Сырой крупный крот промчался во мне, как в просиявшей норе. Случайным толчком по моему распрямленному в дугу телу. Кажется, я ухнул. Будто с трудом потянулся, оживая. И так - быстро и легко - в моей дурацкой жизни больше никогда не получалось. В горькие ночи я толкал стены - каменные и фанерные. И они отвечали мне мертвым покоем.
   Глагол "кончил" совершенно здесь не подходит, так как во мне остался огромный сложный остаток. И его низкая, тяжелая, но не низменная взвесь не растворится во мне никогда, чуть колеблясь на самом моем сокровенном дне. Она исчезнет только вместе со мной.
   Кажется, отец сквозь предутреннюю дрему ничего не почуял. Хотя как сказать.
   Но та ночь до сих пор предстает мне объятием таким большим и призрачным, что заштриховывает, смывает своим несуществующим временем всего меня. Хотя не было не исчерпано ничего.
   Может быть, после этого мы должны были бы оба сгореть, как в не дошедшей до нас самой ужасной греческой трагедии.
   Но то, что было на самом деле, упраздняет меня, ибо я сам себя исполнил.
   И самый тяжелый итог тогдашнего эксцесса - то, что мной больше ничто не желаемо. Если вообще возможно подводить какие ни было итоги.
   Вот нет моего отца, у меня не осталось ни одной его вещи, кроме разваливающегося того самого древнего, совершенно разлохматившегося "москвичонка".
   И мне начинает чудиться, что все это случилось со мной одним, без его участия.
   Он утром натягивает галифе, переминая ногами. С трудом попадает в другую кожу.
   Я чувствовал, что его тело говорит со мной не на языке строгой военной одежды, этих золотых пуговиц, хищного ремня, погон, а на щемящем и трудно переносимом наречии нежности, оставленности, муки и невозможности не только что-либо исправить, но и вообще сказать, просто произнести.
   У меня стоит ком в горле. Я не могу даже коснуться его руки.
   И я понимаю моего отца так, как не понимал никто меня в моей жизни. И я не знаю, хотел ли я быть понятым таким образом. Не образом, а чем-то иным, чему нет ни дна, ни предела.
   Отец затягивает вокруг своей талии ремень, как запрет.
   Мы ведь должны продолжать путь.
   Жалобная странная фраза, выроненная им оплошно из своего сокровенного нутра под утро: "Мне трусы в паху натирают", - кажется мне посейчас особым подкопом под меня, мою сущность и мое тело, дерзостной диверсией.
   Если б он ее не обронил, оборотясь к окну, где уже начало потихоньку сереть и так же серо заурчал грейдер хозяина нашего постоя, то я бы решил, что ночь равна мороку и все не более чем мой сон после тошнотной дороги.
   Не знаю почему, но я заплакал.
   Он растерянно и жалко посмотрел на меня. Всего одно мгновенье. Будто испытал боль. Не сделав и шагу в мою сторону. Только посмотрел. Таким я его и запомнил...
   Этот образ военного человека, поворотившего на меня взор, чуть колеблется во мне, как бакен в створе реки. И кажется, уже ничего не значит.
   Он мне не сигналит.
   Это не подробность. Это мотив моих дальнейших затравленных воспоминаний о нем. Они зарастут, как луг, где не косят траву.
   Вот я смотрю сегодня из себя тогдашнего на тот придорожный домик.
   На грейдер, который пятится по обочине шоссе сам по себе. Он посейчас не прекращает своего тихого обратного движения. Но, обреченно удаляясь, он почему-то не уменьшается.
   В этом есть порча, порочность.
   У меня начинает кружиться голова, и меня вот-вот стошнит. В мой рот забит кляп. Из осенней холодной травы. И земля, прилипшая к глобусу, поползла подо мной. Как скальп.
   Дальнейшего пути я не помню. Мы ехали вместе с однообразием пейзажа. Тяжесть была непомерна, она ведь состояла в том, что мы должны были позабыть друг о друге. Однообразие дороги переходило в чистую муку.
   Из тех ночных руин, обрушившихся когда-то на другого, но равного мне подростка, я так никогда и не выбрался.
   Вот совершенно не помню его взгляда, не подберу название к цвету его глаз. И могу все только досочинить со всей безутешностью потери. Его свойства остались во мне как смолкнувшее предание. И я помню все сюжеты - на ощупь, на запах, на вес, - хотя и они скользят во мне, не цепляясь ни за что. Будто я только и делал, что прикасался к нему и пробовал на вес его тело. Его взгляд, вдруг упершийся в меня. Вся эфемерная память о нем осталась неисчисляемой, не подверженной анализу, - просто в виде плотного шевелящегося осадка. Будто во мне, в моем средостении есть тяжкий сгусток ртути, не смачивающий меня, но организующий мое равновесие, - и если меня кто-то бросит в цель, то я непременно приземлюсь на обе ноги. Как трофейный боевой нож, по скважине которого бегает ртутный груз.
   II
   Для связности стоит сказать, что прошла уйма времени, но я не претендую на связность.
   Отец умер, словно только для того, чтобы я от него еще раз, окончательно отвык. Я еще расскажу об этом. Мы были дико далеки, и искры небывших споров, неразразившихся скандалов всегда стояли между нами, как (это я теперь понимаю) между любовниками, когда один из них еще любит и ревнует, а другому не побороть свою неистребимую скуку и тоску, и он не может ничего с этим поделать. И я не виноват, что Господом мне была дана именно такая родительская любовь. Я ведь сам не ждал и не просил ее. Все сложилось само собой, помимо моего злополучного, горящего неярко изнутри, словно торф, желания.
   Как становится по ходу лет ясно, я был связан только с самим собой, со своим немилым телом и желаниями своей утробы и в основном с тем, что в своем теле искал некую точку нового великого отсчета.
   Такую, чтобы все, бывшее со мной, не утонуло в пошлом тумане приукрашенного прошлого. Ведь оно-то было, оно было поганым. А проступило бы резко и отчетливо, как скелет. Дерзко, как порез. Цинично, как рифма в стихотворении, оборачивающая и обваливающая мерно текущий смысл моей скуки.
   В чем состоял мой тревожный поиск?
   Что я хотел обрести?
   Бешенство и переполненность той ночи с отцом?
   Да-да, именно перенасыщенность меня и влекла.
   Мне стало казаться, что именно тогда я был уничтожен и упразднен той полнотой, над которой проливал слезы утром в домике, простите мою сентиментальность, дорожного мастера на двести семидесятом километре стратегического шоссе между Пензой и Ртищевом.
   В конце концов я дошел до того предела, что повез туда свою вторую жену.
   Я всматривался в почти ту же самую дорогу, но, кроме сухости отчужденного зрелища, меня ничего не наполняло; лента шоссе не преисполнила меня ни трепетом, ни страхом, и мне стало ясно, что этот путь давно лишен для меня и тени эротизма. Пустая обеззвученная форма развертывалась за окном автомобиля, и ни одно имя произрастающих на этом ландшафте населенных пунктов ничего не сказало моему сердцу. Спрямленная дорога бесстыдно рассекала села, асфальт ложился под машину бедным штапелем. Села хранили прошлую косину, которую уже никто не учитывал. Они дешевели на моих глазах дома, люди, животные, деревья. Настоящее явно принадлежало не их насельникам. Им было уже не приноровиться к ленте шоссе, к спрямленному бегу времени.
   Слишком далеко от обочин изредка стояли тетки с молоком, яблоками, свежей убоиной, прикрытой покрасневшей пятнами тряпицей. Добраться до них было бы целой историей - перемахнуть кювет, черную лужу, гурт бревен... Хотели ли они хоть что-то продать или просто исполняли обряд, стоя в отдалении? Я боялся, что жена на что-то накинется, примется торговаться, тратить время, которого и так оставалось мало.
   Но буквы названий придорожных сел сменялись теми же, но пересеченными черной диагональю. И это пронзительно ничего не обозначало, кроме того, что мной совершена дурная растрата. Я мог ехать так же и в другую сторону.
   Я ожидал столба с нужной километровой отметкой. И я не ошибся трехзначное число вызвало во мне томление, которое не имело конечной точки. Оно, повеяв угаром, мягко перелилось через меня, оставляя меня с моим прошлым, за которым простирались желание и смерть. Не признавав ничего, я все увидел.
   На склоне слабого осеннего дня (он просто просачивался, делался мнимостью) семейная пара насилу сдала нам на одну-единственную ночь за циничные деньги пыльную дворовую халупу с продавленной койкой. Я полчаса перед этим под удивленными взорами жены клянчил ночлега и позорно унижался перед наглым мужиком-хозяином и молчаливой толстухой. Они взглядывали на меня и на жену, с трудом догадываясь о сути моего вычурного желания. Припоминали мои черты по неказистым портретам серийных маньяков, прикнопленным к стендам "Их разыскивает милиция". Эти листки словно богохульная пародия на плащаницу. Я говорил с новыми хозяевами на заумном языке небожителя. Это были совсем другие люди, разлюбившие великое шоссе, не имеющие к прекрасной асфальтовой ленте никакого отношения. Фермеры. Арендаторы. Переселенцы. Жадные жестокие беженцы. Фавориты сумерек и филистеры самогона.
   Запустение вокруг построек было искусственно пролито кем-то непомерным и неумолимым. Траченная полная луна безыскусно колупала все, объятое ее мертвенной жалостью, как очерствелую краюху, не высвечивая в домовье никаких частностей и не скрашивая общего смысла уныния. Свет колыхал и чернил безымянную округу. И наступившая тишина предстала мне оглушающим бедламом. Плохая ткань этой ночи почти колола меня, будто я был голым.
   Я обнаружил, что это место не имеет пейзажного смысла и оно - вне ландшафта. И подробности не то что не видны, а несущественны под грудой шелухи моего прошлого. Луна наконец замерла в стороне, как стеклянный понятой, ее просто сюда привели. И вот я понял, что уже прошел огромный твердый период, ничего не задевший, не преобразивший, а просто пнувший меня напоследок. Будто я уже сам валяюсь на обочине, как покрышка, лишенный всего - желаний, жизни, ничтожного прошлого. Даже возможности сгореть жирным пламенем. По жидкому холоду, вдруг заколебавшемуся во мне на уровне сосков, я понял, что на этом месте происходили и еще не раз произойдут великие преступления. Что самым первым злоумышленником был и остаюсь я, так как не наказан. Как в античные времена.
   В дальнем углу сумеречной халупы, куда мы все-таки вошли, засветив пыльную больную лампу, свисающую со стропил, я побоялся признать сваленные грудой мои детские пожитки. Армейский вещмешок. Заваливающиеся набок высокие отцовские сапоги. Может быть, хотя бы оттиски их подошв. Но я даже мельком не взглянул в угол. Ведь если бы я что-то там углядел, то это зрелище своей сокровенностью настолько бы изнурило меня, обессмыслив предстоящее, что я, наверное, тут же бы умер.
   Но мелкий мусор на широких половицах хранил только следы жестокой метлы. Он словно был расчесан.
   Жена сказала мне что-то. Я не расслышал. То ли "идиот ведь ты", то ли "от света уйди". То и другое годилось.
   Я уже что-то почуял, почти не слушая длиннот гигиенического экскурса раздраженной изнемогшей женщины22, что я, дескать, никудышно "подмылся" (я ненавидел этот народный бабий глагол) и, судя по всему, сильно пропотел, да и, наверно, по-песьи пропах за идиотскую, непостижимую для ее нормального ума дорогу. Она с каким-то новым глухим удовольствием именовала свойства моего озверевшего и, наверное, действительно запахшего тела. Будто на мне, безволосом, шевелится и щетинится жуткая шерсть, будто я при ней покрываюсь чешуею. И я пережил отчетливое чувство, что через мой пах протягивают жгутом перекрученную пеленку, сотканную из засмердевших слов. Жена шумно втянула ноздрями жирный запах человечины, сутуло протопавший от меня к ней.
   Она полусонно выругалась в окно на проносящиеся фуры. Они хлестали по худым стенам ластами света, взбаламучивая холодный воздух, нагло раздвигая кисею полной низкой луны.
   - С утра - назад, - скомандовала она самой себе, расправляя спальные мешки.
   - Ничего, поместишься. - Она кинула в меня липкий глагол, но я ей не возражал. Наречием "ничего" она поименовала меня.
   - И значит, так. - Она, если мне так уж этого хочется, согласна на одно, а на другое, что мне всегда подозрительно потребно от нее, в полнолуние особенно (она догадывалась всегда, да-да, всегда о моей вурдалачьей породе), не согласна в этом чертовом месте, где все слышно, где щели, мусор, разбитое окно и проносятся большегрузные фуры с каким-то говном. Я понял, что неистовый свист фургонов, насквозь пробивающий все сквозящее жилище, подхлестывает ее чувственность, но она не хочет в этом волнении сознаться. Чтобы перекричать прибой звуков, она изъяснялась чрезмерно настойчиво.
   На сквозняке, приспустив джинсы, оседлав ее тяжкое тулово в спальнике, примерно в одну из таких фур, подталкиваемый в ягодицы валящимися лучами света, я и кончил. От резкого света фар зад мой должен был стать фосфоресцирующим.
   И исступленная фура, выхватив наперсток скупого семени, ревмя ревя, унесла его к чертовой матери - из меня самого, из этого убогого становища кочевников, подальше от тихого ноя как-то влажно запыхавшейся жены.
   Она ничего не проглотила.
   Она будто сумела вообще не прикоснуться ко мне.
   Моя мошонка обмякала на ее подбородке.
   Семя стекло из ее рта, как из трупа.
   Подумав это, я обтер ее мягкую щеку обшлагом. Она не отвернулась. В спальнике лежала мумия моего прошлого.
   Только детский высокий звук, испущенный ею, напомнил мне доплеровский эффект из школьного фильма по физике - мимо глуховатого наблюдателя проносится в левый угол экрана тяжелый, как судьба, поезд. Наблюдатель, отшатываясь, обмирает.
   Самым серым в мире утром, стоя перед полувылезшей из кокона спальника чужой женщиной, сглотнув надежду, я тревожно спросил ее, будто увидел впервые. Ровность спальника нарушалась только зашевелившимися ступнями. Увидел ее, как плохую девочку на нехорошем заднем дворе. Будто она наигралась в одинокую неподобающую тайную игру.
   - А тебе трусики не трут в паху?
   Она, не изменив позы червеца, не обретя еще рук и ног, взглянула на меня не отрываясь, будто на ее глазах я, тоже став насекомым, сжевал самый важный лист дорожной карты, будто она поняла суть моего взора, вошла в меня по его тусклому умаляющему лучу. Словно по шелковине.
   Я почуял, как сузились мои глаза, как я увидел ими все в черно-белом варианте. Как я ощутил то, что увидал и объял скупым бессмысленным даром моей жизни, за который надо теперь платить бесконечно долго, все время возобновляя муку расплаты, разматываясь на нити.
   Я смог увидеть только серую копию серого барельефа - скучный бошардон. Все сцены были погребальными и плоскими.
   На фоне серого разбитого окна мне почему-то захотелось признаться ей в чем-то, что мучило меня всю мою жизнь. Тысячекратно попросить прощения за это самое "что-то". Но для обозначения этого "чего-то" я не находил слов. Только тихо сказал, когда застегнул последнюю пуговицу куртки:
   - Ты знаешь, я ведь хочу заплакать.
   Это мое "ведь", полное безнадежного доверия, люто завело ее. Она вмиг вскочила с лежбища. Она отбросила спальник. Она мгновенно прошла все стадии насекомого. Она пригнулась в высокий борзый старт, словно должна бежать эстафету, она набрала полные легкие, будто долгие годы готовила эту неправдоподобную тираду, тщательно выбирая слова из сокровищницы, полной невероятных ругательств и унижений:
   - Лучше пассссы, вот гад ведь, тогда не захочется. На слезы желтой жижи не хватит.
   Это было бесчеловечно, и это так привлекло меня. Во мне забил теплый фонтанчик, - глубоко внутри обмочился несуществующий прелестный малыш - я сам в миллион раз меньше себя, стоящего пред ней.
   В ругательстве мне послышался неумолимый ритм народной пляски, и на меня двинулась толпа самодеятельных плясунов, топоча подметками и хлопая в ладоши. Я переживал восторг и омерзение одномоментно. Последнюю сладость, приступом овладевающую мной.
   Я одиноко надвинулся на нее, на всю толпу, я задел ее прекрасную высокую грудь под тонким джерси, я положил руки на ее мягкие округлые плечи, которые так мне всегда нравились. Она одним неуловимым движением стряхнула мои ладони. Словно эполеты мизерной награды, унизившей победителя.
   В тот миг, ломая ритм пляса, до меня дошла смутная мысль, но очень важная. Как императив вины, понимая который скрипят зубами или мычат. Я ведь никогда не говорил с ней, вернее, не спрашивал ее, а только слушал, внимал ей особым безразличным, как крупная мережа, слухом, ничего из ее бессмысленных слов и сообщений не удерживавшим. Мне только помнится, как они серебрились и плескались во мне, когда она убалтывала меня, - такая обычная полудетская глупость. От ее свойств ведь ничего не уцелело. "Почему? Почему? Почему?" - проносилось во мне. На этот вопрос отвечать было поздно. Опоздание предстало мне со всей очевидностью. Она ведь никогда не попадала в мой сердечный фокус. Она, эта женщина, в ответ вопиюще меня не понимала, находясь не на дальнем конце моего взора, а около - скользя и не задевая. Вроде особенной дисциплины, которую мне никогда не осилить со всем тщанием и подобострастием, оттого что ею мне не предстоит пользоваться в грядущем. Я смотрел не в ее мрачные глаза, а в покрасневшую со сна и чуть помятую кожу переносья. Я считал еще не появившиеся складки морщинок.
   В мое подполье она не заглядывала, и вход туда был закрыт, ведь я никогда не приоткрывал свой люк. В одно мгновенье мне почудилось, что своими плечами я приподымаю груз чугунины, тяжкой, как время, прожитое с нею. Я будто двинулся с этой тяжестью в ее сторону, может, меня зашатало.
   Мне почудилось: ее тело в метре от моего, звук ее голоса, доходящий до меня как сквозь слой воды, со дна застойной бочки - единственные обстоятельства моего шаткого существования здесь, единственная подмога, чтобы все не исчезло.
   И я посмел просить и умолять ее, такую прекрасную и завершенную в этот миг, позлащенную брезгливостью. Она была изумительно ровна, даже рот ее не кривился. Вся сложность, вся многослойная необъясняемая логика наших отношений исчезала.
   Она предстала мне статуей, так как моя работа завершилась.
   Мой голос сгустился до плотности ткани, которой можно было вытереть что угодно - пот, словно бронзовый высол на ее влажном высоком лбу, стереть крупную родинку на шее под мягким подбородком, где тикает жилка, промокнуть пролитую прямо под ее ступни кровь тщедушного жертвенного животного.
   - Ты не можешь сейчас же здесь ударить меня, ну уколоть, порезать?! Вот этой... Этой булавкой. Да?... - взмолился я.
   Я мгновенно расшатал и вытащил ржавую булавку, воткнутую в оконную раму. Со стороны мне привиделось, что я торжественно протягивал ей ее. Как подношение. Острое? Тупое? Не важно.
   Я почти захрипел, я зашелся:
   - Послушай! Я потерял точку отсчета! Всего один укол. Один! Только! Не можешь... Хотя бы удар... Ударь! Ну!!! Куда хочешь!!!
   Она отшатнулась, будто испугалась поветрия страшной заразы, идущей от меня. Я видел все - ее, крепкую, непричесанную, крашеную. Я увидел ее в профиль, как на чернофигурной вазе, со всей очевидностью - столь необъяснимо важной для меня. В хлюпающем развале декораций всей моей невыносимой жизни. Как в пьесе. Увидел с ужасно высокой точки, откуда-то с притолоки, будто в детстве залез на шкаф.
   Прошло и чавкнуло время. Жидкое, как кисель.
   Она, захлебываясь, затарахтела, как перегретый движок комбайна в чистом поле, как грейдер во дворе. Я вдруг возлюбил разнузданные механизмы. Я отчужденно увидел, как ее всю колотило.
   - Ишььь! Ищщщи ее без меня. Свою точку! Опору?! Опереться?! А, захотел опереться, значит? Наконец-то! Ах ты...
   Она сразу перепачкала все буквы моего чувствительного алфавита, составляющего мою робость. И мне уже не из чего было сложить ни жалобу, ни мольбу.
   Она наконец что-то поняла, но совсем не то, что было во мне. Просто поняла. Хотя бы - как уже далеко я зашел. В прямом смысле.
   Она одевалась для долгой дороги, закутывалась в теплое, она насыщалась смыслом. Из нее полетели слова, как голые зерна после обмолота:
   - А ударят тебя, зараза, упором в суде и будут бить еще три года. До самой точки. Понял? Пока я буду раздумывать, как мне порезать нажитое, ублюдок.
   Я молчал, стоя против нее. Между нами было шага три. Я почувствовал, что токи, только что сновавшие между нами, превращаются в тонкие пересохшие резинки, не могущие мне предать ничего. Совершенно. Ну разве что щелчок23.
   Прошел длинный високосный год, и я спокойно и, кажется, безразлично сказал, подведя осмысленный и неумолимый итог, будто надул шарик к демонстрации:
   - ...Но ведь тебе было неплохо со мной?
   Она опешила.
   Я надул еще один, поменьше, жалкого бледного цвета:
   - Все эти годы.
   Но она опять заработала, как от умелого толчка в точную точку. Стоя совершенно недвижимо, чтобы я смог насладиться ее телесной завершенностью, она как будто замахала руками и затрясла головой в такт ругательствам. И мне не позабыть тяжелого, разлитого между нами чувства невоплощенного жеста. Это было особенным зримым парадоксом. Ее слова так отличались от общей мимической сдержанности, вдруг спеленавшей ее. Она говорила только ртом. Но я не сдерживал ее в объятиях. Она говорила как механизм, не вздыхая.
   - Да таких мудаков, как ты, до самого Пекина раком не переставить, низверглась на меня чья-то цитата.
   Остановить ее было невозможно. Мне показалось, что я проваливаюсь куда-то. Очень глубоко.
   Она всегда умудрялась говорить, не показывая зубов. И слова вылетали из нее словно облизанные, мягко выброшенные губами. Зеленые, розовые, коричневые обсосанные леденцы, никогда не вызывающие обиды. Может, я ее не слышал.
   Я понял, что все другие истории моей жизни с нею, если они случатся, слетятся к этой сцене, будто шустрые дробинки, и легко попадут в маленькое углубление того осеннего дня. По желобкам. В центре будет стоять она неподатливая, но живая, неизмышленная.
   На моих глазах она мгновенно - тяжело и неизлечимо заболела. Осознав болезнь, она истово страдала тысячную долю всего безвременья, куда я уже вступил. И так же легко и быстро она преодолела недуг.
   Она смогла излечиться одной едой. Как волшебница.
   Тут же - в этом помещении, застелив полиэтиленовым пакетом угол грязного стола, соорудив целительный завтрак. Она стала есть. Она с чудесной легкостью победила и меня, и снедавшую ее болезнь. Сразу. С искрометной силой.
   Я разглядел в ней что-то жалкое, что есть во всех, но она уже была совсем не всеми.
   Без завтрака она не могла начать по-настоящему жить. И если бы я, преодолев ступор, сковавший меня, дерзко выкинул за окно под колеса пролетающих невдалеке "КамАЗов" и "Алок" двухлитровую банку с побелевшими котлетами и пакет с желтухой пюре, то она погибла бы только от одного глухого звука размазываемой по асфальту холодной снеди. Я не подумал тогда, что с таким же звуком может быть размозжен ее наикрепчайший череп. Но это никому не надо. Ведь между нами уже ничего нет. И это не похоже ни на жизнь, ни на литературу. Только на психологию. Если бы осенняя безразличная погода ею обладала.
   Вот - поздняя осень.
   Всему угрожает смерть.
   Вот она, моя дорогая, борясь с небытием, сытно и как-то очень надежно поглощает несложную еду, глядя на меня, ничего мне не предлагая. В этом нет и толики бесстыдства, ведь я перестаю существовать. И для себя тоже.
   Я не мог оторвать своего взора. Словно я прощался с чем-то непомерно дорогим, будто в этом был заключен мир, не имевший цены. Я только как-то отвлеченно чувствовал, как чуть поворачиваю голову, будто она, недвижимо едящая, передвигается в поле моего зрения, не двигаясь, но левитируя. Своей паскудной пустотностью, отвлеченностью от ритуала это так леденило меня. Будто она должна была постепенно съесть и сам смысл еды, и поглотить закон насыщения, и меру полной сытости, за которой на съедение оставалась бы только ее собственная смерть.
   Она делалась воистину бессмертной.
   О, если бы в этом был хотя бы вызов. Но в этом не было ничего. Вообще ни-че-го. И мне не было страшно.
   Вот неазартно она уничтожила котлеты и поглотила два соленых огурца. Мне казалось, что их тела пропадали в ее глубоком рту, как в ангаре. Так же, как туда вскальзывал мой вполне крупный член. Ведь она все же была мной "увлечена", и я был "интересным мужчиной с перчинкой", а не идолищем, стоящим перед ней.
   И вот я ее разглядывал, ни о чем не помышляя. Между нами пролегли световые годы.
   - Все, заводи свою лоханку злопоганую, поехали, на хер, отсюдова, сэнкью за уик-энд, мерси! Вот так наотдыхалась.
   Она провела ребром ладони по своей плотной и все-таки хорошей шее. Кажется, эти тонкие, едва заметные поперечные складки, пробегающие в эпидерме шеи как следы нитяной шнуровки, эти детские бусы, называются венериными.
   Душить ее было бы слишком литературно, да я и не был атлетом, чтоб справиться с русской ядреной молодицей, теткой, полной сумеречных нерастраченных сил и особенной прелести. Это созерцание переворачивало ее во мне, словно перегиб ленту Мёбиуса. Я незаметно выбирался на безнадежную изнанку, где ничего не мог предпринять никогда, - я вдруг все увидел. Со всей безнадежностью.
   Зрелище заполонило меня.
   Оно ударилось в жесткое темечко изнутри, со стороны мозга. Но "детское место" на моей бедной голове давно окостенело.
   Я затараторил про себя: "Тетка, тетка, тетка" - так звалась в скоротечном цирке собачка. Милая Каштанка. Псевдонимом. Мне стало смешно. Я понял, что улыбаюсь. У жены волосы были крашены в рыжий собачий колер. Вот - Каштанка в расцвете лет и сил. Ведь она всегда задорно спрашивала, будто закручивала передо мной невидимый хвостик тройным колечком, словно подставлялась, улыбаясь с животным смыслом: "Ну, и скоко мне сёння дать можно?"