торжественность, жалкость и несуразность испытания, которому он меня, сам того не понимая, подверг11.
   ...Он катит навстречу мне маленький паровоз вдоль половицы, как по путям. Присев на корточки, азартно пыхтит, выпуская невидимый пар: "Чух-чух-чух". Я раздраженно и капризно уличаю его: "А паровоз без дыма не ездит". Он закуривает папиросу, выдыхая, набивает ватным дымом игрушечный локомотив. Дым почти как настоящий, он стекает на пол. Я наползаю лицом на игрушку, чтобы уловить начало чудесного самодвижения, захожусь в кашле. Бабушка с гневом выставляет его докуривать на кухню. "Дурень, разыгрался!"
   Вот что есть в моей сквозящей памяти.
   А потом, появляясь все реже и реже, в один прекрасный летний день он куда-то укатил, собравшись незаметно от меня. Я только помню щелканье затворов на чемодане. Исчез как туман. Через несколько дней исчезнет и клетка с его мышами.
   Есть ли во мне обида? Есть. Но на него, застегивающего передо мной штаны, - нет.
   Глядя на него тогда, я понимал, что смотрю все-таки сквозь, в даль, теряющуюся за темным полем. Но горячая волна чего-то странного, состоящего из стыда и счастья, мгновенно залила меня, изойдя из самого солнечного сплетения.
   Отец начинал мной властно овладевать, ничего не совершая для этого. Он из имени, которым я называл его, из краткого слова "отец" входил в плоть человека, обряженного в плохую одежду, стоящего рядом со мной так близко, что его можно потрогать.
   У жирной обочины разъезженного пьяными бэтээрами грунтового шоссе.
   На краю перекопанного картофельного поля.
   С чернеющим лесом вдали.
   И мне показалось, что видимое мною столь сильно, что вывернуло меня, но не свежуя наизнанку, а в ту сторону, где простираются мужественность и сдержанность, сила и вера.
   Что-то во мне переменилось. Я упал в пропасть, у которой далекое упругое дно. И смог встать там сразу на обе ноги.
   Я пережил некий знак равенства, вспыхнувший между мной и этим человеком. Равенство, смененное чувством острой потери и сожаления о быстротечности. Нет, не струи отцовской урины, что текла мощно, разбиваясь у земли в хаос капель, а всего неостановимого, что мне сигналит о смерти.
   Словно он абсолютным образом доказал мне, что именно жидкой ипостасью своего тела, в каком-то смысле уменьшеньем себя, подвижным жгутом субстанции, истекающей из его тела, он вызвал к этой жизни меня.
   Подозвал к себе и поманил.
   Оттуда, оттуда, где у меня не было ни склада, ни имени, ни оболочки.
   Я стоял вблизи него, и мне казалось, что струя, стекающая из его члена, жалко продолжающая его тело, увеличивающееся в моей памяти, может меня задеть, утянуть вниз, в почву, как можно дальше от этого человека, который все ближе и пронзительнее делался моим единственным отцом. Могущим меня породить еще один раз. Если я вдруг умру. У него на глазах.
   Вся глубина времени, отделяющая меня от него, предстала мне образом перепаханного черного дурного поля. Темная лужа проваливающейся в почву жидкости. Что она символизирует? Какую славу или поруганье? Чью смерть? Кто еще не родился? Что не родилось и не появится никогда?
   Ответа нет.
   Удивительно и неотразимо я почувствовал, что он непременно умрет.
   Так ведь оно и оказалось. И надо честно сказать, что когда меня через многие годы, через целую эпоху, застигло известие о его кончине, оно не произвело на меня абсолютно никакого впечатления. Смерть всегда будет во мне заслонена другим12. Будто уже один раз мне пришлось пережить его смерть, его исчезновение, торжественный переход из мира обычных людей в особый тайный континуум моей души. Если она у меня есть.
   Мне показалось, что я провидел тогда горсть серого пепла, гораздо светлее золы, сажи и копоти. Вдруг увидел то, чем он стал или станет.
   И не могу поручиться, что именно в тот миг, на краю распаханной почвы, в моем уме не пронеслись сразу все эти картины моей жизни, путая линеарность течения белого пустого будущего, вдруг ставшего настоящим. Представшим случаем, произошедшим почти со мной. Ведь всё, даже я сам по себе, сплочено из тоски и сожаления, и они навсегда незавершенны и невещественны.
   Это была моя первая катастрофа.
   Познать и ужаснуться своему недоумению, его бесконечной мере...
   Не понять ни причины, ни правомочности своего собственного бытия здесь...
   Испугаться случайности промысла...
   Увидеть воронку мира...
   Прозреть ее в луже, оставленной отцом на обочине поля...
   Между горбами перепаханной мягкой земли кое-где завалялся посиневший снег. В свете темнеющего вечера он был едва различим. Будто почва его зажевала черными губами.
   В остывающей бане еще копошилось совсем немного голых мужиков.
   Уже половина ламп была отключена.
   И парилка сырела своими распахнутыми черными внутренностями. Тяжелела исподом.
   Отец клял этого жлоба ...нко, этого матерого ворюгу и гада, и здесь перекрывавшего краны, пар, кипяток и свет за целый час до урочной поры.
   Отец все уворачивался от меня, будто устыдился наготы своего срама. А может, так и было на самом деле. И, сидя рядом на лавке, зажимая свои тугие безволосые ноги, быстро покрывал себя мыльной пеной, словно хотел ею одеться.
   Он был очень далеко от меня, как во всей моей прошлой обычной жизни, прошедшей без него, на расстоянии более тысячи километров. И меня не было рядом с ним. Нас разделял грозовой горизонт.
   Он, сохранивший фигуру подтянутого недоросля, как-то зажимался, тускнел и ежился вблизи. Неужели он меня боялся? Но мне был неизвестен его секрет, и он от меня не зависел.
   - Вот ведь, людям отдохнуть не дают нигде нормально, по-человечески, даже в сраной бане, а, сволочи, ну какие все-таки они сволочи, - начинал вдруг по-старчески бубнить он. Он как-то мгновенно и болезненно слился со своим еще не наступившим старчеством. Он морщился. Пережил мгновенный толчок времени, показавшего ему его место в этом мире.
   Он обвинял вся и всех, он, называя весь мир "они", упрекая его. Он слабел на моих глазах. Эта беспомощность, эта жалоба так не совпадала с его боевым поджарым телом.
   "О, папа, мне безумно тебя жалко, не надо так сетовать, ведь я ничего не могу для тебя сделать", - думал все время я.
   Но вслух ничего ему не говорил.
   Он, не вставая, сжав свои ноги, совсем став русалкой, быстро потер мне спину13.
   - Ну что, ополоснемся, сын, и по домам? - спросил он серьезно.
   Спросил меня, меня, уставившегося в воду, сидящего рядом и просто так болтающего в тазу рукой.
   Я замерз.
   Вода шла за лопастью моей ладони медленной воронкой.
   Крышка мыльницы плыла в этом мальштреме как кораблик.
   Ведь я на самом деле к отцу так и не прикоснулся. Даже через промокшее лыко старой мочалки.
   Я тогда думал - ну отчего я этого не сделал? Не коснулся его.
   Ну отчего?
   - По домам, - повторил он.
   Он не оговорился, у нас с ним были разные дома, но он этого не понял.
   Я словно проваливался в беспощадное настоящее.
   Он, этот человек, гнущийся тугим стволом в полуметре от меня, сам моющий свое невещественное тело, был только видимостью моего отца. Ведь я не мог коснуться его. И он становился абсолютной кажимостью, итогом свечения, концом неприкосновенной теплоты и непроницаемой близости. Мне кажется, что он сам, его голос не имеют к веществу его плоти никакого отношения14.
   И желтый банный свет, и парная муть, еле ворочавшаяся у светильников, и редкий испуганный шум последних шаек - стояли между нами темным фронтом. Я чувствовал всем своим существом, что он все это время меня неистово стеснялся.
   Его стеснение заразило и меня.
   Я стал бояться, что у меня может встать член. Внизу моего живота что-то перекатилось и екнуло. Чем же мне тогда прикрыться в голых банных стенах, в одном метре от него? Что он подумает обо мне? Как он меня поймет и кого во мне тогда признает? Какое животное? Пса? Росомаху?
   "Ох..." - выдохнул я. Отец поднял на меня быстрый взгляд. И я нестыдливо почувствовал в нем мокрость и теплоту. Он что-то понимал во мне. Не больше, чем что-то. Но и эта неясность насыщала и успокаивала меня.
   В холодной раздевалке мы сидели на лавке рядом друг с другом. Как будто и весь день мы провели вместе, прослужили, и вообще все время до этого дня стало для меня общим.
   Ничего, мне легко вытерпеть липкую сырость. Не нести же отцу свою чекушку водки обратно домой.
   Он выпил ее содержимое в несколько заходов, каждый раз отворачиваясь в сторону, один на один с собою. Он нюхал после каждого залпа тыльную сторону ладони. Кожу у самого основания большого пальца. Зажимая узкие конские ноздри своего правильного носа.
   Подпирая нос крылышком ладони, он будто обиженно показывал кому-то, что вот - по самый нос его достали. Еще немного, и он просто здесь, в этой жизни, утонет.
   Я боюсь взглянуть на него. Он сидит согнувшись, прикрывшись от меня, обретя непомерный неотцовский стыд, будто он - мой любовник и боится выдать себя хоть как-то, жестко положив ногу на ногу, деревенея в этой позе. Внизу живота легкие нетемные кучеряшки. Ни члена, ни мошонки не видно. Они канули в глубине его слишком стыдливого, предательски стыдливого тела. О, как хорошо, что его стеснения кроме меня никто не приметил. И я могу спокойно рассмотреть только его тонко очерченные, застывшие в неподвижности ступни, как на прекрасных натурных штудиях классицистов, - веер тонких жил, разбегающийся к чуть подогнутым пальцам, гладкая желтая молодая кожа. "Самое уязвимое место его тела", - почему-то подумалось мне. И я фотографирую его ступни бесконечно долго. Я весь завален липкими свежими карточками моего тайного "Полароида". Но мне их не хватит на все предстоящие годы. Я вдруг понимаю мизерный запас памяти.
   Мне прикосновенна военная татуировка на его гладком, совершенно белом плече. Я вижу, как она остывает вместе с ним. Вместе. Мне кажется, от нее еще восходит слабый пороховой дымок. Как из дула после выстрела. Чем бы она запахла, если бы мне хватило сил и доблести понюхать ее? Совсем вблизи. Ну, лизнуть?
   Как же мне вспомнить, Господи, какая там была выколота густая картинка? На самом-то же деле! Что? Ну? Танчик? Пушечка? Маленький парашют? Какова она на вкус? Ну, солона ли? Не узнать никогда.
   Это одна из самых больших потерь в моей жизни.
   Вот, у меня нет никаких отцовских примет. Все, что виделось, покажется мне домыслом. Я не имею ничего достоверного. Образ, обитающий во мне, - просто фантом.
   И облик его будет обречен исчезновенью.
   - Все-все, мужики, запираю, расходимся, кто не поспел - по хатам, к мамкам под бок. Сейчас как свет всем вырублю, пиздец! - бухнул дверью каптерки наглый, непомерно веселый прапор ...нко.
   Он обвел свою территорию. Скупо улыбнулся, поджав губы.
   Отец как-то подобрался по-животному, распрямился, встал во весь рост. Чуть не бросился на него с кулаками. Столкнул пустую чекушку. Выдохнул с низким шипением:
   - Ты, блядь, ни дома не топишь, ни в бане посидеть по-людски не даешь! Ах ты крыса! Тыловик хуев! Прилипала!
   Прапор шагнул в сторону отца, провел по его телу медленным смеющимся взглядом. Словно липкой широкой кистью. По моему голому, моему позорному... Снизу вверх - от драгоценных ступней, по плавным голеням до сокровенного, выставленного на мировой позор срама. Где и остановил свой липкий взор. Куда он наконец спокойно вперился. Он чуть поднял брови. Я вижу, как он лыбится, покусывая сжатые губы. Господи, я рассмотрел каждый сегмент этой сцены. Она, произойдя, началась снова и повторилась во мне многократно.
   - А за "блядь" еще ответите, товарищ майор! - преувеличенно спокойно сказал прапор, не поднимая взора. Он перелетел через паузу как победитель.
   - Кругом! - уже орал посрамленный отец.
   Он не почувствовал ритма этого поединка. Он проиграл изначально.
   Выкрик напряг его, и он предстал мне мраморным. Даже в банном сумраке мне было видно, как по нему расползлись румяные пятна гнева. На мгновение отец стал далматинцем, вставшим на задние лапы. Он мог броситься.
   Но прапор ...нко знал себе цену. Он со спокойным презрением вышел. Особенная тайна раскрылась и схлопнулась. Я понял невыразимую муку моего отца. Как гимн.
   - Не надо, папа, - сказал я.
   - Да, - кивнул ослабший отец.
   Он будто сразу заболел.
   Это его "да" стоит в моем пищеводе, словно я им навсегда поперхнулся.
   И сейчас, когда думаю, как он умирал вдали от меня, то припоминаю именно ту сцену и то невыносимое, притупленное, словно он слишком много употреблял про себя, то самое "да". Такое, за которым следуют усталость, отупение и ступор.
   Утром под кухонным столом у плинтуса моя стопа в мягком носке задела засохший кубик серого мякиша. Я долго берег этот след отцовского инстинкта. Перевозил от жены к жене, а потом спрятал так, что потерял. А это был подарок из его добровольной тюрьмы, переданный на мою злосчастную волю.
   Разговор у меня с отцом так ни разу и не заладился с самого моего приезда. Мне остается ревниво пережевывать нашу встречу, рассыпавшуюся на сегменты15.
   Ревность насыщала меня, как и ненависть к самому себе за это жалящее меня чувство, выжимающее и изнуряющее меня. Ведь мне было непонятно, на что оно было направлено. К чему я его, почти несуществующего, ревновал. Может быть, к его отсутствию в моей жизни, но уж точно не к скучнейшим людям, подле которых он, смущаясь меня, испытывал великую скуку и голое нескрываемое отчуждение.
   К вечеру я застигал самого себя, точнее, свое тело за чтением скудоумной книжки из серии "Военные приключения". Глаза перескакивали строчки, губы втягивали в себя комнатный эфир, и я понимал, что он, насыщенный прелью сухих грибов, висящих бусами тут и там по всей квартирке, слишком велик мне, проходит насквозь, не задевая, не насыщая, не густея во мне, совершенно бесполезно и безвкусно. Этот образ дурной траты жизни вводил меня в волнение. Заводил, как игрушку. Я начинал дышать полной грудью, мерно и глубоко, не насыщаясь. Мне всего делалось мало. И восстановить нормальный ритм дыханья я был не в силах. Я становился сквозным - через меня бежало время. Бесцветная секунда к секунде, темная минута к минуте, приближая меня к полному исчезновению.
   Даже мне, тогдашнему юнцу, казалось, что отец как-то одеревенел. Ведь он действительно стал постыдно, прозрачно несчастлив.
   Одни мышки привставали, как маленькие символы победы, когда он подходил к самодельной клетке, где они неутомимо строили гнездышки из бумажной шелухи. Интересно, переживают ли мыши счастье?
   У него не задалась военная карьера, он не попал в столичную академию, он был множество раз обманут начальством, посулившим ему бог знает что, и вот он понял, что обречен на прозябание в далеких лесных гарнизонах.
   Если только не новая война, откуда можно вернуться победителем. Войны не предвиделось.
   И вот он признается мне в своем сумеречном, уже не оскорбляющем его несчастье. Он глупо возится с мышами. Чтобы он возился с близнецами, я ни разу не видел. Тогда я не спрашивал себя, а были ли они его детьми.
   Это вездесущее несчастье, это тупое оно, видимо, растлевало моего отца. И он незаметно примирился. С теплым тлением внутри, наверное, под самой ложечкой. Ведь он часто тер себе грудину в том месте, где его нудило средостение.
   На его лице я различил поношенную резиновую маску. Она мягко и отечно повторяла его прежние резкие, живые черты.
   В единственный свободный от службы день он впервые собрался со мной погулять. Именно со мной, только одним. Все началось со вспышки раздражения, так как новая жена, не зная о его свободном дне, замочила что-то из его гражданского платья, и отцу пришлось надеть форму. Когда это выяснилось, бедный отец чертыхнулся в сторону мышей, будто они были виноваты, и стал стаскивать домашние треники. Взялся за форму. Его перекосило.
   - Волглое не люблю. - И он прибавил как особенную язвящую новость: Ведь знаешь же.
   Будто ему надо было что-то мокрое натягивать на себя, прямо из корыта.
   - Ой, да утюгом мигом-то все сразу высушу, погодьте полчасика, а? Заодно твои штанишки до стрелок отпарю. А? - жалко затараторила безмерно виноватая женщина.
   - Паром провоняю, в обед попаду, - уже совсем зло заключил отец.
   И мне до сих пор не ясно - чем же воняет пар? Воняет? Как попадают в обед?
   Он ходил по квартире белотелый и поджарый, раздраженно натягивал галифе, чистил сапоги. Настроение его было испорчено. Видно, что толком надеть ему было нечего.
   В форму он вдвигался, как улитка, как-то преодолевая липкость выползал в скользкие завитки. Я чувствовал, что эта одежда для него ненавистный кожух, в котором он многое претерпевает - печаль, издевательства, тупость и неотзывчивость своего времени.
   - Ой, да только утюгом просушу, - лепетала женщина, безмерно виноватая.
   - Не трожь, пусть так сохнут, только покорежишь, - говорил ей натужными согласными отец, застегивая слишком тугой крюк на тяжелой шинели: еле сдерживался, чтобы не обрушить на жену гнев.
   Он преувеличенно не хлопнул дверью. Выходя, он ее прижал, как герметичный люк. Беззвучно.
   На улице он оправлял обшлага. Проверял - мокры ли они. Единственный завершенный его жест, который я могу повторить. Но у меня нет одежды с обшлагами.
   Мы дошли до убогого военторга, и он впервые держал всю дорогу меня за руку. Он сам, идя рядом, стянул перчатку, протянул руку и нашел мою вислую ладонь. Мне кажется, его обжег холод моей кисти, и он сдержался, чтобы не поднести ее к губам и не обдуть теплым воздухом из своих легких.
   За нами шла кошка, полная деликатной грации, как знак параграфа или интеграла. Она мягко шествовала на почтительном расстоянии, иногда проверяя какие-то известные только ей точки, убеждалась - все ли там по-прежнему, все ли в том же безупречном, ведомом только ей порядке. Я впервые видел, чтобы кошка за кем-то шла.
   Я перехватывал мягкий взгляд отца, обращаемый на животное. Он чурался своей тяги к ней. Наверное, так же, как и ко мне.
   - Да вот сын на побывку приехал. За гостинцами идем, - говорил он трижды разным людям, встречаемым по дороге.
   Одну и ту же фразу. Бесцветным голосом.
   Одним и тем же тоном. Но в первый раз он именовал меня "сын", как примерного рядового, в другой - "сынок", как полкового любимца, и в третий "сынишка", как возлюбленного баловня всей армии, которому все простится. Он говорил эти слова ровно, словно считывая их с листа, чтобы у встречных не возникло сомнения в моей сыновней связи с ним. У меня должны были появиться в их глазах высокое звание и громкий титул. О, если бы они сразу услышали три степени сыновности.
   Почему "гостинец"? Ведь гостинец привез я - три литра меда. А может, он хотел побыть в гостях у меня? Дурацкое слово "гостинец".
   Мне показалось, что ему тяжело идти со мной, что ему почему-то необходимо оправдываться в глазах встречных сослуживцев. Но, нарекая меня производными имени "сын", он словно предъявлял окружающим меня во всем родственном блеске, что-то им непреложное доказывая.
   О странные люди, особенно тот, что сплевывал беспрерывно, пока о чем-то говорил с отцом. До меня донеслось однообразие склоняемых местоимений "моя", "ко мне", "моей", и я цинично ждал появления торжественных форм "моею" и "мною". Но вместо этого собеседник отца сплюнул в сторону кошки так мощно, что на облезшем кусте волчьей ягоды, под которым животное копалось, повисла белая растерзанная медуза. Брезгливое животное метнулось к подолу отцовской шинели. Как под сень. Жалость переполняла мое сердце.
   - Слышь, твоя кошара? Поймаю - удушу. Как машину поставлю у дома, так на капот садится, всю восковку истоптала, на дворники, падла, ссыт.
   Замахнувшись, он сделал в сторону спрятавшейся кошки боевой выпад.
   - Ну, будь, я, блядь, до гаража, - козыряет отцу человек-плевательница, показав два оттопыренных пальца. То ли голова черта, то ли три четверти стакана. От него пахнуло пережеванным перегаром.
   Отец качает головой и снова берет меня за руку.
   - Ну, совсем медуза, - говорит он.
   То ли о плевках, то ли об этом человеке. В его словах не было ни брезгливости, ни осуждения.
   Неотвязная кошка левой лапкой бережно закапывает за собой сырую ямку, она при этом странно смежает глаза, полные довольства.
   - Как щурится, глянь, ну чисто баба, - замечает разулыбавшийся отец.
   Мне непонятно это сравнение.
   У него совсем мягкая, совсем несильная сухая кисть. Это столь контрастно с жестким обшлагом рукава шинели. "Нежная ласта", - думаю я. Мне страшно, что он вот-вот выпустит мою руку, так как моя ладонь, как кажется мне, постыдно и отчаянно липко потеет, потеет и полна немужской холодной слабости. Как перед обмороком.
   И он то и дело то напрягал свою кисть, то расслаблял ее, играя со мной, показывал мне, что всё, и я тоже, еще в его власти, что он якобы может все, что угодно, сжать и поворотить в любую сторону. Но мне было ясно, что ничего он уже не может, что от него уже ничего не зависит, что он опоздал и пребывает в глухом беспробудном тупике. В нетях этого захолустья.
   Я почувствовал, что, глядя по сторонам, на дальние леса, перекопанные картофельные огороды, распаханные пашни и битые дороги, он не устанавливает между ними и собой предела. Что то, что простерто вокруг, - уже и он сам. И от этого мне делалось невыразимо грустно. Мне было его как-то невыразимо жаль. Почти больно за него. Но больно, если под этим понимать протяженность - им.
   Как кажется мне сейчас, я его оплакивал.
   "Ведь что за осенью?" - спрашивал я сам себя.
   "Смерть, смерть, смерть", - кто-то трижды тарарахнул во мне.
   - Что такой грустный? - Отец сам понимает, что задает напрасный вопрос, и сам не хочет, чтобы я на него отвечал.
   Я взглядываю на него и молчу.
   Он отворачивает лицо.
   Мне не удалось ничего выбрать среди скудости бесполезных товаров. Огромные кастрюли-выварки, дуршлаги, многолитровые миски. Кухня Голиафа. Шеренги пухлых пальто и одинаковых костюмов. Плохая, какая-то босая обувь. Мыло, стиральный порошок и зеленый одеколон. Тоже шеренгами.
   - Ты еще не бреешься, - вдруг говорит без вопросительной интонации отец, пристально посмотрев на мои щеки, губы и подбородок.
   Я слизываю его взгляд с тыльной стороны щеки.
   - Кажется, нет.
   - Так "кажется" или "нет", скажи по-нормальному.
   - Не "по-нормальному", папа, а просто "нормально", - зачем-то говорю ему, хотя совсем не хочу выправлять щуплые вывихи его речи.
   - Тоже мне нашелся грамотей, как твоя бабка прямо. - Он не сердится.
   Он проводит сухим пальцем по моему подбородку.
   Во мне стихает шум леса.
   - Нет, бритву еще рано. - Но он вдруг задорно приободряется: - А черт с ним, рано или поздно. Пригодится. Если мужик нормальный. Все в хозяйстве мужику пригодится.
   В нем пробуждается другой человек.
   Он запевает последнюю фразу куплетом "Как родная меня мать провожала". И это была единственная вспышка веселья, согревающая меня до сих пор.
   И он покупает мне черную, как осенняя почва, электробритву "Харькiв". В жестком футляре с зеркальцем на крышке, кисточками и щеточками для выметания щетины, с крохотной масленкой для смазки, с чернильными штампиками в паспорте. Это настоящий сложный агрегат, усерьезнивающий отныне всю мою жизнь16.
   Я делаюсь бритым мужчиной.
   - Хорошая вещь. Хочешь - на двести двадцать, а хочешь - хоть на сто двадцать семь.
   Он молча пристально смотрит на меня, он что-то начинает понимать, будто видит впервые.
   - Вольт, - говорит он через несколько длиннотелых секунд.
   Молчит еще, рассматривая, склонившись над витриной, какие-то армейские штучки. Петлицы и кокарды.
   Я думаю теперь, что он не речь прибавлял к молчанию, а молчанье суммировал с молчаньем.
   И вот он тихо говорит мне, сжимающему гладкую коробку. Словно прорезает бессловесность:
   - Ей не говори, она все копит. Только потом обязательно одеколон, не забудь.
   Он переходит к заклинанию, к тайне, которую он мне поверяет. Смотрит мне в глаза, будто с трудом узнает:
   - О-де-ко-лон... Ну там "Шипр" или еще получше "Тройным". "Тройной" крепче в три раза. У тебя на левой скуле будет скорее расти. Как у меня. Одна порода. Вижу. Одна.
   - Еще что брать будете? Ну вот хоть звездочки крупные завезли. Не приобретете для пары, товарищ майор? - говорит с тихим вызовом отцу продавщица.
   Глагол "приобретете" она словно почерпнула в инструкции, с трудом прочла.